Старинную мебель приобрести было сравнительно просто. Народ с радостью переезжал из высокопотолочных коммуналок в мелкокалиберные хрущевки и узкие в плечах новые панельные дома, туда только шкафы из досок можно было встроить по стенкам, чтоб каждый сантиметр работал, куда уж старинный бабушкин сундук или дедов высокий кожаный диван! В мебельных магазинах существовал даже специальный отдел по продаже мебели для квартир с пониженной высотой. Вот внуки, прежде чем вступить в наследство и открывшуюся светлую жизнь, волокли все свое ампирное барахло, или, как они называли, исторический хлам, на помойку и радостно шли в такие отделы за прекрасной новой мебелью, соответствующей прекрасной новой жизни.
Ольга Сокольская, например, до сих пор локти себе кусала, что год назад собственноручно выкинула несколько гнутых стульев фирмы «Тонет» и прекрасный легкий модерновый диванчик, который достался от родителей мужа. Зачем, почему — одному богу известно.
— Лидочка, вот не поверишь, взяла и в одночасье спустила с лестницы, решила, что пора что-то в жизни поменять, купить современное, а это уже ни к селу ни к городу. Решила начать менять с мебели. Как черт в меня вселился! Всю жизнь на этом диване просидела, перетаскивала за собой с квартиры на квартиру — не мешал, а тут раз — и начал. Это ж была, думаю, абсолютно врачебная ситуация! Какой-то слишком грустный стих на меня тогда нашел, наверное. Мучительно вспоминаю это до сих пор, дура старая. А через пару часов опомнилась, пошла вниз — уже и след простыл!
Часть исторического хлама таким путем и была разбита, утилизирована на растопку, в общем, канула, а часть была вовремя вывезена с помоек разными дельцами и рукодельниками, отреставрирована и выставлена в комиссионках. Хотя зачастую и не реставрировали, а продавали, что называется, на вес. Ну и купив за две копейки какой-нибудь обшарпанный пузатенький бомбе, великолепное крутящееся зеркало-псише без зеркала или настоящий «павловский» гарнитур из карельской березки, да с медальонами, да с бронзовыми накладками, но лет сто не знавший должного ухода, новые хозяева вставали в очередь за реставратором. Через знакомых и только по блату, конечно. У государства таких услуг в помине не было.
Краснодеревщик Миша
Один такой совершенно уникальный краснодеревщик Миша и числился у композитора Арутюна Бабаняна, который рекомендовал его только тем, кого любил. Мастер он был отменный и на каждом отреставрированном им предмете оставлял медную табличку со своим именем. Табличка была запрятана куда-нибудь вглубь, под ящики, и увидеть ее было не так-то просто. Миша такие таблички заказывал у гравировщика в мастерской — разного размера, но с одним и тем же текстом: «Изготовлено на века столяром-краснодеревщиком 6-го разряда Михаилом Алпатовым».
Мише это льстило, он всегда думал о будущих поколениях, о том, что дело его действительно на века, что уже не будет ни его, ни детей его и внуков, а вот старинный диван или буфет, которым он подарил новую, незаметно подлатанную и отполированную жизнь, так и останутся стоять в жилище и удивлять своей красотой и основательностью будущее поколение. А он вроде как врач, который продлевает красивую жизнь дереву, сохраняет историю, ну и немножечко к этой истории примазывается своей табличкой. Работа его была сложная, долгая, кропотливая, ворчливая, довольно вредная, но и творческая одновременно. Вот Роберт и решил о нем спросить. Арутюн откликнулся с удовольствием:
— Если б к кому другому обратился с этим вопросом, он бы тебе а) всю мебель испортил; б) содрал бы втридорога; в) реставрировал бы несколько лет и — внимание, это самое важное — г) я бы перестал с тобой от обиды общаться!
Арутюн любил все раскладывать по полочкам или, точнее, по нотам и делал это доходчиво и четко.
Миша был как переходящее красное знамя, его гордо и важно передавали от друзей к друзьям с одной лишь разницей — близким вручали его домашний телефон, а дальним — рабочий, где его вообще могли не подозвать. Так что Роберт получил правильный номер, да еще и с добавлением, что Арутюн прежде сам Мише позвонит и проинструктирует.
Вот и не откладывая в долгий ящик Роберт договорился с краснодеревщиком о встрече. Арутюн Мишу уже предупредил, никаких вопросов, кроме как показать предметы реставрации, не возникло.
Миша приехал в Переделкино и, отвергнув все приглашения войти в дом, сразу же отправился к гарнитуру. Вернее, к его спасенным от огня остаткам. Он оказался человеком молчаливым и задумчивым, довольно странным, на каком-то стыке артистизма и беспородности — старался в глаза не смотреть, виновато отворачивался, на вопросы отвечал скупо или вообще не отвечал и только насвистывал Губайдуллину, четко и без фальши попадая во все сложные моменты. Наконец, нащупав гладкую поверхность рядом стоящего раненого кресла, начал гладить ее, полируя пальцами и, видимо, только так и успокаиваясь. Сначала он, покряхтывая, вынул из сарая всю мебель. Сам, отказавшись от предложенной помощи. Затем тщательно осмотрел каждый предмет. Он его трогал, гладил, переворачивал, нюхал, отходил, улыбался, подходил, цокал языком, морщился, шептал что-то по-татарски, качал головой, представляя, наверное, каким оно было, в каком гарнитуре родилось, что за столяр его вытачивал и какой обивщик обивал. Повздыхав и поохав над тем, во что это кресло со временем превратилось, он отставлял его и придвигал следующее, при этом не забывая про Губайдуллину. Понятно было, что с бессловесной мебелью у него отношения складывались намного проще, чем с людьми. Но тут он вытащил из сарая маленький диванчик и, увидев его, закачал головой, как китайский болванчик, закрыл рукой глаза и, видимо, ужасно выругался, обращаясь к неизвестному мастеру:
— Чтоб ты стал клопом в матрасе Шурале… — Хотя про клопов, которые завелись в гарнитуре, Мише было пока невдомек. — …И сдох бы от его подлой крови! Ах ты, шайтан, как же так можно было! Так разрушить пламя… А клей-то, клей какой…
И принялся уже дальше что-то тихо объяснять самому себе под нос.
С Мишей договорились обо всем, кроме сроков.
— А это уж как пойдет, — сказал он улыбнувшись и потупив глаза, — я иногда сразу предмет чувствую, а бывает, никак подход не найду, вот время и теряю. Как начну, скажу точнее.
Начал на следующий день и сразу доложился:
— Я прикинул, раньше чем месяцев через пять все не закончу.
Реставрировать, пока тепло, договорились в сарае, чтобы новая квартира не пропиталась едкими запахами лаков и морилки. Собственно, это был и запах Миши тоже. Решили перевозить предметы по мере готовности.
Так что с ампиром сразу не вышло. Пока Алла обзванивала знакомых и ездила по мебельным, подошло время съемки. Знакомые, конечно, обещали добыть что-то стоящее, а Павочка даже уговорила каких-то своих соседей избавиться от старинного дедушкиного кресла грушевого дерева, но все это были отдельные предметы, и составить из них цельный гарнитур никак бы не получилось.
— Ничего, — утешала Алена себя и Лиду, — придут же не мебель снимать, а нас. Как-нибудь уж.
Мебель со всей квартиры снесли в кабинет Роберта, где решено было проводить съемку, и получилось в результате очень даже неплохо.
Лев Розенталь
Когда подошло время фотосъемки, ответственнee всего к такому важному делу подошла Лидка. Во-первых, выспалась до красоты, а чтобы красоту эту закрепить, сбегала напротив в салон, где Шурочка подкрасила ей корни, уложила волосы, как в рижском журнале мод, завитками на лоб, усмирила брови, которые стремились быть похожими на брежневские, а заодно наложила на лицо свою знаменитую омолаживающую маску из аспирина с медом. Готовилась так, словно молодой известный поэт — это именно она, Лидка, а не ее зять Роберт Крещенский! И когда фотограф, немного взмыленный, запыхавшийся и обвешанный аппаратурой, позвонил в квартиру на Калининском, ему открыла вполне молодая и очаровательная дама, излучающая свет. Лидка. Солнечные лучи из огромного окна сзади так сказочно падали, волшебно освещая ее, что у нее над головой словно горел, переливаясь, нимб. Фотограф на секунду даже зажмурился, какая красивая в контрсвете стояла перед ним женщина.
— Здравствуйте! Я из редакции газеты «Известия», корреспондент Лев Розенталь.
Лидка чувственно улыбнулась, но внутренне пришла в восторг от того, что он и Лев, и Розенталь одновременно. Оглядела его профессионально оценивающим взглядом опытной самки. Ну что делать, из песни слов не выкинешь, так оно и было, зачем подыскивать какие-то другие приличные слова, которые не отразили бы сути? Лидка и была самкой, профессиональной самкой, королевой-матерью, пчеломаткой, называйте как хотите, в общем, той, которой в природе принято поклоняться. Разве в этом было что-то крамольное? Просто об этом обычно принято молчать.
Лидка не могла оторвать глаз от того, что видела. Перед ней стоял настоящий еврейский богатырь, который при этом был еще и мучительно красив. Такое сочетание встречалось довольно редко, ведь евреи отличались в основном умом, а отнюдь не красотой и статью. Высокий, с достойным семитским носом, коровьими, в приспущенных веках, глазами и стрижкой под Дина Рида, он к тому же был одет в модные брюки клеш, синий батник и брутальную кожаную куртку с вязаными манжетами. Просто сказочный персонаж, а не корреспондент газеты, пусть даже и «Известий».
— Очень приятно, я Лидия, — выдохнула она. — Мы вас ждали, проходите, пожалуйста. — А про себя подумала: «Как жаль, что экстерьер никогда не соответствует интерьеру… не может быть, чтоб при такой внешности природа не отдохнула бы на наполнении… окажется каким-нибудь идиотом, пошляком или солдафоном… как жаль…» — пронеслось в Лидкиной голове.
Корреспондент, покряхтывая, притащил из коридора остатки осветительной аппаратуры и, нагруженный, пошел за Лидкой по коридору в кабинет Роберта. Роберт был уже готов, сидел, курил, ждал, почитывая газету, Алена в ванной доводила красоту до кульминации, а Катя, уже вычесав до блеска Боньку, собирала малышку.
Лидка осталась в кабинете и стала молча наблюдать за фотографом. Ну сами понимаете, незнакомый человек впервые в доме, да еще и в святая святых — кабинете поэта, вполне может свистнуть что-нибудь без присмотра, всякое бывало, а Роберт ничего бы даже и не заметил, настолько весь был погружен в чтение. Да и потом, что греха таить, следить за фотографом, ЭТИМ фотографом, доставляло сплошное удовольствие. Движения его были выверенными, даже, скорее, благородными, без капли стеснения или робости, что, кстати, было бы вполне объяснимо в такой ситуации. Он спокойно разбирал свои объемные черные сумки, с удовольствием гремел железками, вынимал невиданные фонари, раскручивал штативы, монотонно и не торопясь громоздил их в самом центре комнаты и изредка задумчиво поглядывал в окно, словно был здесь абсолютно один. Боль еврейского народа в глазах, конечно, сквозила, как разглядела Лидка, но не всего народа, а лишь малой его части. Видимо, был не чистокровным Розенталем, а с примесью. А Лида всегда точно определяла национальность на глаз. Вдруг его взгляд полоснул по ней, и она, как девочка, вспыхнула и пошла пятнами. Выражение этих его странных темных блестящих глаз сложно было описать. Они казались немного сонными, слегка усталыми, но и мечтательными тоже, а о чем мечтали — одному богу было известно. А еще излучали какое-то мерцание. Не явное, но Лидка чувствовала. На всякий случай отвернулась к окну, чтобы никто не заметил ее смятения — почему вдруг так ее прошило, практически на пустом месте, необъяснимо. Забрала чашку из-под чая со стола у Роберта и пошла на кухню, но мимо ванной пройти не удалось, зашла, не спросясь, отодвинула от зеркала Аллусю, поставила чашку и нервно плюнула в коробочку с тушью.
— Как я выгляжу? — спросила у дочери, остервенело шуруя щеточкой в черном обмылке.
— Мам, ты у меня, как всегда, по высшему разряду! — Алла внимательно взглянула на ее отражение в зеркале.
Лидка прищурилась, чтобы раз уже в пятый с самого утра намастырить себе черным ресницы, озорно улыбнулась в зеркало и подчистила мизинчиком красный след от помады на зубах. Потом игриво подмигнула сама себе и гордо вышла. Она была готова.
Понадобилось какое-то время, чтобы аппаратура встала по своим местам и все члены семьи — Роберт с Аленой, Лидка с Катей и Лиской, как все звали младшую дочь, Лизавету, наконец собрались. Бонька цокал-цокал по комнате, никак не находя покоя, но лег наконец, тяжело вздохнув, на самом выигрышном месте, словно его об этом попросили.
Съемка
Фотограф Лев Розенталь старался. Видно было, как он щурился, всех тщательно рассаживал, немного нервничая, отходил, застывал на мгновение, менял угол съемки и непрестанно переставлял свет. Красиво и выверенно вышагивал по комнате, словно посматривая на себя со стороны. Чаще всего подходил к Лидке, чтобы показать, куда надо смотреть, какое плечико выставить вперед и как наклонить голову. Что-то необъяснимое к ней влекло, он и сам не мог понять, что именно, ноги сами шли, и все тут. Снимал долго, сосредоточенно и почти без звука.
Когда съемка наконец закончилась, он вынул из объемной сумки совсем новый сборник стихов Роберта Крещенского и, немного стесняясь, попросил автограф.
«Уважительно, молодец», — подумала Лидка, но вслух, конечно, не произнесла. Всю съемку она внимательно его рассматривала, даже слишком открыто, что обычно ей было несвойственно. А тот нервничал, красиво откидывая челку со лба и все время засовывая рубашку в брюки, хотя она там и была, никуда не вылезая. Рот его постоянно был чуть приоткрыт, словно он вот-вот собирался сказать что-то важное, но непрерывно отвлекался. А руки шарили по телу, явно мешая сосредоточиться.
«Какой прекрасный сын печали… романтичный увалень… с интригой», — пронеслось у Лидки в голове.
Домашние разошлись кто куда. Алена пошла поить Робочку чаем, Катюля забрала переодеть и покормить Лиску, Бонька нехотя поплелся за девочками, а Лидка на всякий случай осталась следить, как собирает свои вещи еврейский богатырь.
— Ну как? Вы довольны съемкой? — почему-то без надежды на внятный ответ спросила она.
Лев поднял на нее свои махровые глаза цвета спелой скрипки, и взгляд этот совершенно не был предназначен для делового ответа.
— Буду отбирать, кадров много… Как заранее понять? Мне показалось, что пара хороших снимков найдется. Иначе я бы не перестал работать и вы бы еще сидели и мучились, — Лев белозубо улыбнулся. — Надо посмотреть. А знаете, если хотите, можете сами отобрать, что вам понравится… Для статьи нужно всего два кадра, остальные могу дать вам для домашнего архива. Только решите сами какие.
— Правда? Неужели это возможно? — спросила, покраснев, Лидка. Она моментально, как хамелеон, краснела, если мозг ей давал на то указание.
— Да в этом нет ничего необычного, — сказал Лев, запихивая треногу в чехол, — можете прийти ко мне в мастерскую и выбрать, — а потом зачем-то добавил: — Не думайте, я редко кому такое предлагаю, у меня немного иной взгляд на свою работу, чем кажется со стороны. Вы думаете, фотограф — это придаток к фотоаппарату? Совсем нет, я не отображаю действительность механически, как кажется, я стараюсь создать ее сам. — Он внимательно осмотрел комнату, чтобы не оставить ничего из своих вещей. — Знаете, почему съемка была сегодня такой долгой? Моя работа для меня — это не только творчество, это прежде всего искусство наблюдения и доведения до кондиции. Я долго приводил вас в то состояние, когда вы, вся ваша семья, стали одним целым, хотя вы одно целое и есть. Вы, наверное, не заметили, а я выжидал, старался застать момент, подлавливал настроение, чтоб оно совпало у всех у вас, — и только тогда начинал снимать и снимал, снимал… А самое интересное в моей работе знаете что? — Лев на секунду задумался и прикрыл глаза. — Увидеть, какой человек на самом деле, какой он настоящий, без позерства и притворства. Ведь то, что люди изображают, — это совсем не то, что хочется увидеть. Главное — докопаться до сути, до того, что они скрывают, какие они внутри. Что, собственно, далеко не всегда получается. В этом, мне кажется, и есть смысл фотографии — вскрыть характер. Человек ведь очень мало чего замечает в своей будничной жизни — идет на работу, смотрит на прохожих, ест, спит, любит, живет — и при этом делает все почти неосознанно, механически. Камера же помогает рассмотреть каждое уже ушедшее мгновенье и никогда о нем не забыть, ценить его. Как ни странно, такие маленькие фотомоменты могут немного изменить и взгляд на жизнь в целом. А бывает и по-другому — проводишь с человеком много часов, снимаешь, пытаешься выцепить что-то особенное, думаешь, что получилось. И вот он уходит, измочаленный и с чувством выполненного долга, а я вижу, что съемка получилась совсем пустая, невыигрышная, и мне становится очень неловко за увиденное на пленке, за мои тщетные попытки. И я понимаю, что нельзя открывать то, что лучше скрыть.
Лидка неожиданно для себя заслушалась, так любопытно он все подавал и интересно объяснял. «Парень-то далеко не дурак», — удивленно подумала она, наблюдая за его сборами и с изумлением продолжая слушать его рассуждения.
— Фотографировать ведь можно везде, где элементарно есть свет. И необходимо всегда и во все вглядываться. Это как способ тренировки глаз. Вглядываться, наблюдать, слушать, поворачиваться на звук, ведь это может быть тот самый момент, который не повторится, и ты его упустишь. Я даже стараюсь мысленно все фотографировать, для практики. — Вдруг словно спохватился: — Извините, я вас совсем заговорил. Так что, если вам интересно, как все это происходит, был бы рад удовлетворить ваше любопытство, — сказал он, выпрямившись во весь рост, и прямо посмотрел на Лидку.
«Удовлетворить мое любопытство, ну что ж…» — не без улыбки подумала Лидка, мгновенно считывая мысли, не произнесенные вслух, и ответила, вроде как ничего не заметив:
— Да я совсем и не против. Всегда, например, хотела узнать, как воздух удерживает на лету тяжелые самолеты и как из пленки получаются фотографии, — вот две загадки, которые не дают мне спать спокойно, — попыталась пошутить Лидка.
— Считайте, что с одной загадкой мы легко справимся, хотя и про самолет я тоже могу объяснить. Так что спать вы сможете намного спокойнее.
Лев достал из чехла с аппаратурой блокнот, написал на нем номер телефона и протянул Лиде.
— Это в мастерской, здесь недалеко, на Никитском, на работе меня все равно невозможно застать. Давайте завтра созвонимся, и вы скажете, когда вам удобно. Но затягивать нельзя, в редакции уже ждут фотографии.
Лидка взяла клочок бумажки и улыбнулась, озарив все вокруг. Лев снова навешал на себя все свои чехлы и кофры и, тяжело нагруженный, попрощался.
Лида и Лев
Тaк что сомнения не было — Лида снова влюбилась! Павочка это почувствовала первой. Она знала, что Лидку никогда не интересовал возраст возлюбленного, а про свой она давным-давно забыла, что о нем говорить! Любовь, она и есть любовь — паспорт ни при чем! Было заметно, как славно и быстро она преобразилась — приосанилась, плечики расправила, шейку залебедила, глазки распахнула и впрыснула в них эдакое таинственное нечто с легким намеком, ну, девочки ее поймут… Пава знала это ее выражение лица. Бровку (одну! Две — перебор) она изгибала полумесяцем, чтобы придать лицу изумленно-наивное выражение типа «Да, ну и что, что вы, товарищ, намного моложе — любовь ровесников не ищет!». Ну и дальше по списку — грудь вперед, но без перебора, ногу от бедра и со смыслом, волосы по ветру, взгляд в душу! И мысли, с них ведь сам образ всегда и начинается. Мысли и фантазии влюбленных похожи на весенние, они должны быть, ну как бы правильно сказать… влажными. И обязательно отличаться от зимних, объяснила Лидка Паве еще давным-давно, Пава это хорошо запомнила. Влюбленность, то есть весна, весеннее состояние, — это веха, это надежда, это забытый за зиму трепет и начало цветения. Весной обычно приманивается счастье, а счастливые люди приносят много пользы и радости остальным. Вот Лидка и старалась радовать собою мир. Пава это воспринимала с трудом. Радовать собою мир? Зачем? Пусть мир радует ее! Да и муж должен был радовать со временем, Модест, или Модя, как его все звали. Они когда-то были красивой парой, у них обоих были прекрасные сильные голоса — меццо-сопрано и тенор, — которыми они голосили друг на друга почти во всех спектаклях довоенной Московской оперетты. Зато дома почти не разговаривали, яростного общения на сцене им было вполне достаточно. Пава все эти весенние тонкости не понимала. Или не хотела понять.
Лев Розенталь, по словам Лидки, оказался «безумно интересным», но она почему-то решила не уточнять, чего в нем оказалось больше — безумства или интересности. Когда в первый раз пришла к нему в мастерскую, то чуть не умерла от страха. А ей очень легко было умирать от страха, Лида была известной трусихой, Павочка, да и все ее подруги прекрасно это знали. Напугал ее не кто-то конкретный, а сам подъезд, где у Льва на чердаке находилась мастерская.
Подъезд смотрел не прямо на Никитский бульвар, а терялся в темном маленьком потайном дворе-аппендиксе, если пройти с улицы под арку. Лидка еле нашла его, так глубоко он был запрятан, зажат в самом углу дома и выглядел каким-то искореженным и не совсем жилым, словно долго сопротивлялся строительству, но под конец сник и сдался. Да и входная дверь его была намного уже стандартных подъездных, поэтому и создавалось впечатление, что ведет она в темный чулан или кладовку дворника. Лампочка над входом не горела, дверь чуть поскрипывала и болезненно покряхтывала на ветру. Обычно в такой ситуации ничто не заставило бы Лидку войти внутрь, она бы просто развернулась и пошла домой, но тут был не тот случай. Во-первых, как предупредил ее Лев, с фотографиями надо было спешить, уж очень в газете торопили, во-вторых, она постыдилась признаться, что боится зайти в незнакомый подъезд, а договориться заранее, что Лев выйдет ее встречать, не сообразила. Лидка зачем-то зажмурила глаза и протиснулась во вражескую дверь. Спичек при себе не нашлось. Одной рукой Лидка прижала сумку к груди, где лежали ключи от квартиры и помада, а другую выставила вперед в надежде нашарить дверцу лифта. Нашарила. С радостью рванула железную ручку, но лифт оказался заперт. На нем висела какая-то табличка. Лидка, испуганно охнув, еще шире открыла глаза, чтоб они наконец привыкли к темноте, и только тогда увидела очертания узкой лестницы, ведущей вверх. Деваться было некуда. Она начала восхождение. Подъезд был сырым, стенки влажными и, видимо, оставляли следы Лидиных пальцев, пока она поднималась, а каждый лестничный пролет встречал вонючими консервными банками с окурками, выставленными на узеньких, словно тюремных, черных окнах. Лидка шла, как ей казалось, очень быстро, но когда дверь, которую она нашарила на предпоследнем этаже, страшно залязгала, словно огромными зубами, и заскрежетали замки — кто-то, видимо, решил хорошенько закрыться на ночь от греха, — Лидкино сердце упало в пятки и даже ниже, чуть не скатившись по лестнице. Она, как молодка, дунула вверх, размахивая перед собой для верности сумкой. Бессознательно, видимо разгоняя тьму. Дверь на чердаке была одна, искать не пришлось, Лидка забарабанила что есть мочи, и Лева сразу открыл. Взволнованная, раскрасневшаяся Лидка вместо вежливостей и всяких политесов спросила:
— У тебя выпить есть?
На следующий день Лев добился, чтобы из ЖЭКа прислали механиков починить лифт и заменить лампочку над входом. Лидка к нему зачастила, и уже через несколько встреч подъезд перестал ей казаться таким мрачным и опасным, а главное, она начала прекрасно разбираться в проявителях и закрепителях, в советских фотоаппаратах и в старенькой «Лейке» 1954 года выпуска, которой снимал Лев, и в той, 1968 года, о которой только робко мечтал… хотя это было совсем не главное. Она приходила в восторг от красной лампы в темной кладовке, под которой они вместе с удивлением следили, как на простом, казалось бы, листе бумаги нехотя проявляется чья-то жизнь, лицо или город. Лев теперь и сам стал этому удивляться, хотя раньше и предположить не мог, что обычная проявка пленки может вызвать столько восторгов, на которые Лидка всегда была готова. У многих людей — быстрая готовность к слезам, чуть что — сразу в три ручья, и ничего с этим не сделать, льются помимо воли. А есть такие, как Лидка, — редкие, штучные, из ряда вон выходящие, у которых мгновенная готовность к восхищению на самой на поверхности!
— Ах, это удивительно… на клочке бумаги вдруг появляется тот, кто уже давно занимается другими делами и даже забыл, что одолжил тебе свое лицо! Это же невероятно! Это как рождение — вот бумага чистая, а через секунду проступают черты — настоящее чудо! Левушка, ты волшебник!
Льву раньше и в голову не приходило придавать столько внимания банальному процессу проявки, он просто делал свою работу, машинально возя по ванночке с проявителем белые, пока еще слепые бумажки в ожидании, когда пойдет химический процесс, и следя за тем, чтобы не передержать, иначе снимки сильно потемнеют. А после Лидиных слов вдруг действительно почувствовал себя причастным к некоей магии, когда каким-то невероятным образом при свете таинственной красной лампы свет и тень — как родители — рождают изображение. А и правда, именно рождают, из воды, откуда все живое появляется на свет божий.
Потом новорожденные снимки на прищепках развешивались сушиться, как белье, Лев называл это «обтеканием», и свет красного фонаря делал их более загадочными, чем они были на самом деле. Лиду эта красная лампа завораживала, она тянулась к ней, как мотылек к свету, и черты лица ее решительно менялись, смягчаясь и совершенно сглаживаясь, лишь глаза продолжали еще сильнее сиять невероятным колдовским огнем. В неярком свете красного фонаря они перешли на «ты», и Лидка потом не могла вспомнить, кто первый это предложил, хотя была уверена, что Лев. «Я бы не посмел», — сказал он потом, а она еле слышно шепнула ему на ухо: «Замолчи, сумасшедший…» — и из глаз у нее заплескалось.
В этой кладовке она чувствовала себя школьницей. Но дочери и Паве с подругами пока не рассказывала, сначала самой надо было во всем разобраться — во встречах на Никитском, в уютных вечерних прогулках, в разговорах обо всем и ни о чем, в волшебном красном фонаре над ванночкой. Пава и не выспрашивала, насколько они сблизились, не ее это было дело, но удивилась бы, если бы Лев не перешел уже в разряд Лидкиных любовников.
Лидины мужчины
Лидка всегда предпочитала мужчин много младше себя, хотя нисколько этим не кичилась и как бы считала само собой разумеющимся и совершенно естественным. Но Пава не понимала эту ее странность, это отклонение, как она считала, совершенно нездоровое и даже постыдное. Существуют же какие-то каноны, негласные правила, законы для советского человека. Это у них там, на Западе, возможно все это безобразие, распутство и разврат, а у нас-то в СССР с моралью должно быть все строго! Павочка, в принципе, не очень понимала, зачем бередить себе сердце, зачем тратить чувства, она вообще никогда не любила, поскольку была уверена, что любовь делает людей слабее и зависимее, и была погружена в себя настолько, что другой уже не помещался. С Модестом, с мужем, сошлись по работе, без лишних чувств и эмоций, просто чтобы заполнить пустоту. Ну и в то далекое, еще довоенное время сыграла, конечно, свою роль ее молодость, блондинистость и бело-розовость. Хотя оба — им в этом очень повезло — были внутри какие-то замерзшие, что ли, заледенелые, не предназначенные для страстей и лишенные сентиментальных чувств, холодные, как собачий нос. Так и жили несколько десятилетий не душа в душу, а просто бок о бок, физически заполняя собой квадратные метры в маленькой однокомнатной квартирке на Вернадского. Единственное, что Павочку интересовало и чем она жила, — чужая жизнь, чужая семья, давно ставшая своей, — Лидкина. Ну и очередной кот. Все, что в Павочке оставалось человеческого, а не пластилинового, было обращено в сторону кота и ее удивительной подруги. Она смотрела Лидкину историю как занимательный фильм, в котором по желанию принимала участие, а если, случалось, уставала от сильных впечатлений, то на время уходила в тень, к своему коту Масе. На реабилитацию.
Лидка попыталась было объяснить подруге свой не совсем ординарный взгляд на любовь и выбор спутника, но тщетно — Павочке все это было в принципе чуждо, хотя и любопытно с научной точки зрения. И если по всем другим жизненным вопросам они были более или менее близки, то здесь говорили вообще на разных языках. Или даже так — одна говорила, а другая недоуменно молчала, вскинув на лоб нарисованные брови. «Зачем, скажи на милость, — просто и доступно объясняла Лидка Паве, — мне общаться с ровесниками, что они могут дать? Предоставить свой некогда красивый фасад, уже осыпавшийся и обветшалый? Нет ничего более нелепого, чем эта рыхлая бодрость. Или бурные страсти? Точно нет. Обычно в этом возрасте из половых органов остаются одни только глаза, так о каких страстях может идти речь? Или заинтересовать воспоминаниями об ушедших женах или бывшей работе, где они были небольшими начальниками? Сомнительное удовольствие. Виртуозное отгадывание кроссвордов, чтобы доказать ясность ума? Тоже нет. Тогда объясни мне — что? Опыт? Уж поверь, милая моя, опыта у меня больше, чем у всех у них, вместе взятых! Вот уж чем-чем, а опытом меня удивить невозможно. И потом, — сказала Лидка, — от них, молодящихся старичков, всегда тянет знаешь чем?.. — она тогда запнулась, пытаясь подоступней объяснить Паве, чем именно, но не сразу нашлась. Потом задумалась и просто сказала: — Прошлым». Этот дух объединял их, молодящихся, был стойким, пыльным и не выветривался никак, хоть литр «Шипра» на себя вылей, что, кстати, они и делали. А Лидка сторонилась людей, которые жили одним лишь прошлым или постоянно о нем напоминали. Дело не в том, что она, как какая-то дура-баба, безоглядно стремилась в будущее, что, в общем-то, было принято. Все тогда жили мелкими перебежками, перескакивая от одной ничтожной цели к другой: шубу себе новую цигейковую прикупить к следующей зиме на скопленное, ребенка устроить в престижный институт, когда вырастет, за югославскими сапогами в очередь записаться или шесть соток лет через пять отхватить. А исполнив какие-нибудь из этих мелких мечтушек, зажить какой-нибудь новой, задуматься, скажем, о путевке в ведомственный санаторий на Черном море, где мужчины гуляют по дорожкам парка в полосатых пижамах, а женщины — в выходных платьях.
И зачем, скажите на милость, люди с таким остервенением мечтают о будущем, приближающем старость, и совершенно этого не понимают? Таких, наверное, большинство, хотя есть и те, кто живет исключительно воспоминаниями, не радуясь сегодняшнему дню. И неизвестно, что хуже.
А Лидка хотела жить только настоящим и считала, что именно в таком подходе к жизни и есть ежедневное счастье. Вот подсознательно и выбирала спутников, которые помоложе, которые радуются своей силе, красоте, возможностям, и каждый день — с утра до вечера — проживала с ними, с каждым из них, маленькую полноценную жизнь!
Но что было говорить о ее бывших, когда рядом с ней вдруг возник Лев Розенталь! Он родился романтиком, и на первом месте у него стояли чувства. При этом он был хорошо воспитан, вполне образован и, что Лиду почему-то особенно подкупало, обладал прекрасными манерами. Подать руку, донести сумку, помочь надеть пальто, пропустить даму вперед — все это было совсем не напоказ, а естественно и непринужденно. Да, выпивал, но в меру, пьяным до беспамятства его не видели, зато, как выпьет, начинал безостановочно читать стихи и мычать песни. А кто не пил, назовите! Ему прощалось. Зато когда он звонил Крещенским и Лидка брала трубку, то сразу просила: «Подожди минутку, милый» — и бежала к зеркалу, чтобы подкрасить губки, поправить прическу и только потом уже во всей красе продолжить разговор.
Павочка
В этом легком и большекромом отношении к жизни они с Павлиной совсем не сходились. Пава оберегала свое несчастливое прошлое и зачем-то продолжала жить им, без особой охоты проживая свою жизнь настоящую, которая и утекала день за днем как песок сквозь пальцы.
Будучи женщиной дотошной и разборчивой, Павлина не ко всякому относилась хорошо. Требования к друзьям, а тем более к мужчинам, особенно в моральном аспекте, предъявляла высокие, и не каждый им соответствовал. По молодости, первые несколько месяцев службы в театре, она ходила в гордом одиночестве, присматривалась. Постепенно обрастала знакомыми, но довольно долго держала всех на расстоянии, близко к себе не допускала, изучала, чтобы особо понравившихся со временем перевести в разряд друзей. Особенно выделяла добрейшую Лидочку, да и подружки у нее были как на подбор, и вскоре влилась в их компанию, где и заняла вполне достойное место.
Павочка, несомненно, была хороша, колоритна и маслянична. Крупная, чуть полноватая, со взбитой прической а-ля «бабетта», добавляющей высоты ее и без того немаленькому росту, она возвышалась над толпой, и ее это дико радовало. Лицо у Павы было запоминающимся, но запоминался один лишь рот, который она окрашивала ярко, сочно, крупными художественными мазками, вылезающими за границы дозволенного. Это красное, дерзкое, вечно движущееся пятно привлекало внимание и завораживало. Она вечно что-то говорила, но люди, как животные, сначала велись на цвет и форму, а только потом на бессодержательное содержание. Она всегда была немного по-хамски назойлива, но считала это вариантом неравнодушия и заботы, высказывалась хлестко, грубо и по-солдафонски, возражений не терпела. Когда Лидка как-то сделала ей замечание, что она очень активно лезет в чужую жизнь, Пава сказала как отрезала: «Перевоспитывать меня уже поздно, я педагогически запущена, помогаю как умею». В общем, считала свое внедрение помощью. Внешне казалась довольно прохладной, отстраненной и строгой, но внутри всегда бушевали страсти — внутренний голос постоянно науськивал ее на очередную «помощь». Павочка как могла сопротивлялась. Несмотря ни на что, в театре ее любили, она была надежна, аккуратна и очень артистична, и, когда выходила на сцену, ее сложно было узнать.
Вскоре она присмотрелась к прекрасному Модесту, о котором, вообще-то, ходили слухи, что он настолько нетрадиционен, насколько хорош собой. И еще одна деталь, которая необъяснимым, загадочным образом влекла к нему Паву, — его довольно своеобразный запах — женщины же часто обсуждают мужской запах и очень падки на него, — пахло от него странно и с первого нюха даже было не очень понятно, приятно или нет. Павочка долго раскладывала этот аромат на составные ноты, потом поняла — Модест пах потертым кожаным седлом, немного дымом и мокрой собачьей шерстью. Странное сочетание, но правильно повлиявшее на Павочку и ставшее для нее любовным феромоном. В спектаклях Пава с Модестом долго никак не совпадали, и получше познакомиться возможности не представлялось. Но тут их сценическая судьба пришла на помощь, им выпала удача показать свой голос и актерское мастерство в новой постановке оперетты «Веселая вдова», и не просто там петь какие-то второстепенные партии, а самые что ни на есть главные — веселой вдовы Ганны Главари и графа Данилы. Хотя ничего удивительного в этом не было, они к тому довоенному времени и были самыми лучшими в театре.
Как только их голоса с красавцем Модестом — а он таки был настоящий красавец, статный, с правильными чертами лица и высоко начесанным коком густых волос, — соединились на сцене, они оба, не сговариваясь, сразу задумались о том, чтобы сойтись и в жизни, так удобнее было репетировать и вести хозяйство, сложив две зарплаты. Даже ухаживаний особых не было, ни тебе конфет, ни цветов, ни романтических вечеров и гуляний под полной бледной луной — скоро, по-деловому, словно их кто подгонял, сыграли свадьбочку. Главное, подарок у Модеста был уже готов, да такой, что и обручального кольца не нужно: мамины бриллиантовые сережки, старенькие, простенькие, розочками, но сияющие всей своей чистотой и незамутненностью, словно звездочки. Как только сережки эти были вдеты в Павочкины ушки, новобрачные отправились в свадебное путешествие на гастроли во Львов. И ничего-то в их жизни не изменилось. Абсолютно ничего. Разве что стало проще репетировать.
Модест был слегка старше жены, но на сколько именно — и сам не знал, детство провел у уличных костров да в сиротских приютах, короче, вышел из советских беспризорников. Как подкинули его ранним летним утром на крылечко лефортовского приюта в 1905 году, чистенького, розовенького, в кружевной батистовой рубашечке, с запиской «Модест», так и остался он пожизненно с этим именем, менять на Ваньку или Петьку ему не стали. Какой из него Ванек — красоты ребенок был ангельской, голос бархатный, характер вялый. За все это и терпел постоянные издевки от мальцов и воспитателей. Вышел со временем, как отбыл срок, поскитался, поперебивался с хлеба на воду, прибился в помощники к одному гражданину — сначала сумку ему на рынке поднес, потом стал мелкие поручения исполнять. Гражданин оказался завхозом театра оперетты, вот жизнь и пошла внезапно в нужном направлении. Про свое прошлое жене не рассказывал, она и не спрашивала. Нет родственников — уже плюс.
Быт их был скромен, можно даже сказать, аскетичен. Готовить Павочка не готовила, ели обычно в пельменной рядом с театром или молча сухомятничали в закулисном буфете для артистов. Модеста это вполне устраивало. Когда же к ним приходили гости, случалось и такое, Пава произносила свою сакраментальную фразу: «Еды нет, ударим сервировкой!» — и таки да, ударяла. Себя украшать совершенно не умела или не хотела, отдыхая от тяжелого сценического грима, но пространство вокруг — да. Льняные салфетки с мережкой, затейливые подставки под столовые приборы, белоснежная скатерть с вышивкой, старинный мамин сервиз, маленькие серебряные солоночки индивидуально для каждого гостя, вазочки с цветочками и россыпь затейливых старинных приборов неизвестного предназначения, но безумно красивых и радующих глаз. К слову сказать, ими ни разу никто не пользовался, брать-то этими резными лопатками, затейливыми щипчиками и высокохудожественными половниками было особо ничего. Так, лежали для красоты и амбьянса, как в музее на витрине. В общем, было не что поесть, а на что посмотреть. Все это серебряное столовое богатство вручила ей из дореволюционных запасов мама, как только Павочка вышла замуж. Вручить — вручила, но готовить не научила. Да и когда ей было, маме-то, заслуженному врачу — лечила, бегала по вызовам, писала диссертацию, не до готовки. Поэтому из еды для гостей у Павочки всегда было более чем скромно: толсто и неряшливо нарезанный бородинский хлеб, холодная вареная картошка в мундире, когда с костлявой селедкой, когда с неровно вскрытой банкой рыбных консервов, застывшая комом (всегда почему-то казалось, что вчерашняя) гречка с тушенкой и тертая морковка с шинкованной капустой — салат «Весенний». Пава гордо ставила его на середину стола, потому что сама, своими белыми руками, совершенно не предназначенными для физической работы, терла для гостей морковку. Бывало, что спрашивала у Лидки какие-то новые рецепты полегче, чтобы разнообразить наскучившее всем гостевое меню, но всегда удивлялась, почему простой на слух рецепт оказывался таким сложным в приготовлении. «Как это у тебя так хорошо получается, Лидок?» — «А чего там делать, Павочка, все элементарно, немного масла, немного муки, два яйца и десятки лет у плиты», — отвечала, улыбаясь, Лидка.
Когда в 1933 году Лидка родила дочку, Павочка немного задумалась о будущем. Лидка, почуяв приятные природные изменения в Павочкином поведении, в смягчении голоса, а также в не свойственной ей трепетности и повышенной слезливости, стала просить ее почаще оставаться с малышкой, чтобы реанимировать материнский инстинкт, который тщательно прятался где-то в большом теле ее лучшей подруги. Но желаемого результата пока не было, кроме того, что Павочка влюбилась в маленькую Аллусю и не спускала ее с рук. Мысль о ребенке начинала жечь ее изнутри.
Однажды, легко забросив одной рукой на плиту полное ведро с бельем, чтобы его прокипятить, Павочка поставила мужа перед фактом. Хочу, мол, ребенка, всё! Ошарашенный и совершенно неподготовленный к такому повороту Модест только и спросил, возможен ли еще диалог, или решение принято окончательно. Увидев прямой ответ в говорящем Павочкином взгляде, Модест покорно кивнул и отправился на кухню репетировать партию Плутона из оперетты Оффенбаха «Орфей в аду».
Но забеременеть у Павы никак не получалось. Проверилась — никаких отклонений в анатомии не нашли, все на своих законных местах. Павочка даже советовалась с Лидкой, есть ли какие особые способы зачатия, вдруг подруга в курсе чего-то эдакого, но ничего сверхъестественного не нашлось. Лидка же про себя решила, что проблема другая — большого старания в этом интимном вопросе Павочкой не проявляется, а если любовь делается без любви, то и результата ждать особо не приходится.
Спустя несколько лет тщетных попыток Павочка решила пойти довольно странным путем в достижении поставленной цели. Ушла «в народ» — не в буквальном смысле, конечно, просто стала собирать народные советы, как быстрее зачать ребенка. Слушала бабок, ездила в монастыри, читала травники и советы бывалых врачей, разыскивала подпольных знахарок и повитух, доверялась целительницам и ясновидящим. При этом с мужем спала все реже и реже — на эти глупости совершенно не хватало времени. Вместо этого по совету Оли Сокольской, которая ссылалась на проверенные и достоверные источники, поставила в спальню фикус и принялась с ним разговаривать, сюсюкать как с маленьким, рассказывать, как прошел «мамин» день, какая за окном погода, громко включала телевизор, когда передавали детские передачи, «Будильник», скажем, или журнал «Хочу все знать». Ну и соответственно аккуратно поливала и подкармливала его спитым чаем, кофейной гущен или разведенными дрожжами. Пивом не осмеливалась — ребенок же. Параллельно с воспитанием фикуса, который, надо сказать, радостно отозвался на заботу, Павочка взялась еще вышивать трех ангелочков (это ей посоветовала Тяпа), которые всенепременно должны были ей помочь в увеличении семьи. Еще вместо чая пила шалфей, добавляя туда по совету Надьки настойку спорыша, караулила у подъезда беременных, чтобы потрогать тугой животик, и самое, как говорили, действенное — пошла в Покровский монастырь, отстояла огромную очередь и попросила у мощей Матронушки помочь в исполнении сокровенного желания. «Пожалуйста, — сказала, — хоть когда-нибудь».
Потом услышала от Веточки, что в Италии считается, что женщины с маленькой ступней беременеют с большими трудностями, чем те, у кого размер ноги крупнее. Приняла странное решение — стала покупать туфли сорокового размера против ее тридцать восьмого и подкладывать в носочек ватку, так и ходила, не очень хорошо понимая, кого она таким образом обманывает.
Но нет, никакого ответа от организма не последовало. Ни малейшей задержки, ни набухания груди, ни изменения во вкусах, ни даже легкой тошноты, ни-че-го.
Павочка пригорюнилась, но не без удовольствия скинула туфли с ваткой на два размера больше, перестала пить невкусный чай с шалфеем и решила избавиться от фикуса, который так вырос, что вытащить его из комнаты смогли только два здоровых соседских мужика, — мало того, что он был неподъемным, так еще и упирался всеми своими толстыми ветками и упругими блестящими листьями размером с закусочную тарелку. Поднатужились и выволокли, слегка пообломав бывшего дитятку. Вынесли на лестничную клетку и поставили у мусорки. Места в комнате прибавилось, а вот радости — нет.
Модест не очень понимал эту затею с фикусом, вонючим чаем из шалфея и вообще с ребенком, открыто жене об этом не говорил, но в глубине души считал: нет и нет, все, что ни делается, то к лучшему. Появление вечно орущего маленького жильца и новые заботы о нем были совершенно ни к чему, лишнее. Хотя где-то глубоко, очень глубоко в Модестовом мозгу жила сокровенная мечта когда-нибудь однажды послушать голос человека, рожденного от двух таких уникальных певцов — Павлины и Модеста. Но пронеслась эта мысль быстро, не оставив следа.
Так вопрос с ребенком повис в воздухе и провисел около двух десятилетии. Если в молодые годы надежда родить еще хоть как-то теплилась, то в войну она развеялась как дым вместе с эвакуацией театра в Узбекистан, а также с жарой, засухой и полным отсутствием санитарии.
Но вот Победа, Акт о капитуляции, возвращение в родную Москву и на тебе — Павочка в положении! В сорок лет! Видимо, Акт о капитуляции отпраздновали и другим, более интимным актом.
Павочка долго никому новость не сообщала, чтоб не сглазили. Потом аккуратно, потупив глаза и краснея, призналась на очередном сборе девиц в гостях у Лидки. Больше других, казалось, обрадовалась этой новости именно Лида. Заухала, закудахтала, всплеснула руками, расцвела вся, словно именно этой новости ей не хватало для полного счастья. Павочка же вела себя довольно отрешенно и с опаской — впереди еще намечалась долгая беременность, а сил на радость уже не оставалось. Поэтому подошла к своему положению по-деловому.
Во-первых, перестала снимать цепочку с крестиком, который обычно оставляла дома, когда шла, скажем, в баню, но с началом беременности никогда с ней не расставалась — Ольга, самая набожная из подруг, предупредила, что без защиты креста в ребенка, пока он некрещеный, могут вселиться бесы.
Во-вторых, Павочка старалась сама не открывать шкафы и окна, чтобы не случился выкидыш, прямо до самых родов ничего и не открывала, звала Модеста, а как пошла на роды — открыла все, что можно, каждую дверцу в комнате, каждый ящичек на кухне, чтобы облегчить проход ребеночку. Слышала, такое очень помогает.
В-третьих, отучилась есть по ночам, так знающие люди подсказали. И дело не в том, что вредно, а, дескать, может родиться вор: ты ведь еду ночью вроде как подворовываешь, а это закрепится у малыша в привычку — и всё, будущее ребенка предопределено. В общем, тупо следовала всем приметам и суевериям, дотошно их коллекционировала, следила за собой, чтобы, не дай бог, не съесть то, что растет под землей, картошку, там, или свеклу, ведь под землей же людей хоронят, зачем дитю мертвечину есть! Ну и рыбу нежелательно, рыба же немая — ребенок долго не заговорит, а зачем лишние волнения? Да и за собой с этими глупостями Пава совершенно перестала ухаживать — волосы не красила, само собой, не стриглась, ведь если стрижешься — жизнь ребенку отстригаешь и укорачиваешь, это любому понятно. И на время беременности припрятала свою алую помаду, ведь мать должна ребенку свою красоту отдавать, а не самой прихорашиваться. Модест помалкивал и только с удивлением следил, как увеличивающийся живот беременной женщины постепенно сжирает разум. А отяжелевшая Павочка тем временем убрала подальше все то, что было связано с рукоделием, — нитки, иголки, спицы, ткани, мотки с шерстью, ведь это, строго объяснила она удивленному мужу, может привести к обвитию ребенка пуповиной, что тут непонятного? Нежелательно также было стирать, чтобы ребенка не выполоскать, вешать белье, чтоб он не завис, ни в коем случае не перешагивать через веревку, их вообще лучше не видеть эти девять месяцев, ничего страшного не случится, уж без веревок как-нибудь!
Пава подошла к своему положению очень внимательно, в строгости держала и Модеста, который за эти месяцы был выдрессирован, как цирковая собачка, бежал без звука и по первому зову, моментально и с точностью исполняя все, что приказано.
В результате проносила Павлина на удивление легко (была уверена, что именно из-за соблюдения всех этих народных примет), без жалоб, в 1946 году, в самую золотую осень, выдвинув в квартире все ящички и успев уехать в роддом, родила крупного мальчишку, которого назвала Петюней. И маленький Петюня, этот красивый послевоенный розовый мальчик, мгновенно стал смыслом ее жизни. Его разве что на божницу не сажали. Дети, рожденные сразу после войны, были надеждой на наконец-то пришедшее счастье, на мирное светлое будущее, на то, что самое хорошее советского человека ждет впереди. Солидные граждане в шляпах и с портфелями — а чего уж говорить о гражданках! — останавливались при виде мамаш с новорожденными, расплывались в плотоядной улыбке, заглядывали в коляску, щипали пухлые атласные щечки дитяти, противно сюсюкали и даже кланялись мамашам, вроде как благодарили. Послевоенный ребенок — это был диагноз, массовый диагноз. Но не детский, а взрослый.
Однако случилось несчастье. Павочка собралась Петюню помыть, приготовила воду — горячей-то не было, она нагрела на плите, передержала и вылила, не разбавив, в большой банный таз, который стоял в кухне на табуретке. И пошла за Петюней. Отвлеклась, как ей показалось, надолго, минут на десять-пятнадцать, пока ему улыбалась, пока раздевала, пока несла, но, как выяснилось потом, это заняло всего минут пять… Принесла голенького смеющегося малыша и плюхнула в кипяток. И все, жизнь ее разделилась на до и после.
Ошпаренный Петюня долго пролежал в ожоговом отделении Филатовской больницы, несчастный, красный, разбухший, вечно стонущий от боли и растерявший все свои первые слова, оставив только одно-единственное — «бо-бо». Когда раздувшееся маленькое тельце начало лопаться и сочиться, Павочка чуть не умерла от горя. Вернее, она умирала всякий раз, когда смотрела на сыночка. На руки взять его было невозможно, ни успокоить, ни приголубить. Просто сидела, глядела на Петюню и пела ему детские песенки ангельским своим голоском. Горе разливалось у нее внутри по жилам, что-то ее материнское сердце чуяло, еще большую беду какую-то, не отпускало. Модест ее сменял, когда сил у Павочки совсем не оставалось.
Через неделю слез, молитв и борьбы в тщедушное маленькое тельце попала инфекция, а еще через несколько дней Петюни не стало.
Откричав болотной выпью, Павочка заперлась дома. Нельзя сказать, что для нее все вокруг исчезло, это было бы слишком простым выходом. Исчезла она сама, та, какой была раньше. И, исчезая, явно почувствовала, что вокруг все в одночасье изменилось, катастрофически, кардинально, навсегда. Долго не могла понять, что именно, потом осознала: стало другим процентное соотношение добра и зла, радости и горя, света и тьмы. Жизнь Павы погрузилась во тьму, именно так и произошло. Страхи, которые у людей приходят ночью, обычно при свете дня рассеиваются, так уж устроен человек. У Павочки они сгущались днем. Именно днем она явственно слышала Петюнин плач, вскакивала с кресла-качалки, которую купили для кормления, хотела утешить сына, ища его своими темными тревожными глазами, но потом ошарашенно садилась на место и застывала. Даже не раскачивалась. Застывала, как муха в янтаре. Раскачиваться начала намного позже, несколько месяцев спустя, и в такт качалке ныла песенку.
Лидка со своей отзывчивой душой переживала это жуткое горе сильнее остальных подруг. Она была из тех редких людей, которые понимали чужую боль. Приходила почти ежедневно, приносила еду, обнимала Модеста и шла к подруге. Садилась рядом, обхватывала Павочку обеими руками и сидела так с ней часами. Молчала. Что можно было сказать… Как-то раз принесла котенка, положила подруге на колени, сказала: лечебный, будет лежать у тебя на груди и отнимать горе. Почти так и случилось. Горе не ушло, но кошечка прижилась, а Пава немного свыклась с сиротством. Пережить можно все, говорила ей Лидка, даже самую страшную боль. Но тебе необходимо чем-то заниматься, тем, что поможет тебе отвлечься. Павочка все время молчала, а Лидка каждый день предлагала то, что приходило в голову. Голос у Павы пропал, на театр пока надежды не было. Лидка стала перебирать другие театральные профессии. Костюмер? Гример? Реквизитор? Может, просто бессловесные роли, массовки? Выходишь на сцену, красиво одетая, уложенная, в гриме, гордо держишь голову и, главное, не боишься, что забудешь слова. Что может быть лучше? Нет? Не хочешь? А билетером? А администратором?
Перебрали за несколько месяцев и другие возможности — пойти лифтершей, садовницей, сиделкой, учительницей музыки (Павочка сносно играла на фортепиано, для детей было бы в самый раз, но с детьми она работать не хотела), даже администратором кинотеатра по большому блату через Лидкиного бывшего, но оставшегося другом любовника. Нет и нет. Молчок. Но тут — а времени-то с трагедии уже прошло порядочно, больше года, Павочка так и сидела, качаясь на кресле, — Лидке где-то на столбе у автобусной остановки попалось объявление, мол, гадалка со стажем, гадаю по старинным картам, снимаю порчу, помогаю в любви, ставлю защиту, избавляю от одиночества, особо желающих обучу старинным способам гадания. И телефон.