Если бы это стихотворение было единственным у Грибоедова! Но мы знаем о том, как ему дорог был план трагедии «Грузинские ночи», – опять с местом действия на том же Кавказе, – от которой, к несчастью, сохранились лишь незначительные отрывки. Но они странным образом предвосхищают лермонтовского «Демона». Появление горных духов «Али», которых вызывает старуха-нянька, потому что князь, ее хозяин, продал ее сына, чтобы выкупить своего коня… а главное, диалог между нею и князем, доказывают, что эта вещь в целом могла бы совсем изменить нашу оценку Грибоедова, доведи он свое произведение до конца. Он несомненно сделал бы это, но помешала безвременная смерть. Вот отрывок из речи князя:
Драма о войне 1812 года (до нас дошел только один отрывок и план), с появлением на сцене теней русских героев от Святослава и Владимира, была, как можно предположить, скорее в манере шекспировских хроник, а не тех французских образцов с тремя условными единствами, которым Грибоедов следовал в «Горе от ума» и других своих пьесах.
В отличие от не доведенных до конца «Грузинских ночей», многое заставляет думать, что грибоедовская пьеса из времен русско-половецких войн была написана полностью или по крайней мере в главных чертах – и как жалеешь о том, что рукопись пропала, когда читаешь единственно уцелевшую сцену, «Диалог половецких мужей»! Как мастерски выражен в нем душевный строй воинов-кочевников, с какой мощью передана тоска двух стариков по ушедшей юности, как дивно схвачена вся поэзия бесконечных южных степей!
Вековая борьба наших предков с тюркскими племенами встает из строк Грибоедова, освещенная с иной, необычной стороны, с точки зрения противников, этих рыцарей-разбойников диких равнин:
В русской литературе нет других строк, столь близких и по духу, и по силе к «Слову о полку Игореве». Сохранись она, эта пьеса – но мы даже не знаем ее названия! – могла бы не только заполнить пробел, но и создать новое течение…
Без преувеличения, если бы Грибоедов докончил «Грузинские ночи», написал бы «1812 год», если бы рукопись драмы о половцах не пропала бы… его фигура стояла бы перед нами теперь вовсе иной, и «Горе от ума» не удивляло бы нас как единственная гениальная вещь писателя, в остальном ничем не завоевавшего права на бессмертие.
Певец империи. К 200-летию со дня рождения А. С. Пушкина
С легкой руки Достоевского, немало говорилось о всечеловеческом характере творчества Пушкина.
Оно и справедливо. В его произведениях проходят перед нами четыре континента: Европа, Азия, Африка и Америка. Только об Австралии он как будто не упоминал; хотя и находился можно сказать на подступах к ней, на Малайском Архипелаге, в «Анчаре», пере-несясь туда на крыльях поэзии. Сузим свою задачу и коснемся только его высказываний о народах России, вернее Российской Империи в тех размерах, какие она в его время имела.
Жители Финляндии никак не могут пожаловаться на Александра Сергеевича: финном он сделал могучего и благодетельного волшебника в «Руслане и Людмиле».
А об их соотечественницах не менее лестно отозвался, в ином, игривом ключе, по поводу поэмы Баратынского «Эда»:
Позволим себе одно замечание по поводу иного персонажа первой поэмы нашего великого поэта, сперва гордой и неприступной красавицы, а потом злой и хитрой колдуньи.
Ее имя, Наина, по-фински означает просто «женщина»: nainen.
Как ни странно, а это наблюдение вроде бы ускользнуло до сих пор от внимания пушкинистов; по крайней мере, я нигде его не встречал.
Литва представлена в стихотворении «Будрыс и его сыновья» и в переводе начала «Конрада Валленрода», Польша отражена в «Воеводе» и в «Борисе Годунове», Молдавия в «Черной шали» и в «Цыганах».
О Кавказе что и толковать!
Черкесы, чеченцы, грузины и осетины возникают перед нашими глазами не только в стихах, в «Кавказском пленнике», «Галубе» (которого советские специалисты переименовали в «Гасуба», справедливо или нет), но и в прозе в великолепном «Путешествии в Арзрум».
Даже весьма актуальные в наши дни курды появляются под пером поэта; в частности, существующая у них загадочная секта сатанопоклонников езидов, появляющаяся в том же «Путешествии».
Иной Восток, крымское ханство, описан в «Бахчисарайском фонтане» и в небольшом, подающем повод к ожесточенным спорам стихотворении «В прохладе брызжущих фонтанов».
Считать ли или нет украинцев за отдельный от русских народ, – а никак нельзя отрицать, что картины природы и истории Украины, данные в «Полтаве», отмечаются исключительной глубиной и верностью.
Особые отношения были у Пушкина с калмыками.
Калмыченок, прислуживавший за столом в семье Всеволожских (о котором, видимо, не даром сказано «отличавшийся удивительной сметливостью») «откликался на пошлые остроты словами “Здравия желаю!”, но ни разу не обратился с ними к Александру Сергеевичу, который на это реагировал фразой: “Азия протежирует Африку”».
При поездке же на Кавказ, поэт был видимо всерьез очарован пленительной юной калмычкой, которая угостила его чаем, заправленным бараньим жиром, и стукнула балалайкой по голове за попытку слишком назойливого ухаживания; он не только рассказал о ней в своих записках, но и посвятил ей отдельное стихотворение.
А если мы не находим у него данных, – кроме кратких и отрывочных, – о племенах Сибири и Севера, то тут Пушкина винить не приходится: не просился ли он в экспедицию, направлявшуюся в Китай, вместе со своими друзьями о. Иакинфом Бичуриным[55] и бароном П. Л. Шиллингом фон Канштадтом[56], на что не получил от правительства позволения? В таких-то странствиях он бы, без сомнения, на обитателей зауральских пространств нагляделся бы вдоволь, – и, вероятно, оставил бы нам свои о них впечатления.
Не тот Пушкин
Можно бы, казалось бы, порадоваться изданию в Москве книги «Последний год жизни Пушкина. Переписка. Воспоминания. Дневники», составленной В. Куниным и датирующейся 1989 годом. В ней мы, в частности, находим письма к Пушкину и письма к другим о Пушкине его современников. Письма-то самого Пушкина обычно прилагаются к собраниям его сочинений и публике хорошо известны. Оговоримся, однако, что ценность таких материалов сильно снижается фактом, что письма, часто написанные по-французски, даны все в русском переводе, без приложения оригиналов. Между тем, перевод этот иногда вовсе не адекватен. Например, выражение homme d’honneur и honnête homme единообразно передаются через «честный человек». На деле, первое означает «человек чести», а второе «порядочный человек». Оба эти нюанса весьма существенны.
Да это бы, и другие мелочи – полбеды. Хуже то, что вся компиляция и особенно комментарии являют (и очень ярко!) собою пушкинистику вчерашнего дня, большевицкую пушкинистику, подчиненную цели представить великого поэта таким, какой был нужен коммунистическому строю: ненавистником царей и монархии, убежденным атеистом, преданным до конца дней идеям декабризма, поклонником Радищева – и тому подобное.
Когда тексты пушкинских стихов и прозы явно говорят о совсем другом, Кунин старательно объясняет, что это мол делалось для обмана правительства и представляет собою хитрое зашифрованное иносказание.
Он не задумывается над тем, что превращает Пушкина в лицемера и его произведения в какую-то тарабарщину, предназначенную якобы для узкого круга сообщников, в обман читателям. Молитвы, это мол – использование стереотипов для изложения политических идей; прямые похвалы царям – хитрость, с целью провести за нос власти.
Кунин считает, что он (и стоящий за ним советский режим) лучше понимает Александра Сергеевича, чем понимали его лучшие друзья, духовно к нему близкие и сердечно к нему привязанные как Вяземский и Жуковский.
То, что они о нем говорили, – заметим, уже после его смерти, – есть будто бы ложь, приспосабливающая его к воззрениям царя Николая Павловича и его министров. Но зачем же бы было лгать? Самому их покойному другу никакая правда повредить уже не могла, его семье – навряд ли (поскольку царь обещал ее обеспечить, что скрупулезно и выполнил).
А что они говорили? Прочтем (благо сам Кунин воспроизводит!).
Вяземский: «Да Пушкин никоим образом и не был ни либералом, ни сторонником оппозиции, в том смысле, какой обыкновенно придается этим словам. Он был глубоко, искренно предан государю, он любил его всем сердцем, осмелюсь сказать, он чувствовал симпатию, настоящее расположение к нему… Его талант, его ум созрели с годами, его последние и, следовательно, лучшие произведения: “Борис Годунов”, “Полтава”, “История Пугачевского бунта” – монархические».
Жуковский: «Я уже не один раз слышал и ото многих, что Пушкин в государе любил одного Николая, а не русского императора, и что ему для России надобно было совсем иное. Уверяю вас напротив, что Пушкин (здесь говорится о том, что он был в последние свои годы) решительно был утвержден в необходимости для России чистого, неограниченного самодержавия, и это не по одной любви к нынешнему государю, а по своему внутреннему убеждению, основанному на фактах исторических (этому теперь есть и письменное свидетельство в его собственноручном письме к Чаадаеву)».
Предполагать, что Вяземский и Жуковский притворялись, что они чего-то боялись или кому-то угождали, есть полная нелепость, зная их смелость и независимость в суждениях. Жуковский, в частности, не поколебался ведь обратиться с жестокими упреками по адресу самого Бенкендорфа[57], – а уж кого иного нужно бы было ему бояться! Не царя, конечно, который его любил почти как члена своего семейства…
Текст Кунина, когда он говорит о себе, испещрен грубыми оскорблениями не только в отношении Николая Первого, но и Александра Первого, а при случае и других императоров. Доходя до полного абсурда, он провозглашает даже, что эпоха Николая Павловича было более жестокой, чем петровская!
Не в укор будь сказано великому преобразователю, в царствование Николая массовых казней, как стрелецкие, не бывало, на кол не сажали, на допросах не пытали. А если казнили декабристов, – то в любой стране сделали бы то же самое, и еще суровее.
Относительно Радищева – довольно прочесть то, что Пушкин в действительности о нем писал, чтобы видеть фальшивость рассуждений Кунина. А о декабристах, – то, что Пушкин сказал в разъяснениях по делу о стихотворении «Андрей Шенье».
Компилятор оказывает очень плохую услугу Белинскому (предмету своего горячего почитания), перепечатывая его высказывания о сказках Пушкина, которые тот считал очень слабыми и свидетельствующими об упадке таланта поэта в его последние годы.
Такая точка зрения давно отвергнута, и никто в наши дни с нею не согласится. Отдадим должное Белинскому: он многое о Пушкине писал гораздо более верного и умного.
Хочется надеяться, что теперь (несмотря на мрачные тучи, вновь собирающиеся над Россией) такие лживые построения как данная работа отойдут в область прошлого, и изучение встанет на иные пути.
Фурий и Аврелий
Кому не случалось, читая переводы наших классиков из Шенье[58], жалеть, что они не собраны в одном томе, где бы их можно было зараз окинуть взором? Данный пробел отчасти восполняется изданной сейчас, в 1989 году, в Москве, под редакцией В. Вацуро, книгой «Французские элегии XVIII—XIX веков в переводах поэтов пушкинской поры». Причем не только относительно Шенье, но и Парни[59], а также сравнительно реже переводившихся Жильбера[60], Арно[61], Мильвуа[62] и Ламартина[63]. Более того, мы находим здесь иногда различные варианты тех же стихотворений в переложениях нескольких разных поэтов, а равно и параллельный французский их подлинный текст.
Только не напрасно ли составители ограничили себя уж очень тесными рамками пушкинской эпохи? Это не позволило им включить чудесные переводы из Шенье А.К. Толстого (например, «Ко мне, младой Хромид!», который выше по качеству приведенных тут иных переложений той же вещи) и А. Майкова (например, «Я был еще дитя – она уже прекрасна»). Одобрим мысль присоединить к переводам оригинальные стихи, посвященные памяти Шенье, пушкинские и лермонтовские; но, опять же, хотелось бы видеть, заодно с ними, и стихотворение Цветаевой «Андрей Шенье взошел на эшафот». Среди переводчиков, понятно, затмевают всех остальных Пушкин, Батюшков и Жуковский; хотя здесь рядом с ними фигурируют мастера не столь уж далеко им уступающие в силе, как Баратынский, Тютчев, Козлов[64], Вяземский[65], Дмитриев[66] и Полежаев[67]. Другие появляющиеся здесь же поэты менее известны, а некоторые – и совсем неизвестные.
Многие детали будут новинкою для иного читателя. Оказывается, «Мадагаскарские песни» Парни, написанные в оригинале ритмической прозой, удостоились переводов не одного Батюшкова («Как сладко спать в отрадной сени»), но и целого ряда его современников (Ознобишина[68], Илличевского[69], Дмитриева, Редкина[70]). Прозою же написан у Парни и «Le torrent», превратившийся под пером Батюшкова в замечательный «Источник». Остановимся, однако, на одном стихотворении.
Составители сборника считают, что пушкинский элегический отрывок «Поедем, я готов» представляет собою вольный пересказ элегии Шенье, начинающейся строкою:
В свое время в «Новом Журнале» № 115 я высказал предположение, что Пушкин исходил из стихотворения Катулла (которое, в переводе А. Пиотровского[72] в выпущенной в 1929 г. в издательстве «Academia» «Книге лирики», получило заглавие «Последние слова»). Конечно, я бы охотно готов признать свою ошибку, но… внимательное рассмотрение заставляет меня, наоборот, укрепиться во мнении, что именно римский, а не французский поэт вдохновил русского на его краткий, но весьма интересный во многих отношениях фрагмент. Сами по себе та и другая версия возможны. Пушкин знал и любил поэзию Шенье; однако, и поэзию Катулла тоже. Если он часто переводил Шенье или ему подражал, то и из Катулла он перевел стихотворение «Minister vetuli puer Falerni» («Пьяной горечью Фалерна чашу мне наполни, мальчик»). Заметим еще, что и сама-то элегия Шенье навеяна, по всей вероятности, тем же Катуллом. Но сходство между Пушкиным и Катуллом куда разительнее, чем между ними обоими, с одной стороны, и Шенье, с другой!
Латинский лирик начинает свои излияния обращением к своим двум друзьям:
и излагает затем план совместного с ними путешествия в далекие страны.
Александр Сергеевич весьма точно передает ту же ситуацию:
Правда, в приведенных строках не указано, к скольким друзьям поэт обращается; но, как мы увидим далее, есть возможность с точностью фиксировать их число как двойственное и даже назвать их подлинные имена.
Иное вовсе дело у Шенье. Самая форма partons является, скорее всего, авторским я; а если он и имеет в виду попутчиков, то мы о них из его рассказа ничего не узнаем.
Кроме того, античный предшественник романтиков решительно подчеркивает, что речь для него идет о поездке на край света, в удаленные и таинственные пределы земли, восточные либо западные, в бегстве от возлюбленной, против власти которой он взбунтовался (этот последний мотив сохранен у Пушкина; как, впрочем, и у Шенье). И здесь перед нами по-русски рисуется примерно такой же план. Описываются не те же области земного шара; но они окрашены сходными чувствами:
Катулл, соответственно, говорит об Индии, Аравии, стране парфян, о загадочной Британии, только что тогда завоеванной Цезарем. Легко заметить параллельный ход мыслей у него и у Пушкина. Напротив, Шенье собирается в Византию, то есть в Константинополь, город не слишком отдаленный и притом для него лично родной (он там появился на свет).
Главное же, и что нам кажется наиболее убедительным, у Шенье намечается морское плавание. И трудно себе представить, чтобы, переводя его или хотя бы думая о нем, Пушкин не упомянул бы парус, волны или порт (понятия, столь многократно возникающие в его собственном творчестве). Иначе у Катулла: у того все время стоят перед глазами странствия по суше:
(кроме, впрочем, эпизодического упоминании о Британских островах). Любопытно, что и у Пушкина, и у Шенье (если последний тоже опирался на Катулла) опущена последняя (и весьма важная!) часть трагического монолога Катулла: его резкие упреки обманувшей его женщине. У них положение совсем иное; они жалуются, но не обвиняют и не осуждают. Пушкин рвется вдаль:
И горько вздыхает:
Шенье меланхолически констатирует:
Мы обещали уточнить (для тех из читателей, кто без нас не знает) имена двух приятелей, которым Пушкин адресовал свои стихи. Вот они: выдающийся востоковед и синолог отец Иакинф, в миру Никита Яковлевич Бичурин (1777–1853) и барон Петр Львович Шиллинг фон Канштадт (1787–1837), дипломат, изобретатель, член-корреспондент Академии Наук по разряду литературы и древностей Востока. Надо признать, что Пушкин друзей умел выбирать в разных кругах и, в данном случае, людей интересных и значительных! Во всяком случае, будь его разобранный выше отрывок создан под влиянием византийского француза (как тот сам любил себя называть) Андре-Мари де Шенье или веронца Гая Валерия Катулла, бесспорно, он отражает биографию и интимные переживания своего автора. Набросанный на бумагу в 1829 г., он относится к периоду, когда поэт, казалось, безнадежно отвергнутый любимой девушкой, Натальей Гончаровой, ставшей впоследствии его женой, замышлял принять участие в готовившейся экспедиции в Китай в компании с Бичуриным и Шиллингом; его намерение не осуществилось только в силу отказа правительства дать ему разрешение. Мечтал он в эти дни и об отъезде в Италию или во Францию (откуда слова о Париже и о родине Тассо[74]).
Нам остается еще сделать следующие замечания. Что касается отношений Катулла с Фурием и Аврелием, их дружба, очевидно, перемежалась ссорами, увековеченными в его стихах. Пиотровский, несмотря на то, что переводит более сдержанные выражения подлинника строками:
отзывается о них довольно пренебрежительно, как о «молодых прожигателях жизни». Французский литературовед Жорж Лафей, в комментариях к изданию стихов латинского поэта (Catulle, «Poésies», Paris, 1949), еще более решительно характеризует их как «Objet des sarcasmes violents de Catulle». Ничего подобного не было налицо в сношениях нашего великого поэта с его Фурием и Аврелием. Александр Сергеевич отличался завидным постоянством в дружбе. С Бичуриным и Шиллингом он познакомился поздно; но все его с ними контакты отмечены искренним доброжелательством и симпатией – видимо, взаимной.
Мир во зле лежит
У замечательного русского поэта Я. П. Полонского[75] есть сравнительно мало известная и редко упоминаемая поэма «У Сатаны», содержащая исключительно глубокие и в высшем смысле слова пророческие мысли. Конечно, автор основывается-то на опыте великой французской революции; но легко убедиться, насколько суждения его применимы и к нашему сегодняшнему дню. Хотелось бы процитировать его произведение целиком; но, как оно невозможно, ограничусь отрывками и – поневоле! – дам их сплошными строками на манер прозы.
Нам представлена беседа верховного Духа Зла с его подручным, Асмодеем, которого он вопрошает:
И вот отчет Асмодея:
На реплику заинтересованного хозяина: «Дальше!», Асмодей продолжает:
И довольный еще успехом, Асмодей рассказывает:
в таком стиле:
А в результате:
Кроме того, ловкий бес применил технический прогресс к военным целям:
С торжеством исполнительный черт заключает хвастливо свой рапорт:
Но этого, оказывается, мало:
восклицает Сатана,