3.
Суверенная полиция
Один из наименее двусмысленных уроков войны в Персидском заливе заключается в окончательном обретении полицией собственного суверенитета. Непринуждённость, с какой исполнение особенно губительного
Факт состоит в том, что полиция, вопреки распространённому мнению, видящему в ней чисто административную функцию исполнения права, на деле, возможно, является местом, где с предельной ясностью демонстрируются во всей своей наготе близость и практически сам конститутивный взаимообмен между насилием и правом, характеризующие фигуру суверена. Согласно древнеримскому обычаю, никто ни по какой причине не мог встать между консулом, обладавшим
Утверждение, что цели полицейского насилия всегда идентичны целям остального права или хоть как-нибудь связаны с ними, является абсолютно ложным. Скорее, «право» полиции обозначает в сущности то место, в котором государство, будь то от бессилия, будь то из-за имманентных связей внутри любого правового порядка, больше не может посредством права гарантировать свои собственные эмпирические цели, которых оно желает достичь любой ценой.
Отсюда демонстрация оружия, характеризующая полицию всех времён. Решающей здесь является не столько угроза нарушителям правопорядка (на деле демонстрация оружия происходит в самых мирных общественных местах, в частности, на официальных церемониях), сколько демонстрация суверенного насилия, свидетельством которого и была близость консула к ликтору.
Эта щекотливая смежность между суверенитетом и полицейской функцией выражается в характере неосязаемой сакральности, сближавшей в античном распорядке фигуру суверена с фигурой палача. Возможно, она никогда не демонстрировалась с такой очевидностью, как в том удачном случае (о котором рассказывает хроника), когда 14 июля 1418 года на одной из парижских улиц встретились Герцог Бургундский, едва вступивший в город в качестве завоевателя во главе своих войск, и палач Кокелюш, неустанно трудившийся ради него в те дни: палач, покрытый кровью, подошёл к суверену, взял его за руку и воскликнул «Мой дорогой брат!»
В том, что черты суверенитета проступают в образе полиции, нет ничего благотворного. Доказательством служит тот не перестающий удивлять историков Третьего рейха факт, что истребление евреев от начала до конца понималось как исключительно полицейская операция. Известно, что не было найдено ни одного документа, доказывающего, что этот геноцид осуществлялся по решению какого-либо суверенного органа: единственным подобным документом является протокол конференции от 20 января 1942 года на озере Большое Ванзее, где собралась группа полицейских функционеров среднего и низшего ранга, среди которых нам о чём-то говорит лишь имя Адольфа Эйхмана, начальника отдела B-4 четвёртого сектора гестапо. Истребление евреев было столь методичным и убийственно эффективным лишь потому, что оно было задумано и осуществлено как полицейская операция; и напротив, именно потому, что оно было «полицейской операцией», сегодня в глазах цивилизованного человечества оно предстаёт столь варварским и позорным.
Но у наделения суверена полицейскими функциями есть и ещё одно неизбежное следствие: необходимой становится криминализация противника. Шмитт показал, как в европейском общественном праве принцип, согласно которому
Заметки о политике
1. Падение советской коммунистической партии и неприкрытое господство демократического капиталистического государства в планетарном масштабе очистили поле от двух основных идеологических препятствий, мешавших вновь поднять политическую философию на высоту задач нашего времени: с одной стороны, от сталинизма, с другой, от прогрессизма и правового государства. Таким образом, сегодня мышление впервые сталкивается со своей задачей без каких-либо иллюзий и без возможности алиби. На наших глазах повсюду начинает завершаться процесс «великих преобразований», подталкивающий одно за другим все царства земли (республики и монархии, тирании и демократии, федерации и национальные государства) к государству интегрированного спектакля (Дебор) и «капитал-парламентаризма» (Бадью), а это крайняя стадия формы-государства. Так же как великие преобразования времён первой промышленной революции уничтожали социальные и политические структуры и категории общественного права
2. Новое мышление должно будет попытаться серьёзно отнестись к теме конца истории у Гегеля – Кожева (и Маркса), а также к теме вступления в
На высоте сегодняшних задач остаётся лишь то мышление, что способно мыслить конец государства и конец истории «одновременно» и мобилизовать их друг против друга. Именно это пытался сделать, пусть и недостаточно эффективно, поздний Хайдеггер в своей идее
Следовательно, овладение историчностью не может обладать государственной формой – если государство является исключительно предположением и представлением скрытого действия исторической «архэ»[69] – оно должно оставлять свободным пространство для «негосударственной и внеправовой» человеческой жизни и политики, которой ещё лишь предстоит появиться в нашем мышлении.
3. Нам следует оставить или, по крайней мере, полностью переосмыслить понятия «суверенитета» и «конститутивной власти», остающиеся в центре нашей политической традиции. Этими понятиями отмечена точка неразличимости между насилием и правом, природой и
Таким образом, суверенитет – это охранник, препятствующий выходу на свет неразрешимого порога между насилием и правом, природой и речью. Мы же должны пристально наблюдать как раз за тем, чего не должна была видеть статуя Правосудия (которой, согласно Монтескье, завязывали глаза в момент объявления чрезвычайного положения), а именно (как сегодня ясно для всех), что
Если сегодня существует социальная жизненная сила, она должна до конца познать своё собственное бессилие и, отклоняя всякую волю к принятию или сохранению права, повсюду разрубать этот узел из насилия и права, жизни и речи, из коего сформирован суверенитет.
4. В то время как упадок государства повсюду позволяет выживать его пустой оболочке в виде чистой структуры суверенитета и господства, общество в своей целостности безоговорочно обречено пребывать в форме общества потребления и производства, ориентированного на благосостояние как на единственную цель. Теоретики политического суверенитета, вроде Шмитта, видят в этом наиболее верный признак конца политики. В самом деле, в планетарной массе потребителей (когда она не впадает просто в старые этнические и религиозные идеалы) абсолютно не просматривается какой-либо новый образ
Тем не менее проблема, с которой сталкивается новая политика, заключается именно в этом: возможно ли «политическое» сообщество, устроенное исключительно в целях полного наслаждения повседневной жизнью? Разве не в этом, если хорошо присмотреться, заключается сама цель философии? И разве когда с Марсилием Падуанским зародилась современная политическая мысль, она не определялась именно приданием политических целей понятиям «самодостаточной жизни» и «хорошей жизни», заимствованным у Аверроэса? Беньямин в «Теолого-политическом фрагменте» не оставил никаких сомнений по поводу того факта, что «порядок мирского должен выстроиться на идее счастья»{40}. Концептуальное определение «счастливой жизни» (в том смысле, в каком она не отделена от онтологии, так как это «бытие: у нас нет иного представления о нём, кроме жизни»{41}) остаётся одной из основных задач грядущей мысли.
«Счастливая жизнь», на которой должна основываться политическая философия, не может быть ни голой жизнью, предполагаемой суверенитетом в целях её обращения в свой субъект, ни непроницаемой чуждостью современных науки и биополитики, которые сегодня столь тщетно пытаются сакрализовать, напротив, это абсолютно профанная «самодостаточная жизнь», достигшая совершенства собственного потенциала и собственной способности к общению, над которой нет никакой власти ни у суверенитета, ни у права.
5. Имманентный план, на котором конституируется новый политический опыт – это крайняя форма отчуждения речи, реализуемая государством спектакля. В то время как на деле при старом режиме отчуждение коммуникативной сущности человека основывалось на функционировавшей в качестве общего фундамента предпосылке (нация, язык, религия…), в современном государстве сама способность к общению, сама родовая сущность (то есть речь) становится автономной сферой в той мере, в какой она конституируется в качестве главного фактора производственного цикла. Таким образом, общению препятствует сама способность к общению, люди отделяются от того, что их объединяет.
В то же время это означает, что тем самым против нас выступает сама наша речевая натура в её извращённом виде. Поэтому (именно потому что отчуждается сама возможность Общности) насилие спектакля стало настолько разрушительным; но по той же причине оно ещё содержит в себе нечто вроде позитивной возможности, которая может быть использована против него самого. Эпоха, в которую мы живём, на деле является также эпохой, когда люди впервые обретают возможность получить опыт своей собственной речевой сущности – не того или иного содержания речи, не того или иного истинного предположения, но
6. Рассматриваемый здесь опыт не обладает каким-либо объективным содержанием, не может быть сформулирован в предположении о состоянии вещей или об исторической ситуации. Он затрагивает не «состояние», а «событие» речи, он касается не той или иной грамматики, а, так сказать,
Поскольку объектом эксперимента ни в коем случае не является речевое бытие как судьба человека, присущая ему цель или логическое трансцендентальное состояние политики (как в псевдофилософии коммуникативности), а единственный возможный материальный опыт родового бытия (то есть опыт «со-явления»{42} – по Нанси – или, в марксистских терминах,
7. Вторым следствием
Если кто-то когда-либо сможет назвать место, способы и смысл такого опыта речевого события как свободного использования общего и как сферы чистых средств, то новые категории политического мышления – будь это «праздное сообщество», «со-явление», «равенство», «верность», «массовая интеллектуальность», «грядущий народ», «любая единичность» – смогут дать выражение той политической материи, с которой мы имеем дело.
В этом изгнании.
Итальянский дневник 1992-94
Говорят, что выжившим людям, вернувшимся – и продолжающим возвращаться – из лагерей, всегда было нечего рассказывать, и чем более достоверным было их свидетельство, тем менее они пытались рассказать другим о том, что пережили. Выглядело так, как если бы они сами первыми подвергали сомнению реальность того, что они пережили, – не спутали ли они случайно свой кошмар с реальностью. Они знали – и знают – что не стали «мудрее, глубже, лучше, человечнее, или добрее к другим людям» после Освенцима или Омарски, наоборот, они вышли оттуда раздетыми, опустошёнными, дезориентированными. И у них не было никакого желания говорить об этом. Отдалившись на должное расстояние, мы должны признать, что это ощущение подозрительности к собственному свидетельству в чём-то присуще и нам. Ничто из того, что мы пережили в эти годы, по всей видимости, не даёт нам права говорить.
Подозрительность к своим собственным словам появляется каждый раз, когда утрачивает свой смысл различие между частным и публичным. Что на самом деле пережили обитатели лагерей? Исторические и политические события (как, например, солдат, участвовавший в битве при Ватерлоо) или чисто частный опыт? Ни то, ни другое. Был ли узник евреем в Освенциме или боснийкой в Омарске, он попал в лагерь не из-за политических убеждений, а из-за самого частного и непередаваемого, что в нём есть: из-за своей крови, из-за своего биологического тела. Но именно эти факторы сегодня выступают в качестве решающих политических критериев. Лагерь в этом смысле является инаугурационной площадкой современности: это первое место, где публичное и частное, политическая и биологическая жизнь становятся совершенно неразличимыми. Будучи отрезанным от политического сообщества и сведённым к состоянию голой жизни (более того, к жизни «не заслуживающей того, чтобы быть прожитой»), узник лагеря на деле является абсолютно частным человеком. В то же время для него не остаётся ни одного момента, когда он мог бы найти убежище в частном, и именно это состояние неразличимости представляет собой особую тоску лагеря.
Кафка первым точно описал этот особый вид мест, ставший с тех пор абсолютно знакомым. Самым беспокойным и вместе с тем комичным аспектом во всём деле Йозефа К. является тот факт, что публичное по определению событие – процесс – представляется здесь как абсолютно частный факт, когда зал суда соседствует со спальней. Именно в этом «Процесс» является пророческой книгой. И не столько – или не только – о лагерях. Что мы пережили в восьмидесятых? Уникальные по своей бредовости частные события или решающий момент итальянской и планетарной истории, чреватый готовыми взорваться событиями? Кажется, что всё пережитое нами за эти годы попало в смутную зону неразличимости, где всё смешивается и становится невразумительным. Были ли, например, факты операции «Чистые руки»{44} публичными или частными? Признаюсь, для меня это неясно. И если терроризм действительно был важным моментом нашей недавней политической истории, как могло случиться, что он достигает нашего сознания только благодаря внутренним событиям в частной истории отдельных индивидов, таким как раскаяние, чувство вины, переход в другой политический лагерь? Этому соскальзыванию публичного в частное соответствует зрелищное освещение частного: рак груди у дивы или гибель Сенны – это частные или публичные события? И как прикоснуться к телу порнозвезды, каждый сантиметр которого является публичным? Но именно от этой зоны неразличимости, где распродаются все действия человеческого опыта, мы должны отталкиваться сегодня. И если мы назовём эту смутную зону неразличимости лагерем, мы должны будем вновь начать с лагеря.
Со всех сторон постоянно повторяют, что ситуация достигла предельной точки, что она стала уже невыносимой и что необходимы перемены. Причём в первую очередь всё это повторяют политики и газеты, которые хотели бы управлять процессом перемен так, чтобы ничего на самом деле не изменилось. В том, что касается большинства итальянцев, кажется, что они лишь молча наблюдают за невыносимой ситуацией, словно бы неподвижно разглядывая её в гигантском телевизионном экране. Но что конкретно сегодня является настолько невыносимым в Италии? Разумеется, прежде всего это молчание, это бессловесное принятие народом своей судьбы. Помни, что когда ты попытаешься говорить, ты не сможешь обратиться к какой-либо традиции, ты не сможешь воспользоваться ни одним из этих благозвучных слов, таких как свобода, прогресс, правовое государство, демократия, права человека. Тем менее ты сможешь отстаивать свою репутацию представителя итальянской культуры или европейского духа. Ты должен будешь попытаться описать невыносимую ситуацию без возможности вытащить себя из неё самому. Оставаясь верным этому необъяснимому безмолвию, ты сможешь дать ответ невыносимости только при помощи имманентных ей средств.
Никогда ещё не было эпохи, настолько готовой вынести всё, в то же время находя всё невыносимым. У людей, ежедневно переваривающих несъедобное, постоянно на устах это слово, призванное выражать их мнение по любой проблеме. Лишь когда кто-то рискует дать этому определение, мы замечаем, что на самом деле невыносимо – это только когда «пытают и разделывают на части человеческие тела» – почти всё остальное можно вынести.
Одной из причин безмолвия итальянцев несомненно является шум, создаваемый средствами массовой информации. Как только всё началось, газеты и телевидение – главные организаторы согласия с правящим режимом вплоть до того дня – вдруг единодушно взбунтовались против него. Тем самым они буквально отобрали слово у людей, мешая тому, чтобы за словами, подобранными медленно и с трудом, последовали дела.
Согласно одному из законов – не таких уж и тайных – зрелищно-демократического общества, в котором мы живём, в моменты глубокого кризиса власти медиакратия всегда делает вид, что отделяется от режима, чьей составной частью она является, для того чтобы управлять протестами и направлять их так, чтобы они не превратились в революцию. Не всегда обязательно, как в Тимишоаре, симулировать событие; достаточно сыграть на опережение не только на уровне фактов (объявляя, например, что революция уже произошла, как это делают газеты в течение уже многих месяцев), но также на уровне чувств граждан, дать им выражение в передовице до того, как, став жестом и дискурсом, начнётся их обращение и качественное преобразование в диалог и обмен мнениями. Я до сих пор помню, как на следующий день после того, как не было выдано разрешение на начало процесса против Кракси, меня парализовало слово «позор», выведенное гигантским шрифтом на первой полосе одного из крупнейших изданий правящего режима. Когда с утра обнаруживаешь на первой полосе газеты такое заранее заготовленное слово, это производит неповторимый эффект, одновременно успокаивающий и обескураживающий. Обескураженное спокойствие – это господствующее чувство в сегодняшней Италии (это чувство, испытываемое тем, у кого была экспроприирована его собственная способность к самовыражению).
Мы, итальянцы, сегодня живём в условиях абсолютного отсутствия легитимности. Конечно же, легитимация национальных государств уже давно повсюду испытывает кризис, чьим самым очевидным симптомом являются как раз настойчивые попытки восстановить законность того, что утрачивается в самой законности через беспрецедентное изобилие норм. Но нигде этот упадок не достиг таких крайних пределов, как тот, в условиях которого мы привыкли жить. Сегодня не осталось ни одного органа государственной власти, не выказывающего на всеобщее обозрение свою пустоту и свой позор. Суд пока избегает этой несчастной судьбы только в той мере, в какой, подобно эринии из греческой трагедии, случайно оказавшейся в комедии, он действует исключительно в качестве инстанции наказания и мести.
В то же время это значит, что Италия вновь становится привилегированной политической лабораторией, как в семидесятых. В те годы правительства и спецслужбы всего мира наблюдали с внимательным участием (и это самое меньшее, что можно сказать об их роли, если учитывать их активное сотрудничество в этом эксперименте) за тем, как хорошо направляемый терроризм может функционировать в качестве механизма новой легитимации дискредитированной системы, так же и сегодня те самые персонажи с любопытством наблюдают за тем, как конституированная власть может управлять переходом к новой конституции, не становясь при этом конституирующей властью. Речь идёт, естественно, о тонком эксперименте, в ходе которого пациент может и не выжить (и это будет не худший результат).
В восьмидесятые тех, кто говорил о заговоре, обвиняли в паранойе. Сегодня сам президент Республики публично обвиняет перед всей страной государственные спецслужбы в прошлых и нынешних заговорах против правопорядка и конституции. Это обвинение грешит лишь одной неточностью: кто-то недавно точно отмечал, что все заговоры в наше время составляются только
Более труднодоступным для понимания, но на деле подсознательно пророческим стало заявление секретаря крупной демократической партии о том, что обвинявшие его судьи вступили в заговор против самих себя. На крайнем этапе эволюции формы-государства каждый орган и каждая служба участвуют в столь же ожесточённом, сколь и неконтролируемом заговоре против самих себя и против всех остальных.
Сегодня политики (в частности президент Республики) и журналисты зачастую предупреждают граждан о предполагаемом кризисе «смысла государства». Раньше говорили скорее об «основах государства», без ложного притворства определявшихся Ботеро{45} как «новости о средствах, годных для основания, сохранения и расширения господства над народами». Что скрывается за этим соскальзыванием
В чём раскаиваются итальянцы? Всё началось с «Красных бригад» и мафии, и с тех пор мы наблюдаем перед собой бесконечную процессию мрачных обликов со всей их убеждённостью, со всей их решимостью даже при всех их колебаниях. Иногда, в случае с мафиози, их облик являлся в тени, чтобы оставаться неузнанным, и мы слышали «только голос», словно из неопалимой купины. Этот глухой голос из тени взывает в наше время к совести, как если бы он не знал иного этического опыта кроме раскаяния. Тем не менее именно этим он выдаёт свою непоследовательность. Ведь раскаяние – это самая ненадёжная из категорий морали – более того, нельзя даже утверждать наверняка, что оно принадлежит к числу подлинных этических понятий. Известен решительный жест Спинозы, с каким он отказал раскаянию в каких-либо правах гражданства в царстве своей «Этики»: тот, кто раскаивается, пишет он, дважды подлец, во-первых, потому, что сотворил нечто, из-за чего он вынужден раскаиваться, во-вторых, потому, что ещё и раскаивается в этом. Ещё в XII веке, когда раскаяние стремительно ворвалось в мораль и в католическую доктрину, оно сразу же начало представлять собой проблему. Как убедиться в подлинности раскаяния? Здесь очень быстро произошло разделение на лагерь тех, кто, как Абеляр, требовал лишь чувства сожаления в собственном сердце, и на лагерь «покаянных», для которых, напротив, важным было не столько неизмеримое внутреннее предрасположение кающегося, сколько свершение им недвусмысленных деяний во внешнем мире. Весь этот вопрос быстро попал в порочный круг, где внешние деяния должны были доказывать подлинность раскаяния, а внутреннее сожаление – гарантировать искренность деяний, согласно той самой логике, по которой в сегодняшних процессах выдача своих товарищей служит гарантией подлинности раскаяния, а личное раскаяние позволяет искренне их выдавать.
Тот факт, что раскаяние теперь обретается в залах судебных заседаний, вовсе не случаен. Истина в том, что он с самого начала предстаёт в качестве двусмысленного компромисса между моралью и правом. Через раскаяние религия, вступившая в неоднозначный союз с мирской властью, безуспешно стремится обосновать этот свой компромисс, проводя знак равенства между раскаянием и наказанием, между преступлением и грехом. Но нет более верного признака непоправимого упадка всякого этического опыта, чем путаница в этико-религиозных категориях и юридических понятиях, достигшая сегодня своего пароксизма. Где бы ни говорили о морали, у людей на устах сегодня всегда категории права, где бы ни принимались законы и ни проводились процессы, повсюду этические понятия используются в качестве ликторских топоров.
Тем более безответственна та серьёзность, с какой миряне поспешили приветствовать появление раскаяния – как акта совести, стоящего выше критики, – в кодексах и законах. Если по-настоящему злосчастным является тот, кто вынужден ставить на кон весь свой внутренний опыт с ложной концепцией из-за неверного убеждения, то у него есть хотя бы какая-то надежда. Но у медиакратов в масках моралистов и у телевизионных
«Души из Чистилища»{46} на улицах Неаполя. Вчера я видел большое их сборище рядом с улицей Трибунали, где почти у всех фигурок кающихся были отбиты руки. Они лежали на земле, более не поднимаясь, чтобы сложиться в молитвенном жесте, бессмысленные символы пытки, ещё более ужасной, чем адское пламя.
Чего стыдятся итальянцы? В общественных дебатах, как и в спорах на улицах или в кафе, больше всего поражает, что как только повышается тон, сразу звучит старое доброе выражение «стыдитесь!», как если бы в нём содержался решительный аргумент. Конечно, стыд – это прелюдия к раскаянию, а раскаяние сегодня является выигрышной картой в Италии; но никто из тех, кто бросает эту фразу другому, на самом деле не ждёт, что тот внезапно покраснеет и раскается. Наоборот, само собой разумеется, что этого не произойдёт; но при той странной игре, которую все здесь теперь ведут, кажется, что тот, кто первым воспользуется данной формулировкой, как бы призовёт истину на свою сторону. Если раскаянием сегодня измеряется отношение итальянцев к добру, то стыд господствует над их отношениями с истиной. И так же как раскаяние сегодня является их единственным этическим опытом, у них сегодня нет иных отношений с истиной, кроме стыда. При этом речь идёт о стыде, пережившем тех, кто должен бы его испытывать, и ставшем объективным и вне-личностным, подобно истине права. В процессе, где решающая роль остаётся за раскаянием, стыд – единственная истина, не подлежащая апелляции.
Маркс испытывал определённое доверие к чувству стыда. Руге, утверждавшему, что стыд не порождает революций, он отвечал, что стыд – это уже революция, и определял его как «своего рода гнев, только обращённый вовнутрь»{47}. При этом он говорил о «национальном стыде», охватывающем отдельные народы по отношению к другим народам, как у немцев по отношению к французам. Примо Леви, со своей стороны, продемонстрировал, что сегодня «стыдно быть человеком», говоря о стыде, которым в той или иной мере запятнан любой человек{48}. Это был – и остаётся – стыд за лагеря, за то, что случилось то, чего не должно было случиться. Именно стыд такого рода, как было правильно отмечено, мы испытываем сегодня перед вульгарностью раздутой мысли, перед некоторыми телепередачами, перед обликом их ведущих и уверенными улыбками «экспертов», бодро ссужающими свои компетентные мнения политической игре медиа. Любой, кто испытывал этот молчаливый стыд, кому было стыдно быть человеком, оборвал в себе связь с политической властью, под которой он живёт. Этот стыд питает его мышление и сам по себе является началом революции и исхода, чью цель он только начинает смутно видеть вдалеке.
(Йозеф К. на той точке, когда ножи мясников готовятся пронзить его плоть, вздрогнув в последний раз, под конец испытывает стыд, которому суждено его пережить.)
Нет ничего тошнотворнее той наглости, с какой те, кто превратил деньги в единственный смысл своей жизни, периодически используют призрак экономического кризиса, а богатые сегодня рядятся в одежды самоограничения, якобы предупреждая бедных о том, что жертвы придётся нести
Таков смысл господства права над человеческой жизнью в наше время: всякая другая религиозная или этическая власть утратила свою силу и выживает только в качестве помилования или отсрочки «наказания», но ни в коем случае не как приостановка или отказ от «осуждения». Нет ничего мрачнее этой безусловной действенности юридических категорий в мире, где они не отображают более какое-либо этическое содержание: их действенность на самом деле лишена значения, подобно неисповедимому поведению хранителя закона в притче Кафки. Эта утрата смысла, преобразующая самый верный приговор в
Ни в чём окончательный закат христианской этики любви, как силы, объединяющей людей, не проявляется лучше, чем в этом господстве права. Но оно также выдаёт безусловный отказ Церкви Христа от всякого мессианского намерения. Поскольку мессия – это фигура, в которой религия сталкивается с проблемой закона, сводит с ней окончательные счёты. В еврейской среде, так же как в христианской или шиитской, мессианское событие отмечено в первую очередь кризисом и радикальным преобразованием законного порядка религиозной традиции. Старый закон (Тора творения), действовавший до тех пор, перестаёт действовать; но вполне очевидно, что речь идёт не просто о его замене новым законом, содержащим иные заповеди и запреты, по сути однородные в своей структуре с предшествовавшими. Отсюда парадоксы мессианства, выраженные Шабтаем Цви{49} в его фразе: «нарушение предписаний Торы – это выполнение их», и Христом (в этом он трезвее Павла) в формуле: «Не нарушить [закон] пришёл я, но исполнить [его]».
Заключив с правом длительный компромисс, церковь заморозила мессианское событие, отдав мир под власть осуждения, хитро управляемого ею в форме индульгенции и покаянного отпущения грехов (мессия не нуждается в таком отпущении: «…прости нам долги наши, как и мы прощаем их должникам нашим» – это лишь предвосхищение исполнения мессией закона). Задача, оставленная мессианством современной политике – мыслить человеческое сообщество без (единственного) образа закона, – всё ещё дожидается умов, которые ею займутся. Сегодня партии, определяющие себя как «прогрессистские», и так называемые «левые» коалиции победили на административных выборах в крупных городах, где проходило голосование. Поражает одержимость, с какой победители стремятся представить себя в качестве истеблишмента, заручиться любой ценой поддержкой экономических, политических и религиозных магнатов. Когда Наполеон победил мамлюков в Египте, он первым делом собрал местную знать, на которой покоился старый режим, чтобы сообщить ей, что под властью нового суверена за ней сохранятся её привилегии и функции в неизменном виде. Здесь же, поскольку речь шла не о военном завоевании чужой страны, старания главы партии, до недавнего времени называвшейся коммунистической, заверить банкиров и капиталистов, что лира и биржа хорошо справились с ударом, выглядели ещё менее необъяснимыми. Одно известно наверняка: все эти политики потерпят в итоге поражение как раз из-за своей воли к победе любой ценой. Стремление быть истеблишментом станет причиной их краха, так же как это случилось с их предшественниками.
. . . . . . . . .
Важно уметь проводить различие между поражением и бесчестьем. Победа правых на политических выборах 1994 года стала для левых поражением, не подразумевая тем самым, как таковая, бесчестья. И если речь всё же шла о бесчестье, а так оно и было, то только потому, что данное поражение стало заключительным этапом инволюционного процесса, начавшегося уже много лет назад. Бесчестье состоит в том, что данное поражение не подвело заключительную черту под противостоянием между двумя политическими лагерями, оно лишь вынесло решение по поводу того, чья теперь настала очередь привести в действие аналогичную идеологию спектакля, рынка и предприятия. Можно было бы сказать, что это лишь неизбежное последствие предательства, начавшегося ещё в годы сталинизма. Вполне возможно. Нас здесь, однако, интересует только завершение эволюции, начавшейся в конце семидесятых. Именно тогда полнейшая коррумпированность умов приняла лицемерную и благонамеренную форму сегодняшнего прогрессизма.
Жан-Клод Мильнер в своей недавней книге дал очень ясное определение принципу, во имя которого был осуществлён процесс «примирения», назвав его «прогрессизмом»{50}. Революции пришлось примириться с капиталом и властью, так же как церкви пришлось примириться с современным миром. Так мало-помалу формировался девиз, под которым осуществлялась реализация стратегии прогрессизма по захвату власти: «необходимо уступать во всём», примирять все противоположности, интеллект с телевидением и рекламой, рабочий класс с капиталом, свободу слова с государством спектакля, экологию с промышленным развитием, науку с мнением, демократию с избирательной машиной, дурную совесть и клятвопреступление с памятью и верностью.
Сегодня видно, к чему привела эта стратегия. Левые активно сотрудничали во всех сферах, участвуя в разработке тех инструментов и соглашений, которые правым, пришедшим к власти, остаётся лишь применить и развить для того, чтобы без усилий добиться своих целей.
Именно таким образом рабочий класс был духовно и физически разоружён немецкой социал-демократией, прежде чем его сдали под власть нацизма. И в то время как граждан доброй воли призывают бдительно следить за приближением новых выдуманных лобовых атак, правые уже просочились через бреши, открытые самими левыми в своих же рядах.
В античной политике проводилось чёткое различие между
Помню, как в 1966 году в Ле Тор на семинаре о Гераклите я спросил Хайдеггера, читал ли он Кафку. Он мне ответил, что из немногого прочитанного им его особенно впечатлил рассказ “Der Bau”, «Нора». Неназванное животное (крот, лиса или человек), главный герой рассказа, занято выполнением навязчивой идеи строительства неприступной норы, которая в итоге оказывается ловушкой без выхода. Разве не то же самое случилось с политическим пространством национальных государства Запада? Дома («отечества»), над чьим строительством они столько трудились, в итоге оказались для населяющих их «народов» лишь смертельными ловушками.
После окончания Первой мировой войны фактически стало ясным, что у европейских национальных государств более не осталось конкретных исторических задач. Полным заблуждением было бы рассматривать природу крупных тоталитарных экспериментов ХХ века как продолжение реализации последних задач национального государства XIX века: национализма и империализма. Ставка в этой игре была совсем иной, более радикальной, потому что речь шла о принятии на себя ответственности за чистое и простое фактическое выживание народов – то есть, в итоге, за их голую жизнь. Тем самым тоталитаризм нашего века на деле представляет собой воплощение идеи Гегеля – Кожева о конце истории: человек уже достиг своего исторического
В важнейшем фрагменте «Никомаховой этики» (1907 b 22 sq.), Аристотель в определённый момент задаётся вопросом, является ли
…подобно тому как у флейтиста, ваятеля и всякого мастера, – пишет он, – да и вообще [у тех], у кого есть определённое
Политика – это то, что соответствует сущностной бездеятельности людей, бытию радикальной бездеятельности человеческих сообществ. Политика существует, потому что человек является существом
Форстер{52} рассказывает, что во время одного из своих разговоров с Кавафисом в Александрии поэт сказал ему: «Вы, англичане, не можете нас понять: мы, греки, обанкротились уже очень давно». Думаю, что с тех пор одной из немногих вещей, которые можно утверждать с уверенностью, является факт банкротства народов всей Европы (и может быть, и всей Земли).
Примечания
Тексты впервые были опубл. в следующих изд.: