Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Недолговечная вечность. Философия долголетия - Паскаль Брюкнер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Debilem facito manu,Debilem pede, coxa,Lubricos quate dentes:Vita dum superest, bene est.

(«Пусть у меня ослабеет рука или нога, пусть зашатаются все зубы – пока у меня есть жизнь, все обстоит благополучно».)

Эти строки иллюстрируют у Монтеня следующий вывод: «Столько людей свыкаются со своими бедами, и нет столь тяжкой участи, с которой человек не примирился бы ради того, чтобы остаться в живых!»[46] Все время, пока длится жизнь, прошлое кажется нам «пророчеством наоборот», предсказывающим настоящее, а настоящее представляется ретроспективным подтверждением прошлого. У нас были причины вести себя так, как мы это сделали. Недовольный ропот, вечно сопровождающий наше существование, больше не признак слабости, но свидетельство веры в себя.

В основе представления о прошлом лежат два стереотипа: мы или видим его временем настоящих чудес и с тех пор все идет по убывающей – «раньше было лучше», как гласит соответствующее выражение; или считаем прошлое неоконченным предисловием к будущему, которому еще предстоит свершиться. Первая идея характерна скорее для консервативных взглядов, вторая – для прогрессивных. Если говорить об отдельных людях, то сторонники одной идеи находятся в плену у ностальгии – вчера все было прекрасно, – а приверженцы другой мчатся сломя голову к воображаемому идеальному будущему. С возрастом эта проблематика может поменяться на противоположную: все уже свершилось, все позади – и, однако, все еще можно сделать и переменить. Теперь немалым удовольствием для нас становится не только исследовать новое, но и глубже постигать старое, – так же как в детстве мы больше любим сказки с хорошо известным сюжетом, нам больше нравится вновь обращаться к чему-то знакомому, чем удивляться неизвестному, – или, вернее, удивление должно скрываться под привычными одеждами. Мы хотим испытывать всё те же ощущения, ту же дрожь предвкушения даже тогда, когда отлично знаем весь ход событий. Повторение успокоительно и дает чувство комфорта. Раз за разом возвращаться к любимым голосам, избранным жанрам кино и музыки, знакомым мелодиям, привычным лицам, звукам родного языка. Точно так же как для любого аромата существует своя химическая формула, так и мы в определенном возрасте уже нашли подходящую формулу жизни и больше не хотим ее менять. Даже если нас продолжает искушать перспектива какой-нибудь грандиозной кутерьмы, мы лучше, чем когда-либо прежде, понимаем, чтó у нас есть дорогого, что мы должны сохранить, на что мы можем надеяться и чего нам желать неразумно.

Здесь начинается новая жизнь

Каждый день – как полный жизненный цикл в миниатюре: он символизирует собой деление человеческого существования на этапы, где есть и лучезарный рассвет, и торжествующий полдень, и дневные часы, полные забот и труда, и тихий покой сумерек. Утреннее пробуждение сродни маленькому ежедневному воскресению из мертвых: оно возвращает нас к свету и придает нам сил, которых мы были лишены ночью. Хотим мы этого или нет, но природа продолжает задавать ритм нашей жизни – так же как ясное или хмурое небо влияет на наше настроение. Этот ритм говорит о сохранении связи между микрокосмом человека и макрокосмом вселенной. Погода на улице будто опускает на нас метеорологический покров, и он отчасти определяет наши радости и печали. Ясный день наполняет нас весельем, а плотную пелену туч мы воспринимаем как наказание. Каждое утро встречает нас ворохом подарков – например, свежим, выпавшим за ночь снегом: мы оставляем на нем свои первые следы с призрачным ощущением начала чего-то нового. Достаточно просто закрыть глаза и уснуть, чтобы возродиться к жизни обновленным. Нужно пройти через мрак ночи, чтобы рассвет заблистал ярким солнечным светом. Плохие дни проходят, ведь в году у нас есть целых 365 возможностей пережить их и вычеркнуть из жизни. В отличие от фильма «День сурка» – чудесной сказки о времени и о любви – мы не становимся пленниками одного и того же 24-часового цикла, в точности повторяющегося каждое утро. Некоторые дни – это просто мостки, по которым мы пробираемся к концу недели, другие похожи на тюрьму, откуда мы стремимся поскорей вырваться, но есть и те, что обладают особой ясностью и светом, – как распахнутое окно, позволяющее увидеть красоту вещей.

Сон в этом отношении представляет собой великолепный символ забвения и возрождения: он дает нам ощущение – может быть, и иллюзорное, но будоражащее – возвращения к жизни после долгой ночи, когда мы соприкасались с миром теней. Это чудо, позволяющее перестать быть тенью, покинуть свою прежнюю оболочку – подобно змее, сбрасывающей кожу, – чтобы вступить в новый день, когда кажется, что все опять возможно. Ночные чудовища исчезли, вновь став призраками. Нас опьяняет восторг от вида занимающейся зари, от утреннего пения птиц. Мы отбрасываем себя вчерашних, чтобы воссоздать заново. Утро прекрасно тем, что это наше новое единение с миром. Красота утра служит для нас своего рода психологическим паспортом, который необходим, чтобы мы вернулись к повседневности. Вставать с постели, принимать душ, пить кофе или чай – эти простейшие действия воссоздают нашу тесную связь с вещами, возвращают нас на эту землю. Отказаться от сна, как стремятся некоторые безумцы, считая его пустой тратой времени, – значит уничтожить таинственную и мощную силу грез, которой подвластны любые замки´ и границы, это значит отобрать у нас суточные ритмы и во многом лишить нашу жизнь удивительного разнообразия. Мадам де Сталь, почти полностью потерявшая сон за несколько недель до смерти и продолжавшая, однако, поглощать без меры книги и идеи, сетовала: «Жизнь слишком длинна, если не спать. Ни один интерес не удержится на протяжении 24 часов»[47]. Один-единственный день – зеркало всех дней от восхода до заката, один-единственный день – зеркало всей жизни. Как герой у Ницше, мы ежевечерне умираем на закате, чтобы воскреснуть на следующее утро.

Вечное возвращение чего-то хорошего – примером может служить такое основополагающее явление культуры, как трехразовое питание, – само по себе является источником удовольствия. Время будто топчется на месте или даже совсем исчезает. В «Волшебной горе» Томас Манн так описывал жизнь в санатории близ Давоса: «Кажется, будто повторяется все тот же день; но, поскольку он один и тот же, говорить о «повторении» не вполне уместно; речь должна была бы идти о неизменном, об остановившемся «сейчас» или о вечности. За обедом тебе приносят овощной суп, как приносили вчера, как принесут завтра. Представление о времени утрачивается, и тебе открывается подлинная форма бытия, это застывшее настоящее, в котором тебе вечно приносят овощной суп»[48], Поль Моран, со своей стороны, заявлял: «Первое, что падает в воду во время плавания на судне, – это время». Великий философ Иммануил Кант в родном Кенигсберге в Восточной Пруссии на берегу Балтийского моря также вел жизнь, как будто размеренную ударами метронома, просыпаясь и ложась спать в строго определенные часы – в 5 часов утра и в 10 часов вечера – и ежедневно совершая прогулку по одному и тому же маршруту, и помешать этому смогли только два события за всю его жизнь: чтение «Эмиля» Жан-Жака Руссо в 1762 году и известие о Великой французской революции в 1789-м.

Есть закрытые привилегированные заведения, есть пансионаты и санатории, есть казармы, монастыри, суда дальнего плавания, которые, кажется, выпали из общего потока времени, погрузившись в состояние обманчивой стабильности. Благотворная иллюзия: жизнь, расписанная как по нотам, создает ощущение полной неподвижности. В таких «лучезарных городах»[49] человек чувствует себя защищенным от всех мирских бурь. Строгий порядок и дисциплина избавляют вас от мучительных раздумий о быстротечности времени, и скука здесь – другое название безопасности. Удивительный парадокс: необходимость подчиняться расписанию уничтожает время изнутри. Чтобы убить время, тщательно следите за ним, за каждой секундой. Нам всем знакомы люди, которые черпают невероятную энергию в неукоснительном соблюдении правил, дающих им уверенность и направляющих их в жизни. Таким людям в начале всякого дела нужна четкая организация: они распределяют время, составляют почасовое расписание – и неважно, что именно указано в каждой его строке. Разбивать на части дни и недели для них совершенно необходимо. Их день начинается с нерушимых предписаний, в своей неизменности сродни ходу церковной службы: навести порядок в доме, разложить по привычным местам предметы на письменном столе, развесить одежду в шкафу в строго определенном порядке, сделать несколько гимнастических упражнений. Выполнение этого ритуала равносильно для них чтению ежедневной молитвы. И вот уже понедельник, вторник, среда теряют свою специфическую окраску и становятся не более чем образчиком одного и того же типичного дня.

Не остаемся ли все мы – по крайней мере, во Франции – вечными школьниками, для которых год разбит, как в календаре Министерства образования, согласно дням школьных каникул: День всех святых, Рождество, Масленица, Пасха? Начиная с 1936 года каникулярное время для нас священно [50]. Каникулы связывают нас друг с другом, создают мнимую картину общности поколений. Каникулы – наша национальная любовь, так же как работа составляет суть жизни американцев, японцев и китайцев. И наоборот, попытка взвалить на себя слишком много – то есть желание выиграть время у времени – часто является симптомом старения: мы хотим схватиться за все сразу и немедленно, мы должны поспешить, прежде чем настанет конец. Вместе с тем расслабленность – восхитительная способность терять время, беспечно слоняясь целыми часами и днями, – свойственна юности, впереди у которой еще долгие годы. В этом и легкомыслие юности, и ее талант.

Что заставляет нас жить

«Совершенно естественно, – говорил Томас Манн, – что человек преклонных лет относится к собственной эпохе с раздражением». Отвращение к жизни у некоторых людей тем больше, чем меньше жить им остается. Жизнь наносит им оскорбление, покидая их, и в отместку они хотят ее растоптать. Они хотят уйти со сцены, они считают, что эпопея их жизни окончена, что современная им эпоха заслуживает презрения, а следующие поколения – сплошь безграмотные глупцы. Какой мир оставим мы после себя своим детям? – принято обычно спрашивать. «Каких детей оставим мы после себя в завтрашнем мире?» – возражал на это Хайме Семпрун. Двойная ловушка, в которую часто попадает старость, – брюзгливая воркотня и вечные проклятия. В глубине каждого из нас прячется этакий недовольный ворчун, брюзга и сварливец, готовый подать голос при малейшей неудаче. Монтень называл эти болезненные проявления «морщинами души». «Что-то не видно душ – или они встречаются крайне редко, – которые, старясь, не отдавали бы плесенью и кислятиной»[51].

Выходит, нужно стареть, не позволяя при этом стареть своему сердцу: стареть, сохраняя влечение к удовольствиям, ко всему земному, и любопытство наравне с более молодыми поколениями. В этом отношении Шопенгауэр или Чоран – эти великие хулители здешнего, земного мира – представляют собой вполне воодушевляющее чтение, поскольку неистовство их аргументов против жизни можно понимать как объяснение в любви наоборот. Брюзга не находит ни малейшего повода для радости: все вызывает у него недовольство – друзья и близкие, весна, лето и зима. На его взгляд, общество уродливо, хотя уродлив только его взгляд, а не предметы или явления, которые он созерцает. Взор старого брюзги застит то, что философ Эдмунд Гуссерль называл «пеплом великой усталости». Старикам нравится думать, что мир вот-вот рухнет – ведь они собираются оставить его и не хотят о нем сожалеть. Однако мир нас переживет, и молодежь смеется над нашими проклятиями. Упадничество – это всегда не что иное, как попытка примерить на историю человечества удел, доставшийся каждому из нас: постепенное старение и смерть. Преклонный возраст больше, чем всякий другой, время уныния – того недуга, что поражал христианских отшельников, запертых в своих кельях, и отвращал от них божественную любовь. Вместо экстатического восторга они погружались в печаль и безразличие по отношению к собственному спасению и покидали свое убежище, чтобы возвратиться в наш бренный мир. У пожилого человека больше нет этой возможности, он обречен сетовать на судьбу с каким-то мрачным наслаждением. По ночам почти всегда на него будто опускается разъедающий душу туман. Что заставляет нас жить в 50, 60 или 70 лет? В точности то же самое, что в 20, 30 или 40. Жизнь всегда остается восхитительной для тех, кто любит ее и дорожит ею, и ненавистной для тех, кто ее проклинает. Мы вольны менять наше отношение к жизни, за короткое время переходя от неудержимого восторга к безнадежному отчаянию, и наоборот. Жизнь в любом возрасте – это непрерывная борьба между увлеченностью и усталостью. Никакого смысла в человеческом существовании нет, это всего лишь подарок, нелепый и великолепный.

Я живу и не знаю, как долго,Я умру, и не знаю, когда, Я иду, и не знаю дорогу.Отчего ж я так весел тогда?[52](Мартинус фон Биберах, немецкий священник, XVI век.)

Два свойства повторения

Если время – это наше наказание, то оно может стать и нашей наградой: оно дарит нам нелепую, но необходимую иллюзию того, что каждое утро мы начинаем жизнь заново. Время ведет обратный отсчет, приближающий нас к концу, и вместе с тем оно чудесным образом позволяет нам снова и снова совершать одни и те же поступки. Повторение – амбивалентная сила: оно бесплодно и плодотворно, оно равно иссушает и преображает. Повторение является минимальным условием, чтобы удержаться на месте и двигаться вперед. В этом случае нам кажется, что два живущих в нас времени – его линейное течение и его циклическое развитие – примиряются между собой и дают нам ощущение движения вперед на фоне видимого бездействия. Мы не любим повторов, однако в жизни они то и дело встречаются: многократные подходы в спорте, возвращение к творческой или другой деятельности, возобновление театрального спектакля, учебы, восстановление предприятия после упадка или страны после кризиса, перечитывание забытой классики, повторный брак, встреча со старым другом, повторение прошлых поступков в настоящем. Повторение «заставляет человека, вспоминая, предвосхищать то, что будет», как говорил Кьеркегор, оно представляет собой «вторую силу сознания»[53], те хорошие воспоминания, благодаря которым строится наше будущее. Поскольку нужно «охватить существование в целом», прежде чем начать жить, повторение раскрывает в нас скрытые способности, будит возможности, о которых мы не подозревали. Другими словами, происходит движение по спирали – мы возвращаемся, но никогда точно к тому же самому и точно на то же место; было бы иллюзией полагать, что мы обновляемся полностью, но еще худшей иллюзией будет потерять надежду на новый расцвет. Жизнь имеет двойную структуру: старый привычный мотив переплетается с новой удивительной мелодией. Плодотворный повтор защищает нас от пустого бесплодного вздора. Он становится источником удовольствия, когда под маской старого и наскучившего появляется нечто новое, когда ломаются рамки знакомых схем – чтобы их расширить. Кажущаяся обычность порождает новое и необычное под видом соблюдения правил. Но и сам по себе «привычный мотив» является сложным процессом; если одних он угнетает, то других – успокаивает, представляя собой род психологического убежища, где можно укрыться от нападок этого мира. Есть что-то гипнотическое в монотонном рокоте жизни, полностью известной нам наперед.

Обратимся к музыке: в «Болеро» Равеля, как нам показали Янкелевич и Клеман Россе, постоянное возвращение к одной и той же музыкальной теме является двойным источником радостных и трагических чувств и создает парадоксальный образ: неподвижное наступление. Упорное повторение мотива ободряет и радует, использование ритурнеля стало новаторством для классической музыки. Великий виолончелист Пабло Казальс, как рассказывают, до 96 лет ежедневно играл одну и ту же пьесу Баха, не испытывая ничего другого, кроме все нового и нового восхищения[54]. На Востоке из бесконечного смакования одного и того же сумели сделать великолепный художественный мотив, выражающийся в неутомимом использовании одной темы. При этом каждое новое повторение не является абсолютной копией других повторений, обнаруживая мельчайшие отклонения. В этом, к примеру, красота нескончаемых монотонных песен египетской певицы Умм Кульсум: на слух западного человека они кажутся ровным однообразным потоком звуков, в то время как в них полно незаметных различий в силе и интонации голоса, которые уловит внимательный слушатель. То же самое можно сказать и о прекрасной музыке индейцев: это сказка странствий, застывшая на долгие мгновения, это упоительное погружение в одну ноту, которая тянется и тянется без конца, с бесконечным количеством модуляций. Ясная, медленно затихающая мелодия пробуждает в нас более тонкие чувства, чем пробудило бы простое изобилие звуков. Чтобы различить микроскопические оттенки звучания, нужно обладать совсем другим слухом.

Это еще и часть воспитательного процесса: обучение новому путем многократного повторения. Мы знаем, что порой единственно настойчивостью и упорством, часто до ужаса монотонными, мы способны вбить себе в голову какой-то предмет, справиться с какой-то трудностью. Снова и снова принимаясь за дело, рано или поздно овладеваешь им в совершенстве. Таким же образом следует поступать и в философии, и в науках, и в политике: нужно неустанно пропускать через себя одни и те же идеи – идеи прежние, а не те, что пришли к нам или усвоены нами только сейчас. В том, чтобы повторяться – для художника, ученого, политического деятеля, – нет ничего постыдного: это не признак слабости, но признак настойчивости и упорства. Великие открытия совершаются, лишь когда неустанно возвращаешься к одной и той же теме, все больше углубляешься в уже проложенную борозду. Твердость и постоянство – основная заповедь нашей воли. Однако существует и вредное упрямство – как те вечно недовольные существующим порядком старики, которые с возрастом впадают в левизну андропаузы. Это тешит их иллюзией, что они совсем не постарели, и они, не утруждаясь критическим взглядом, вновь подхватывают маоистские или троцкистские лозунги своей молодости. Они зовут это верностью своим взглядам, но на деле это не что иное, как упорствование в собственной глупости.

При повторении возникают расхождения, основанные на многообразии вариантов. Возьмем, к примеру, настенные или наручные часы: они образуют плоскость, в основе которой лежит окружность, и представляют собой поистине «подвижный образ вечности» (Платон, «Тимей»). Подобно коклюшкам, стрелки часов соединяются и разъединяются, плетя кружево из секунд и часов. Но напрасно они без устали бегают по кругу, как белка в колесе, в своем постоянстве создавая иллюзию, что ничего не меняется: время неумолимо движется вперед, и нынешний день непременно закончится в полночь. «Как можно долго-долго идти, но так никуда и не прийти? Оборачиваясь вокруг своей оси»[55]. Часы с циферблатом – геометрическим местом пересечения времени и вечности – уникальны тем, что это своего рода одобряемое всеми надувательство: в отличие от песочных часов, где песок утекает неумолимо, совершенный круг циферблата оставляет у нас впечатление, что все замерло, что все возрождается, незаметно и безболезненно. Стрелка часов – узенькая щель между прошлым и будущим – своим движением отмечает воображаемый застой. Она описывает круг за кругом, притворяясь, будто стоит на месте. Это повторение не похоже на описанное Ницше в утопии о вечном возвращении, где «дом бытия» снова и снова возводится одинаковым, всегда, год за годом. Наоборот, повторение – это то, что, раз за разом вороша прошлое, открывает дорогу будущему; это реитерация, предполагающая каждый раз новый замысел.

В одном блестяще провокационном рассказе Борхес изображает, как некий Пьер Менар, переписав строку за строкой, слово в слово, несколько страниц из «Дон Кихота» Сервантеса, в начале XX века становится автором совершенно нового текста: этот текст вмещает в себя все богатство разделяющих их с «Дон Кихотом» веков и выходит гораздо тоньше и глубже оригинала[56]. Два этих повествования, внешне похожие, оказываются абсолютно различными. Тот же самый – всего лишь маска Другого, и те, что похожи друг на друга, на самом деле не имеют между собой ничего общего. От этого софизма Борхеса голова идет кругом. Он разметает в прах понятия интеллектуальной собственности и контрафакта: если согласиться с ним, то можно с уверенностью заявить, что автора, который слово в слово переписал бы сегодня всех великих классиков западной литературы, невозможно было бы заподозрить в плагиате. Копирование воспринималось бы как воссоздание – возможно даже превосходящее собой оригинальное произведение. А каждая новая копия являлась бы значительным шагом вперед. Повторять и калькировать означало бы тогда целиком и полностью различаться…

Вечное возрождение

Что же остается делать, когда нам кажется, что мы уже все видели и все знаем о жизни? Опять и опять начинать все сначала, поскольку время позволяет нам приниматься за дело столько раз, сколько мы захотим. Плоть наша, благодарение Всевышнему, здравствует, а книг на свете столько, что нам никогда не удастся их все перечитать. Жизнь продолжается – возможно, в этой до ужаса простой фразе и кроется секрет долгой и счастливой жизни. Настоящая жизнь – это не героические подвиги и невероятные приключения, это прежде всего неприметные будни, это простые, ежедневно испытываемые и удовлетворяемые нужды, это общая для всех повседневность. Мы состоим из «маленьких сегодня», говоря словами одного из героев Ромена Гари. А значит, начинать надо с упорства: не замедлять шаг, не бросать дела, не уступать и не сдаваться. Действовать так, как будто впереди еще долгие годы: продолжать делать прогнозы и строить планы на будущее. «Я бегу навстречу собственной гибели, – говорил итальянский философ Норберто Боббио (1909–2004), – и там, где я прерву свой бег, там и будет моя гибель».

Жизнь, таким образом, состоит в том, чтобы превращать случай в сознательный выбор, выстраивая свою судьбу. Судьбу, которая будет гибкой и покорной нам до самого конца. Возможно, время, увлекая нас за собой, делает нас все более слабыми и немощными, но зато на своем пиру оно предлагает нам всё новые яства, и это добрая весть. Время – это не колесо, беспощадно нас перемалывающее, но череда развилок и перекрестков на нашем пути, предлагающих нам возможность исправить то, что у нас не получилось в первый раз. Время признает правоту тех, кто никогда не отступает, давая им второй, а потом еще третий и четвертый шанс. Наше воскресение происходит уже в этой жизни, где мы без конца умираем и возрождаемся снова. «Я бы хотел никогда не утратить возможность приходить в этот мир», – замечательно выразился Жан-Бертран Понталис. Это возрождение не более удивительно, чем те насекомые, о которых говорил Генри Дэвид Торо: они вывелись из личинок, которые спали в крышке старого стола и спустя долгие годы проснулись под действием тепла от поставленного на стол чайника[57]. И так же как эти личинки, мы до конца жизни остаемся незавершенными – как если бы мы были черновым наброском себя самих. Мы можем не только внезапно почувствовать себя помолодевшими в результате романтической встречи, открытия или путешествия – этот период назывался когда-то «летом святого Мартина»[58], то есть бабьим летом, – но в нашей жизни есть место и поздним начинаниям: запоздалым жизненным стартам, таящим в себе целый пласт непрожитых, но возможных судеб. Если и существует нация, положившая в основу своего мировоззрения неизменную возможность начать все сначала – рискуя, что рано или поздно это кредо превратится в миф, – то это Соединенные Штаты Америки. Именно там каждое поколение строит жизнь на новом фундаменте, перечеркивая итоги предыдущего поколения и устанавливая новый общественный договор. Мы живем всегда будто на испытательном сроке, и наша жизнь – это прежде всего опыт. Она не столько напоминает вектор, кратчайшим путем стремящийся к конечной точке, сколько проселочную дорогу с извилистыми колеями, которая, петляя, ведет вперед и в своих петлях собирает все свои предыдущие жизненные циклы. Следуя по этой дороге, мы пересекаемся со множеством жизней, разных по продолжительности и насыщенности. Если начало, заложенное в человеке, – говорил Платон, – это «божественное начало», которое «спасает всё», то возврат к началу – дух, возвышающий наши души, защищающий их от косности и уныния. Этот дух позволяет альпинисту ощутить прилив энергии, находясь на грани истощения физических сил; он побуждает не верящего в себя студента или упавшего духом ученого упорствовать в своих усилиях, общественного деятеля – продолжать борьбу с несправедливостью, предпринимателя – стойко преодолевать препятствия. В жизни человека, помимо рождения, не так много моментов абсолютного начинания, но бессчетно число возможностей возродиться, крутых поворотов и перемен, происходящих постепенно[59]. Эти возможности – наша охранная грамота, данное всякому из нас разрешение пробираться вперед на ощупь, сбиваться с пути, возвращаться и снова пускаться в путь. Каждое фиаско – это еще и трамплин для новой попытки. Счастливую жизнь можно представить в образе птицы Феникс, которая восстает против самой себя, сжигая в огне свою прежнюю оболочку и вновь возрождаясь из собственного пепла, без конца повторяя жизненный цикл.

Тот факт, что наше существование после определенного возраста становится более предсказуемым, не делает его менее интригующим. Повторное переживание вдохновляет нас так же, как и первый опыт, – и то, что эти ощущения нами уже испытывались, ничего не меняет. В подростковом возрасте мы порой мечтаем о втором рождении – жизни, где мы не подчинялись бы нашим родителям, а зависели бы только от самих себя. В этом смысле бабье лето жизни – в некотором роде повторение подростковой проблемы. Речь идет о том, чтобы обрести в себе созидательную веру и способность придумывать новое, чувствовать головокружение от невероятного количества возможных путей. Закат должен напоминать рассвет, даже если этот рассвет и не предвещает наступления нового дня.

Лебединая песнь или заря новой жизни?

Извечный вопрос для каждого из нас: как преобразовать в созидательную силу разрушительное начало, свойственное времени? В области живописи или литературы старость нередко представляет собой кульминацию таланта, особенно у великих мастеров, достигающих в преклонном возрасте полного расцвета. Мифу о необыкновенно талантливом юноше типа Артюра Рембо (полупоэт-полудитя, сгорающий в возрасте 20 лет) следует противопоставить реальность творческого процесса, приходящего к своей кульминации с течением времени. Именно это отмечал Бодлер в отношении Гойи. В конце карьеры художника зрение Гойи было настолько слабым, что ему, как говорят, должны были затачивать карандаши. «И тем не менее даже в эти годы он продолжал создавать большие и очень значительные литографии, в частности серию, посвященную бою быков; эти многофигурные, полные движения прекрасные листы представляют собой настоящие картины в миниатюре. Мы видим здесь лишнее подтверждение удивительного закона, по которому чем более убывают жизненные силы крупного художника, тем глубже и проникновеннее постигает он смысл бытия; иначе говоря, теряя одно, он приобретает другое. Он идет вперед, как бы молодея духом, набирая все больше бодрости, мощи и творческой дерзости, – и так до края могилы»[60]. Ницше скажет о Бетховене, что тот «представляет собой промежуточное явление между старой, дряхлой душой, которая постоянно разбивается, и будущей сверхъюной душой, которая постоянно нарождается; его музыку озаряет этот сумеречный свет вечной утраты и вечной, необузданной надежды…»[61] Лебединая песнь – это одновременно и увертюра, заключение – это предисловие. Невозможно решить, является ли заметная сухость, сдержанность последних работ признаком истощенного воображения или, наоборот, нового всплеска творческих идей. Американский социолог Дэвид Рисмен также отмечал этот феномен: «У некоторых индивидов источники их обновления заключаются в них самих; старение увеличивает их мудрость, но не лишает непосредственности и способности радоваться жизни <…> до тех пор, пока их собственные тела не превращаются в их отчаянных врагов, эти люди бессмертны в силу своей способности к самообновлению»[62].

Как тут не вспомнить необыкновенное перевоплощение Ромена Гари – в конце его жизни – в Эмиля Ажара? То перевоплощение, которое позволило ему раздвоиться, стать двумя совершенно разными авторами: одним – суровым, почти трагическим, и другим – веселым и смешным; выпустить за шесть лет девять книг то под одним, то под другим именем, так и не раскрыв эту мистификацию до самой смерти. Идеальный пример самовозрождения писателя, страшившегося утонуть в пучине всеобщего равнодушия[63]. Постаревшие авторы выглядят в своих последних работах не выдохшимися художниками, но творцами, опережающими свое время: это можно сказать о «Фальстафе» – последней опере Верди, где характерная для него прежде напевность бельканто уступает место непринужденной и свободной декламации; это можно сказать о «Жизни Рансе» – последнем сочинении Шатобриана, которое Жюльен Грак анализирует следующим образом: «Язык, которым написана „Жизнь Рансе“, – это непостижимая попытка закинуть крючок в будущее: в коротких фразах, будто написанных на морзянке – пульсирующих, сбивающих с толку, внезапно прерывающих повествование, словно послания, перехваченные с другой планеты, – уже угадывается новый язык страны, где пробудится к жизни Артюр Рембо…»[64] Немецкий композитор Вольфганг Рим также утверждает, что «искусство не имеет возраста»: «Когда я сочиняю, я поднимаюсь над биологическим временем. Иногда мне 89 лет, потом 4 года, потом 53, потом 26 с половиной, потом 73, потом я уже умер; это означает, что каждый раз я временно соответствую одному из принятых в искусстве стереотипов. Разумеется, я никогда не стану взрослым, это лишь часть игры»[65]. Таким образом, в области творчества, но также и в самой банальной повседневности различные эпохи пересекаются и взаимодействуют во всех смыслах: мы многократно перемещаемся из одной в другую и обратно. Детство и юность сохраняются в нас – как минимум в качестве потенциала – до самого преклонного возраста. Можно сказать, что до некоторой степени мы способны сгибать и скручивать время, будто алюминиевую ложку.

Конфликт поколений

Каждое поколение вступает во взрослую жизнь в полной уверенности, что оно все делает лучше предшественников, на которых глядит с презрением или гневом. Родители и учителя кажутся старой рухлядью: это геронты, которых нужно оттеснить в сторону, чтобы освободилось место. Молодые сгорают от нетерпения поскорее утереть старикам нос. Зрелые же люди, наоборот, рассматривают молодежь как дикарей, которым невозможно вдолбить в голову малейшее представление о чем-либо. «Они хотят затмить нас собой, как они говорят; пусть попробуют хотя бы сравняться с нами!» Бывают поколения, действующие решительно, а бывают «ни рыба ни мясо». Те поколения, чья жизнь выпала на время Второй мировой войны, войны в Алжире, майской революции 1968 года и борьбы с тоталитаризмом, тем или иным образом повлияли на свое время. Правда, которая была у каждого из этих поколений, составляет предмет спора; но для молодежи соблазнительно громить предков – ведь тогда можно возложить на них вину за все, что сейчас не так. Молодежь может и завидовать старикам («Мне бы так хотелось жить во времена Сопротивления или сражаться на баррикадах за новый мир в 70-е годы»), и обвинять их в том, что они предали свои идеалы. Одни поколения пишут историю, другие – примечания к ней и воображают, что смогут раздуть потухшее пламя костра, оставленного их великими предшественниками: как пример можно привести сегодняшнее нелепое возвращение к утопическим идеям большевиков или Фиделя Кастро среди ряда немногочисленных молодежных групп. Вспомним Карла Маркса: «Все великие всемирно-исторические события и личности появляются, так сказать, дважды <…>: первый раз в виде трагедии, второй раз в виде фарса»[66]. Переломные моменты истории вызывают друг друга рикошетом, как ударные волны землетрясения: Май 1968 года, который был пародией, складом революционных причиндалов 1917 года, кубинской революции и китайской революции Мао вместе взятых, – дал повод собезьянничать всей молодежи, мающейся от безделья. «Желтые жилеты» в Париже в 2018 и 2019 годах с их картонными гильотинами для президента Эмманюэля Макрона неявно подражали Французской революции. «Бессмысленные эпохи, – говорил Сартр, – те, что решают смотреть на себя прежними глазами. Они не могут ничего другого, кроме как усовершенствовать чужие открытия; потому что тот, кто привносит свой взгляд на вещи, также привносит и сами рассматриваемые вещи»[67].

Понятие «поколение» само по себе проблематично: мы не чувствует себя близкими или солидарными с людьми своего возраста только потому, что нас объединяет дата нашего рождения. Это уже потом нас причисляют к определенному поколению. Чем больше мы стареем, тем больше нас ошибочно смешивают с нашими биологическими ровесниками, силой удерживая нас вместе в рамках одного временнóго периода. Но наш дух, наши вкусы рвутся прочь из этих рамок. Это как если бы младенцы, родившиеся в одном родильном доме, были обречены развиваться все вместе, с рождения и до самой смерти, связанные между собой лишь случайным совпадением даты и часа рождения.

Любой родитель или воспитатель дает два образования: первое, «официальное», – это предлагаемая система принципов и ценностей, которая открыто провозглашается и отстаивается. И второе, непроизвольное: оно проявляется без ведома наставника – благодаря его поведению, его отношениям с другими людьми – и может быть прямо противоположным тому, что он проповедует. Случается, что отпрыск мгновенно копирует невербальное поведение родителя в смутном стремлении к подражанию и пренебрегает открытым посылом, считая его дребеденью. Каждый из нас обладает, хочет он того или нет, чертами сходства со своими родителями. Старея, можно становиться похожим на отца, которого ненавидел, или на мать, которую считал смешной или невыносимой. Их причуды находят в нас отражение, их привычные словечки, их выражения слетают у нас с языка. Они могут оставить на нас и физический отпечаток – завладеть нашей внешностью, наложить свои черты поверх наших собственных. Мы отмечены ими, хотим мы этого или нет, и отмечены тем более, что мы противимся такого рода наследству. Взрослению всякого ребенка сопутствует символическое исчезновение его родителей. Он переиначит или, хуже того, забудет все их наставления. В свою очередь, он тоже будет любить, по-своему страдать и тоже передаст собственные фобии или заблуждения своим отпрыскам, которые будут отчаянно их отвергать.

«Младшее поколение больше нас не уважает», – слышим мы часто. Но в то же время, если они обращаются к нам на «вы», тогда как мы пытаемся говорить им «ты», называют нас «месье» и «мадам», когда мы окликаем их по имени, – мы чувствуем себя задетыми. И если они встают, чтобы уступить нам место в общественном транспорте, это еще хуже. Это означает, что мы уже перешли в другой лагерь. Они устанавливают дистанцию там, где нам хотелось бы поиграть в близость. Они указывают нам наше место. Сын или дочь, побунтовав против старших членов семьи, примиряются с ними – порой уже на склоне лет – и находят путь к согласию. Они возвращаются в общий строй, отбросив прежнюю спесь; они обогатили свое представление о мире собственным критическим взглядом, и им потребовалось свернуть с дороги, блуждая в поисках собственного пути, чтобы примкнуть к великой цепи времени и стать маленьким звеном в линии родства, которая началась до них и продолжится после. Это – таинственный путь преемственности поколений, продолжающийся наперекор видимому сопротивлению. Отрицание наследия втайне было продолжением этого пути.

Глава 4

Сплетение времен

Если бы каждый человек не мог прожить множество других жизней как собственную, он не мог бы прожить и собственной.

Поль Валери

Даже крайне тяжелая жизнь может стать легче, если добавить в нее новую заботу.

Генри Джеймс [68]

В борьбе со временем, которое нас создает и нас же разрушает, мы имеем в своем распоряжении как минимум две стратегии: радоваться настоящему моменту и не беспокоиться о будущем. Этот двойной постулат появился в Античности, когда были сформулированы два противоречивых наставления: живи так, будто ты в любую минуту должен умереть; живи так, будто ты не должен умереть никогда. Сенека – вслед за Марком Аврелием и Эпиктетом – говорил о необходимости переживать каждый день как последний, призывал душу «представлять отчетность» и возносить хвалы богам за то, что они даруют нам завтрашний день. Задолго до этого Аристотель ставил перед людьми благородную задачу: чтобы обрести бессмертие, им следует предпочитать жизнь духовную, созерцательную (theoria – по-гречески «ви´дение» или «созерцание») – только она одна позволяет достигнуть почти божественной мудрости и не ограничиваться мыслями об исключительно материальных вещах[69].

Возьмем первое положение: «Совершенство характера выражается в том, чтобы каждый день проживать как последний…»[70] – говорили стоики. Заявление благородное, но трудноприменимое на практике – за исключением разве что осужденного на смертную казнь, со дня на день ожидающего исполнения приговора, тяжелобольного старика, полностью зависящего от капризов своего здоровья, или политического заключенного: «Дальше чем на два дня не имело смысла строить планы», – утверждал русский писатель Варлам Шаламов (1907–1982), который провел в ГУЛАГе двадцать лет своей жизни. Ни один человек не смог бы засыпать спокойно, если бы каждый вечер, ложась в кровать, опасался умереть во сне. В данном случае мы имеем дело с догматикой лаконичности, но она не выдерживает испытания жизненным опытом. Радость невозможна хотя бы без малой толики оптимизма в отношении времени; без веры в то, что грядущие дни и недели смогут улучшить состояние дел. А думать каждый вечер о том, что вот и закончился последний день жизни, ложиться в постель, как в гроб – в этом есть какая-то невыносимая бравада.

Живи так, будто ты должен умереть в любую минуту?

«Каждый день считай за целую жизнь»[71] – это и призыв быть осторожным, и приглашение предаваться удовольствиям. Нужно жить и смотреть на мир, будто видишь его в первый раз. А также жить и смотреть на него, будто этот раз – последний. В одном случае – значит глядеть на мир новыми глазами; в другом – радоваться жизни как подарку, который у нас могут отобрать сию минуту. Мы сосредоточиваемся на текущем мгновении – из страха, что оно никогда больше не вернется. Оно как молния, как вспышка, похищенная нами у времени. Поэтому в понятии «хорошо жить», в любом возрасте, есть две взаимодополняющие идеи: первая – это carpe diem, «лови момент»: искусство брать от жизни все возможное каждый день и час, при каждом удобном случае; и вторая – это долгосрочный проект, финал которого мы не можем предвидеть. Каждый момент является определяющим, каждый момент – это переход. И все-таки идея, что каждое утро – последнее, может отравить любое удовольствие. Радость, любовь и дружба ценны лишь тем, что с самого начала открывают дорогу к общему будущему. «Философствовать – это значит учиться умирать», – говорил Монтень вслед за Платоном. То, что нам придется исчезнуть, уже само по себе довольно грустно. Если же в придачу мы еще должны с утра до вечера мучиться мыслями об этом скорбном событии, то ни к чему вообще рождаться на свет. Значит, следовало бы всю жизнь упражняться в искусстве умирать, чтобы не быть захваченными врасплох, когда явится Безносая, или, глядя на череп, размышлять о тщете бытия, как это делали великие христианские мыслители. Не правда ли, лучшее средство испортить себе жизнь – это ежедневно представлять себе нависший над головой топор палача, ежедневно предаваться мыслям о memento mori [72]?

Диоген утверждал, что только настоящее и составляет наше счастье – в частности, потому, что у него есть завтра и оно не зажато в невыносимых тисках между «сейчас» и «потом». С философской точки зрения позиция соблазнительная, с экзистенциальной – непригодная. Стало быть, нужно переиначить эту идею: философствовать – значит учиться жить, и в особенности учиться жить заново ввиду нашей конечности. Всякий день, как мы уже видели, – это метафора жизни с ее лучезарным рассветом, торжеством полудня и тихим покоем на закате, точно так же как жизнь повторяет собой структуру годового цикла, когда за весной приходит сияющее солнцем лето, за ним осень и потом зима. И тем не менее, ложась спать, назавтра мы просыпаемся; и тем не менее, провожая старый год, мы празднуем наступление нового.

А что насчет собственной жизни тех, кто ратовал за подобный аскетизм, – римских стоиков? Напомним, что Сенека умер в 61 год: он покончил жизнь самоубийством по принуждению Нерона, подозреваемый в сговоре с врагами императора; Марк Аврелий в 58 лет был отравлен в Вене по приказу своего сына Коммода[73]; Эпиктет же, как пишут его биографы, дожил до 75 или 80 лет. То есть они имели возможность в свое удовольствие строить планы на будущее, а Марк Аврелий – определять судьбу Римской империи. Скажем еще раз: одно из условий удовольствия – это возможность его бесконечной возобновляемости. Каждое мгновение счастья требует повторения, продления, своего «еще и еще». Это обещание времени, а во всяком обещании кроется чрезмерность: оно превосходит фактические возможности и рисует немыслимые картины будущего. До тех пор, пока мы питаем иллюзии, надежда в нас берет верх над опытом. Даже столетний старик строит планы и говорит «завтра».

«Старый будуар» прошлого

Пруст говорил, что для отдельных индивидуумов, как и для целых народов, хуже плагиата – самоплагиат[74]: пародировать себя, будучи уверенным, что творишь. Это утверждение не вполне справедливо. Часто наше формирование, наше изменение происходит лишь в результате обезьяньего копирования самих себя, и тот же Пруст неустанно развивал свой талант, снова и снова копируя самого себя, пока не нашел собственный голос. Мы механически повторяем заученные формулы до тех пор, пока на нас не снизойдет озарение. Мы создаем или воссоздаем себя всегда в борьбе между подражательной формой и новой формой, которая силится появиться на свет. Мы начинаем с автоматического повторения, с воспроизведения привычных поступков, которые потом варьируем – хотя бы чуть-чуть.

Чтобы двигаться вперед, необходимо уметь отступать. Любая система воспитания порой требует сделать шаг назад – и это не поражение, но отход на прежние позиции для того, чтобы подготовить новое наступление: мы, как кривой шов, «распарываем» поведение, чтобы затем сшить как надо. От подобных отступлений есть польза в любом возрасте. Прошлое, оставленное далеко позади, кажется остывшим и безжизненным, но оно никогда не угасает полностью. Знаменитая фраза Фолкнера, набившая оскомину от частых повторений: «Прошлое не прошло и никогда не станет прошлым» обычно воспринимается трагически – как подтверждение того, что груз прежних жизненных драм не прекращает давить на нас и мешает нам идти дальше. И всё же мы можем уловить в этой фразе и менее трагический смысл: призыв черпать опыт в прожитой жизни, будто в пещере, куда мы спускаемся, подобно спелеологам, чтобы вытянуть на поверхность отдельные спрятанные в памяти периоды и превратить наши воспоминания в наше будущее. Все наши «я» – незаконченные, оставшиеся в черновом наброске, мечтавшие о лучшей карьере или о необычайной судьбе, – вновь сливаются воедино, прежние воля и энергия просыпаются, как потухший когда-то вулкан. Мы отказались от каких-то своих амбиций, но они преследуют нас или меняются на другие. Жить долго – означает никогда не хоронить прежних своих чаяний и надежд. «Во мне столько невоплощенных замыслов!»– говорил композитор Габриель Форе. Нас вновь одолевают мысли о неиспользованных возможностях, когда-то задушенных на корню: это призраки, живущие внутри и ждущие своего часа, чтобы появиться на свет. И это не считая воображаемых подвигов, в которых мы одерживаем верх над всеми, героических поступков, любовных историй – самых фантастических и душераздирающих, поскольку никто не может их опровергнуть. Эти невероятные и красивые сказки нужны нам, чтобы вынести ужасающее однообразие наших дней, и в конце концов мы сами начинаем верить в собственные фантазии и со всей искренностью плетем небылицы.

Прошлое – не более чем изъеденный червями труп. Вместе с тем это и «огромный шкап, где спят забытые счета», и «старый будуар, весь полный роз поблеклых»[75] (Шарль Бодлер), который внушает нам робость; но это еще и ларец, в котором хранятся дремлющие до поры чудеса, нерассеявшиеся чары. Если этот дурман еще бродит в нашем сознании – это только подтверждает, что он ищет возможность проявиться, усилиться, перевернуть нашу монотонную жизнь. С течением лет мы узнаем множество версий самих себя, они накапливаются в нас, когда мы оставляем наше прежнее «я» и обретаем новое. Эти версии внутри нас подобны бесцеремонным или разгневанным жильцам, которые требуют восстановления своих прав или пытаются прорваться наверх, работая локтями. Даже внутри великих людей всегда таится веселый проказник, желающий выбраться наружу, или одинокий, покинутый ребенок, нуждающийся в утешении, или нереализованное призвание, требующее осуществления. Каждый из нас представляет собой многоголосое и неудовлетворенное множество «я». Похороненные нами воспоминания – мы знаем это еще от Пруста – просят нас об одном: чтобы их оживили. Возвращение к истории собственной жизни может обладать не только терапевтическими, но и главным образом романтическими свойствами. Мы подозреваем, что, вечно стремясь вперед, оставили позади нечто очень важное, и нам необходимо вернуться по своим следам, чтобы это найти. Иные люди накапливают целые залежи писем, газет, каких-то безделушек – как следы эпохи, которую они хотят сохранить, уберечь от всепоглощающей мрачной пучины забвения. При этом они рискуют превратиться в хранителей музея собственной жизни, в посетителей кладбища. Другие люди, напротив, смотрятся в затуманенное зеркало прошлого, чтобы их прежнее отражение стало для них новой отправной точкой.

Искусство быть не только дедом

Мы можем только радоваться, когда однажды у нас появляются внуки, и вслед за Виктором Гюго определить «искусство быть дедом» как искусство «исполнять желания детей». Быть дедом – это значит быть тем заботливым и радушным человеком, который гораздо охотнее выслушивает и делится советами, чем раздает приказы; тем, кто признает себя неразрывно связанным цепью кровных уз с новорожденным младенцем, отыскав в его лице еле заметное сходство с собственными чертами. С появлением внуков мы наслаждаемся всеми преимуществами малолетних сорванцов, избегая при этом их неизбежно зависимого положения. Вместе с ними мы заново учимся делать первые шаги, получаем первые оценки в школе, сравнивая их с нашими полувековой давности. Мы восхищаемся, глядя, как они растут, как блестяще учатся, как им удается то, что не получалось у нас, как они открывают перед своей семьей новые горизонты. Они не судят нас беспрестанно, не сводят с нами счетов, не бросают нам упрек за упреком. Даже в их капризах есть своя прелесть, потому что они быстро проходят, а их детские словечки, пусть и самые нелепые, нас очаровывают – ведь они позволяют нам проявлять нежность без малейшего напряжения.

Однако власть этой нежной привязанности не исчерпывает собой жизнь и все еще кипучую энергию мужчины или женщины в 60–70 лет. Тем более что они – получая своеобразную «отдачу», как после выстрела, – должны теперь подчиняться приказам собственных сыновей и дочерей, лучше их знающих, что хорошо, а что плохо для их чад: дедушкам и бабушкам дается разрешение заниматься малышами, но на условиях молодых родителей. Эти же родители возмущаются, когда их отец или мать говорит, что из-за слишком плотного расписания не может посидеть с внуками в требуемые дни или забрать их из школы. Часто можно видеть, как, вместо того чтобы быть в распоряжении детей и внуков все 24 часа в сутки, дедушка и бабушка, возможно разведенные или в повторном браке, живут собственной жизнью, путешествуют, учатся в университете, развлекаются по вечерам! Они уже не желают, чтобы их называли «дедуля» или «бабуля»: от этих ужасных слов тянет плесенью, эти слова будто прямо сейчас отправляют вас на кладбище. «Дедушка» и «бабушка» тоже не лучше. И вот мы исхитряемся, играя со словами на «д» и на «б», предпочитаем намеки, говорим обиняками, избегаем привычных понятий, изобретаем более или менее поэтичные неологизмы. Короче говоря, роль деда и бабушки уже не так устойчива: она не исчезла окончательно, хотя бы из экономических соображений, но перестала быть тем, чем была всегда. Стареть – вовсе не значит играть в няньку или делиться воспоминаниями, тоскливо перебирая их одно за другим; стареть – это участвовать в общих сражениях, определять новые цели, отстаивать свои проекты. Быть бабушкой и дедушкой стало теперь не простым исполнением жизненной роли, а еще одним увлекательным этапом на жизненном пути.

Каждый раз как первый

Мы живем, оставаясь загадкой для самих себя, окутанные туманом настоящего, и не всегда в состоянии уловить, что ждет нас впереди. Значение некоторых событий мы можем постичь только долгое время спустя. Их понимание приходит к нам сквозь игру света и тени нашей неустойчивой памяти, но приходит слишком поздно. Эта странная особенность нашего прошлого – не более чем способ избавиться от него, а также возможность насладиться возвращением того себя, каким был когда-то: воспоминание становится переживанием. Мы и не представляли, что у нас такая богатая, разнообразная жизнь! В ворохе воспоминаний могут таиться новые возможности, которые внезапно осеняют нас – как кролик, выскакивающий из шляпы фокусника. Предсказывать будущее трудно, но еще труднее рассказывать о прошлом: оно постоянно меняется в угоду моменту и нашим настроениям, раз от раза придающим прошлому те или иные оттенки. Именно поэтому романисты обожают такие парадоксы времени: в них мы предаемся ностальгическим воспоминаниям о будущем и пророчествуем о прошлом, которое не перестает бурно врываться в настоящее, невероятным образом сталкиваясь с ним лицом к лицу.

Другими словами, жизнь идет примерно так же, как передвигается рак: то пятясь назад, то устремляясь вперед. Трагедия старости в том, говорил Мориак, что она составляет итог всей жизни – итог, в котором мы не сможем изменить ни одной цифры[76]. Больше ничего нельзя будет поправить. Это зыбкая совокупность, где отдельные элементы непрерывно разъединяются и вновь соединяются между собой наподобие подвижной мозаики. Возможная скука, отвращение к миру у тех, кто «давно живет и все видел», это бесконечное «а что толку?», подстерегающее нас с ранней юности, устраняется своего рода «амнезией удовольствий». Мы снова и снова радуемся чему-то, как в первый раз, как бы ни были остры наши воспоминания, сохраняющие всю долгую историю наслаждений вчерашнего дня. По части вкусовых или любовных наслаждений прошлое выполняет функцию аперитива: оно не притупляет, а только усиливает и развивает наши ощущения, наши способности, работу наших рецепторов. Прошлое влечет за собой напоминание обо всех прежних восторгах, которые добавляются к нынешним. Тонкие вкусовые ощущения в еде, например, или дрожь наслаждения, сотрясающая наше тело, никак не страдают от того, что уже были испытаны прежде. Если я могу сказать, что никогда не пробовал такого вкусного, тающего во рту мяса или не испытывал такого мощного оргазма, то это значит, что мое тело воздает должное всем наслаждениям моей предшествующей жизни, вместе с тем утверждая преимущество текущего момента. Наша кожа, наши ощущения хранят в себе историю столь же богатую, сколь и незаметную. Наш художественный вкус составлен из всех ранее увиденных произведений искусства: они проходят для нас далеко не бесследно, но готовят почву для новых музыкальных или живописных потрясений. Это приходящая и уходящая амнезия: прошлые ощущения напоминают нам о себе и быстро стираются из памяти. Дрожь возбуждения, испытанная когда-то, не помешает сегодняшним ощущениям. Мы не могли бы спокойно есть, если бы воспоминание, что мы уже обедали накануне, нас огорчало. Но за стол каждый раз садится проголодавшийся, с прекрасным аппетитом человек, и ему нет дела до прежних обедов. Вкус блюда кажется еще более лакомым при воспоминании о вчерашнем пиршестве, разжигающем аппетит. Забвение служит условием для наслаждения – и мы наслаждаемся, благодаря удивительной способности забывать, присущей человеческому мозгу.

Будьте как дети?

Итак, наша жизнь – это река, которая порой возвращается к своему истоку, когда меняется течение времени: вначале мы стареем, будучи молодыми, а потом молодеем старея. Наш мир стар, говорила Ханна Арендт, и ребенок приходит в него как фермент новой жизни, чтобы привносить в нее коренные изменения[77]. Но случается, что зрелость обновляется свежестью неутраченного детства, которого в ней тем больше, чем более она от него отдаляется. Речь идет не о детстве как физической реальности, но о детстве как состоянии духа. Настоящая жизнь состоит из поочередных угасаний и пробуждений, и так до самого конца. Это религиозный феномен духовного возрождения, Revival, то есть обновления веры, нового всплеска жизненной силы убеждений; этот термин применяется также к музыкальным стилям, певцам (или политическим деятелям), которые, казалось, канули в небытие, но внезапно они вновь появляются и вновь встречают горячую поддержку толпы. Ушедшее вроде бы навсегда (has been – было и прошло) снова и снова возвращается и оказывается в милости; «вернувшееся привидение» стало образом нашей современности: на колесе медийной рулетки всегда найдется ячейка для потускневших звезд, покинутых поклонниками певцов, малоизвестных писателей. Фортуна, как добрая мать, время от времени возвращает из небытия забытых всеми знаменитостей и в свете яркого дня вновь швыряет их на потеху оголодавшей толпе.

Речь, стало быть, о том, чтобы вновь обрести в себе что-то детское (но не инфантильное), другими словами – дух первооткрывательства. «Насколько человек стал бы велик метафизически, если бы ребенок был его учителем», – пишет Гастон Башляр в «Поэтике грез»[78], комментируя Сёрена Кьеркегора. «Мы так нуждаемся в том, чтобы получать уроки от только начинающейся жизни, расцветающей души, раскрывающегося ума»[79]. Что же означает учиться у детей и детства? Прежде всего – осознать, что в 60 и 70 лет, несмотря на жизненный опыт, мы так же сбиты с толку, как и в 20, только у нас меньше надежды поправить ситуацию. Мы выброшены нагими на берег реки времени – старые юнцы, вновь обретающие способность к невинному взгляду на мир, вновь готовые удивляться. В некотором роде мы больше жалеем о блаженном неведении детей, богатом, казалось, первозданной интуицией, чем о полуневежестве взрослого человека, чья голова набита бесполезными знаниями. Порой кажется, что нет ничего более поразительного – но и более бесполезного, – чем накопленные с годами знания, никому не нужная эрудиция, которая вдается во все детали, цепляется за отдельные слова или цифры, так как общее представление ею утрачено. Как здорово, что у нас есть еще возможность впервые открывать для себя классиков, великую музыку, замечательные фильмы, путешествовать, глядя на мир абсолютно новыми глазами! Единственная юность, ожидающая нас впереди, после того как мы переступили порог зрелости, – это не юность тела, как в легенде о Фаусте, но юность чувств и рассудка.

Никто из нас не молодеет, но нам остается возможность расширять наше сознание, поддерживать в себе дух первооткрывательства, стремление исследовать и наблюдать, невзирая на годы: эти два разнонаправленных процесса (старение и духовный рост) препятствуют один другому, но не уничтожают друг друга, а создают в каждом из нас благодетельное и плодотворное напряжение. Всё большая хрупкость и уязвимость не влияет отрицательно на глубину нашей мысли, идущей собственным путем. «Будьте как дети», – призывал Франциск Ассизский, что значит: будьте такими, как в первые годы жизни, ломайте рамки своего старого «я», погружайте его в очистительные ванны, смывая с него пыль. Старейте, но не позволяйте стареть своему сердцу, сохраняйте интерес к миру и вкус к жизни, к ее удовольствиям, избегайте двойной ловушки тревожного самокопания и усталого разочарования. В жизни нам дано как минимум два детства, вне зависимости от возраста: первое заканчивается, когда наступает отрочество, другое сохраняется и во взрослом возрасте, нас озаряют его пламенные проявления, но оно бежит от нас, как только мы пытаемся удержать его или по-обезьяньи копировать. Вновь стать ребенком вовсе не значит «впасть в детство», но скорее вновь обрести чистоту и искренность души, пройти через благотворные перемены, которые напитают нас новой кровью. Это способ встать на позицию детского удивления и любопытства, выступающую против косной, застывшей жизни: это возможность примирить разум и чувства, без страха встречать неизвестное, восхищаться простыми очевидными вещами. В любом возрасте способность к новому старту может победить стремление к самосохранению и усталость души, свойственную многоопытности. «Жизнь – это соло на скрипке перед публикой, только играть учишься во время выступления», – говорил английский писатель и художник Сэмюэл Батлер (1835–1902). До самого последнего дня мы не перестаем разучивать гаммы, неуклюже подбирая ноты. Следовательно, всем неловким, больным, сломленным, дошедшим до изнеможения, немощным старым развалинам обещано большое будущее. И тогда возвращение к детству – уже не смешное и жалкое переодевание взрослого, потрепанного жизнью человека в костюмчике не по возрасту, но дополнительная и радостная возможность для тех, кто захочет еще раз проникнуться очарованием новизны. Детство отпечатывается в чертах 70-летнего старика так же, как преждевременное старение порой оставляет знаки на лице молодого, – ведь, как мы знаем, глупость не ждет, пока мы состаримся.

Призраки нашего «я»

Таким образом, каждый из нас ведет внутренний диалог с разными, одновременно сосуществующими в нем поколениями: прежним ребенком, нынешним взрослым и тем стариком, которым он когда-нибудь станет, – чтобы вдохнуть в них жизнь или прогнать прочь. Какой же статус имеют для нас эти аватары? Это призраки, пророческие образы или привидения? Со времен Средневековья призраком считается неизвестный умерший, с которым мы встречаемся случайно, тогда как привидение – давно ушедший близкий родственник живых людей[80]. Но случается, что тот мальчишка или подросток, которым мы были когда-то, становится столь же далеким от нас, как какие-нибудь незнакомцы, и их появление – это скорее не возвращение, а столкновение с неизвестным. До тех пор, пока внутри нас происходит диалог между разными периодами, жизнь сохраняет свою наполненность. В каждом человеке звучит множество голосов, они спорят между собой и приходят к согласию, разделяются, сочетают фальшь и гармонию, упрямство и наивность. (В народе бамбара, принадлежащем к группе мандинго и живущем в Мали, как нам рассказывают антропологи, особый обряд омоложения позволяет старикам снова стать семилетними детьми, а женщинам вернуть девственность[81].) Возраст теперь не более чем показатель, о котором мы не можем заведомо знать, как он себя поведет. Секрет счастья в зрелом возрасте – это прежде всего безразличие к своей зрелости, то есть ее принятие. Постепенное угасание приходит к нам в паре с искуплением, мы хотим в каждое мгновение оставаться благоразумными и сумасшедшими, сочетать в себе рассудочность и шалость, отчаянность и осторожность. Зрелость – вполне обоснованно – завидует юности, но не только юношескому порыву, красоте, склонности к риску, гибкости мышления, не только способности просыпаться по утрам свеженьким, как младенец, – а прежде всего тому, сколько всего нового еще предстоит узнать, открыть для себя, сколько прожить жизней и испытать страстей. Необходимо сохранять эту страстную увлеченность до самого конца, пусть даже она выглядит несколько наивной. Великий урок, который дают уходящие годы: в любой момент нужно начинать сначалá. Как если бы мы ни о чем не знали. Как если бы могли наконец открыться тому, что прежде от нас ускользало или нас пугало.

Случаются поздние созревания, они требуют 50 или 60 лет, прежде чем наступить: «Плоды твои созрели, но ты не созрел для плодов своих!» (Фридрих Ницше. «Так говорил Заратустра»). Эту мысль поддерживает и Кант, утверждая, что нужно прожить не менее 60 лет, чтобы сформироваться как философ; до наступления этого возраста невозможно создать в этой области что-либо оригинальное. Старость – это выжимка всех возрастов, она хранит их все вместе, на горе и на радость. Литературный критик Матьё Гале (1934–1986) в своем «Дневнике» говорит о «ребяческо-старческой экстравагантности» Луи Арагона: после смерти жены, Эльзы Триоле, поэт-коммунист признал наконец свою гомосексуальность и в компании молодых людей прогуливался по кварталу Сен-Жермен-де-Пре, нацепив белую маску[82]. Физическая немощь может соседствовать с гением, болезни – с исключительной остротой ума. «Зрение рассудка становится острым тогда, когда глаза уже начинают терять свою зоркость»[83], – говорил Платон. Видеть нам позволяет мягкий полумрак, а не яркий свет, который нас ослепляет – особенно новичков, алчущих резких контрастов; юность – восхитительный возраст максимализма, категоричности; другими словами, это героический порыв, но часто – преступление и глупость. Только с годами учишься искусству различать оттенки. Даже если среди стариков полно ополоумевших маразматиков, есть и блистательные примеры людей необыкновенно здравомыслящих, до глубокой старости сохраняющих свою проницательность и повергающих нас в изумление свежестью своего ума.

Все эти непрожитые жизни внутри нас соединяются, скручиваются одна с другой наподобие пупа замысловатой формы; порой они могут прорываться наружу и направлять нас по новому, неожиданному пути; осколок прошлого возвращается, чтобы стать началом будущего, потоки времени пересекаются по всем направлениям. Жизнь пишется строчными, а не заглавными буквами, но это очень длинное письмо, оно о путешествии, которое было порой смертельно опасным, но восхитительным. Пьер Бейль, французский мыслитель, сторонник веротерпимости еще до Вольтера, заявлял о «правах блуждающего сознания», о праве ошибаться и возвращаться назад, без принуждения к выбору одной определенной истины, одной определенной религии. В этом отношении все мы – блуждающие души, которые изо дня в день импровизируют, как им жить сегодня. Мы неторопливо бредем к концу, то и дело сворачивая в сторону, позволяя себе какие-нибудь выходки. Нужно спускаться по склону жизни, вновь и вновь поднимаясь на него.

Надломы, разломы, переломы

«Бесспорно, вся жизнь – это процесс постепенного распада, но те удары жизни, которые становятся драматической кульминацией процесса, страшные, неожиданные удары <…> – такие удары и их последствия осознаются не сразу. Бывают и другие удары, изнутри, и их ощущаешь только тогда, когда ничего уже нельзя поправить»[84]. Кто не знает этого потрясающего текста? Разлом, о котором говорит автор «Великого Гэтсби», напоминает собой незаметные вначале трещины, они идут по куску каменной породы, постепенно раскалывая его и приводя наконец к полному разрушению. Алкоголь, любовные неудачи, бедность, крушение иллюзий, ухудшение здоровья, потеря вдохновения, провал писательской карьеры – все это придает рассказу своего рода трагическое великолепие. В своем замечательном, несколько патетическом комментарии философ Жиль Делёз исходит из бесспорности этого маленького шедевра, который «отдается в наших душах подобно удару молота»[85]. Жизнь – это сокрушительная битва, которая нам не по силам и из которой мы выходим разбитыми, как если бы некая трещина в нас продолжала разрастаться с самого нашего рождения, делая нас похожими на те хрупкие фарфоровые безделушки, что рассыпаются при малейшем ударе. Рассказ Фицджеральда прекрасен и неоспорим, как само несчастье.

Позволю себе возразить, взяв на вооружение другую логику: в нашей жизни нет ничего, кроме разрушения и безумия, но мы вольны замедлить распад. Не все мы стареем одинаковым образом, и мы даже имеем определенную власть над смертью благодаря возможности самоубийства. Нет необходимости, как делает это Делёз, взывать к духам ушедших от нас Антонена Арто, Малькольма Лаури и Ницше, чтобы поднять себя до уровня этих великих авторов, заявляя: «Лучше смерть, чем здоровье, которым нас наделили»[86]. Это всего лишь банальный фатализм. Чем неизменно отличается школа структуралистов French Theory[87] – как и ситуационизм какого-нибудь Ги Дебора, – так это мрачным романтизмом с его любовью к сломанным судьбам: эта школа с ловкостью превращает физический упадок в моральное превосходство, перенимая платоновское представление о теле как о помехе для истины и здоровья. Поскольку мы все равно умрем, нет разницы – призывать ли к себе Безносую с самых ранних лет или губить свою жизнь среди праздничных огней и каскадов напыщенных фраз. Жизнь людей искусства порождает два представления о возрасте: одно – мрачное и трагическое, в нем упадок сочетается с лихорадочной интенсивностью, и другое – светлое, позитивное, позволяющее до самого конца совмещать процесс физического дряхления с процессом творчества; лучшими иллюстрациями к этому второму представлению служат Пикассо и Миро.

У нас, абсурдным образом оказавшихся на верхних ступенях существования и не имеющих возможности спуститься обратно, нет другого выхода, кроме как продолжать движение вверх, ступень за ступенью. Если представить жизнь в виде приставной лестницы – как это нередко делалось, – то, по мере того как мы взбираемся по ней, мы обнаруживаем, что ее последние балки ни на что не опираются, но повисают в пустоте. Мы – как те мультяшные герои, которые на всей скорости слетают с обрыва, продолжая в падении крутить педали над пропастью. Нужно продолжать карабкаться вверх до последнего – так, будто нашему восхождению никогда не суждено прекратиться.

Часть третья

Поздняя любовь

Глава 5

Страсть на закате

Мы с Монтаном одного возраста. И если он пережил то обстоятельство, что я рядом с ним старела, то я пережила, что рядом со мной он мужал. Ведь о мужчинах говорят, что они мужают, их седина «серебрит виски». Морщины придают их лицам выразительность, тогда как женщин они обезображивают.

Симона Синьоре[88]

«Я и сам прекрасно понимаю, что я отвратительный сморщенный старик. Сняв перед сном искусственные зубы, я вижу в зеркале престранное лицо. Ни одного зуба ни в верхней, ни в нижней челюсти, десен тоже нет. <…> Да я ли это? Столь безобразная внешность не только человека не способна привлечь, но даже и обезьяну. Разумеется, я не питаю дурацких надежд, что с таким лицом могу нравиться женщинам <…> но я могу, не вызывая ни у кого ни малейшего беспокойства, бывать у красавицы и, вместо того чтобы отваживаться на что-то, получаю удовольствие оттого, что толкаю ее в объятия красивого мужчины, вызывая разлад в семье…»[89]

73-летний старик влюбляется в свою невестку Сацуко, бывшую танцовщицу мюзик-холла, которая имеет над ним абсолютную власть. Одержимый прекрасным полом несмотря на свое бессилие, он продолжает испытывать «половое влечение, удовлетворяемое различными специфическими, обходными способами». Через дневник героя, представленный в виде истории болезни, где учитываются сведения о давлении, сердечном ритме, соблюдаемой диете, параличе конечностей, японский писатель Дзюнъитиро Танидзаки (1886–1965) показывает нам, как молодая женщина все больше подчиняет себе свекра. Повествование строится на напряжении между двумя полюсами: постепенном дряхлении рассказчика и его влечении к Сацуко, которую он подкупает при помощи денег и подарков, но в ответ получает немного: она не позволяет ему ничего, кроме небольших вольностей – посмотреть на ее обнаженную спину под душем, помассировать ей ступни. Как только он пытается поцеловать ее, она дает ему пощечину, восклицая: «Что за испорченный старик!» Он хочет украдкой сорвать поцелуй, «прильнув губами к пышной округлости ее правого плеча»[90], как тут же получает новую оплеуху. И все-таки она продолжает распалять его, позволяя целовать свои ступни. «Ведь после твоего прикосновения мне надо сразу же хорошенько вымыть ногу, иначе мне будет неприятно». Наконец она уступает ему право страстно лизать ей ноги за вознаграждение в виде драгоценного камня стоимостью три миллиона иен[91]: это «кошачий глаз», который ей ужасно хочется иметь.

При каждом своем успехе герой чувствует возбуждение вместе со страхом и страдает от болей в сердце. Несмотря на то что она замужем за его сыном, Сацуко заводит любовника, который знаком ее престарелому воздыхателю. Он одобряет их тайные свидания и покровительствует им украдкой от собственной семьи. Невестка доходит до того, что, желая поддразнить и вызвать у него ревность, трется щекой о собачью морду и с ухмылкой наблюдает за его реакцией. Он терпит всё и готов умереть за малейший знак расположения с ее стороны, весь во власти «гнусного влечения» к этой женщине, которая презирает его и эксплуатирует. Чем сильнее он ощущает себя уродливым и отталкивающим, чем сильнее ощущает ее превосходство – тем отвратительнее он ведет себя с женой и детьми, желая им лишь несчастья и бедности. Наконец он велит изваять в камне стопы своего идола, чтобы установить их как памятник на могиле, где она вечно сможет попирать останки выжившего из ума старика, в которого он превратился…

Старикан, волочащийся за презирающей его горничной; дряхлый ухажер, нещадно высмеиваемый актрисой или куртизанкой; перезрелая дама, исполненная страсти к глумящемуся над ней юнцу; библейские старцы, пытающиеся силой добиться благосклонности Сусанны во время ее купания в саду, угрожая обвинить ее в прелюбодеянии (Ветхий Завет, глава 13 Книги пророка Даниила)… От Мольера до Теннесси Уильямса – в театральных пьесах, книгах, а позже и в кино – большая разница в возрасте между воздыхателями или воздыхательницами и предметом их страстного желания будет подвергаться жестокой насмешке. Шатобриан на закате своих дней влюбляется в юную девушку, не отвечающую ему взаимностью; Казанова в повести Артура Шницлера, желая в весьма почтенном возрасте провести ночь с обожаемой юной особой, вынужден переодеваться в одежду ее молодого любовника, чтобы занять его место. Это и 72-летний Гете, который при посредничестве великого герцога Карла Августа Веймарского просит в Мариенбаде руки полудевушки-полуподростка, 19-летней Ульрики фон Леветцов и получает отказ; и 50-летняя американка миссис Стоун, влюбленная в прекрасного Паоло, чуть старше 20 лет, которому она платит, день за днем унижаясь и чувствуя, «что ее жизнь в Риме держится на встречах с Паоло, как держится тент на центральном столбике – убери его, и материя безвольно обвиснет»[92]. А еще – Жюли де Леспинас (1732–1776), подруга философа и математика Д’Аламбера, потерявшая в возрасте 40 лет голову от ничтожного фата, полковника Гибера: он был моложе ее, и его равнодушие свело ее в могилу. В наши дни зрелые женщины – англичанки, француженки, немки, канадки или австрийки – отправляются на отдых на Кубу, в Кению или на Гаити, чтобы завести себе молодых крепких любовников, от которых требуют неутомимости в проявлении чувств[93]. Кажется, что повсюду природа мстит за мезальянсы, соединяющие разные поколения. Над ними повсеместно издеваются, в том числе высмеивая женщин, стремящихся нравиться, несмотря на свою давно увядшую красоту: от беззубой старой соблазнительницы на рисунке Гойи[94] – она выглядит как смерть под густым слоем румян и не понимает, что ее время ушло безвозвратно, – до потрепанной актрисы у Мопассана, в которой есть «что-то искусственное, изжитое, пахнущее прогорклой любовью, поддельной, линялою молодостью»[95]; не говоря уже о язвительном определении «мешок костей со зловонным дыханием», брошенном в XVII веке поэтом Теофилем де Вио. Общественное мнение жестоко по отношению к тем, кто забывает о сдержанности, подобающей зрелому возрасту. Лишь Виктор Гюго в «Спящем Воозе»[96] изображает старца, переживающего ночь восхитительной любви с юной девушкой, чтобы благодаря ее ласкам обрести потомство. Однако поэзия вольна порождать все то, что отказывается порождать реальность.

Разный «срок годности»

В своем выдуманном «Дневнике» (Diary of a good neighbor, «Дневник хорошей соседки»), написанном в 1983 году, Дорис Лессинг повествует о приключениях 50-летней журналистки в Англии: «Однажды я остановилась на заправочной станции. Я провела за рулем долгое время, была очень уставшей и сказала заправщику со шлангом: „Наполните меня“, на что он ответил: „С удовольствием, мадам, но только бак“»[97]. Что касается писательницы Анни Эрно, то она рассказывает, что когда ей было 45 лет и в Париже к ней залезли в сумку в одном из фешенебельных универмагов, она, до некоторой степени очарованная хулиганской выходкой юного грабителя, почувствовала себя «еще более униженной тем, что такая ловкость, такое знание дела, такое страстное желание имели целью лишь мою сумочку, а не мое тело»[98]. «Почему женщине, находящейся в середине жизненного пути, так трудно продолжать прежнюю жизнь?»[99] – задается вопросом философ Моника Канто-Спербер.

Проблема поставлена с беспощадной ясностью: искусство любви, супружеские отношения становятся недоступными для женщин, перешагнувших определенный рубеж. Для них не существует «дополнительных сеансов», полагает общественное мнение; для женщин важна не дата рождения, а дата окончания «срока годности». Многие выступают против такого несоответствия – ведь мужчины, отягощенные годами, преспокойно путаются с молоденькими, и в то же время женщины, их ровесницы, считаются только «старыми ведьмами»[100], рухлядью на выброс, «скоропортящимися продуктами» (Сьюзен Cонтаг). Мужчины с возрастом становятся прекраснее, а женщины дурнеют. «Для простых смертных женщин старение – это большой риск: изгнание навечно из „края чувственных удовольствий“»[101]. Для прекрасного пола рынок любви обрушивается в середине жизни, настраивая представительниц старшего поколения против молодых, выталкивающих их за кулисы жизненной сцены. За редким исключением второго и третьего шанса не дается никому. Союз «стареющего ловеласа с седыми висками» и юной нимфы воспринимается в обществе как норма, но в противоположную сторону это не работает. Это становится причиной ярости оставленных жен: мужья бросили их в погоне за молодой тридцатилетней женщиной – «замедлителем старости» (Сильви Брюнель. «Путешествие в Тимимун»)[102], – и они чувствуют себя отвергнутыми. И вот уже законная супруга низведена до положения «старого друга» или отслужившей свое мебели, в то время как молодая невеста нередко рискует взять на себя роль сиделки или няньки, если разница в возрасте существенна[103].

Что еще остается женщинам, перешагнувшим рубеж пятидесятилетия? – вопрошает молва. Смириться со своим одиночеством: оно, конечно, не похоже на то одиночество, на которое были обречены безутешные вдовы или старые девы в прежние века, но от этого оно не менее мучительно. Это одиночество возникло после переворота нравов в 60-е годы XX века, предполагавшего обеспечить равное право на удовольствие, но только упрочившего неравенство. Изобилие чувственных удовольствий, обещанное для всех, для большей части представительниц прекрасного пола сводится или к опасному блужданию по мало хоженым путям, или, хуже того, по пустыне. Женщины после пятидесяти чувствуют себя просроченным товаром, и этот новый виток своей жизни они должны совершать в одиночку. Это безжалостная истина и, очевидно, неопровержимая, поскольку женщины живут в среднем на пять лет дольше мужчин – еще одно неравенство, которое следует отметить (даже если эта разница имеет тенденцию к уменьшению, с тех пор как женщины занимают все более прочное положение на рынке труда, курят, пьют алкоголь и испытывают такой же стресс, как и мужчины). Женщины дольше держатся на плаву, но свободными и одинокими, а вот мужчинам, похоже, не терпится вновь создать союз, даже обретя свободу после кончины супруги[104].

Тем не менее, возможно, ситуация в настоящее время меняется – начиная с нынешнего президента Французской Республики, женатого на женщине старше его на 24 года. Может быть, самым значительным новаторством Эмманюэля Макрона в ментальной картине своей эпохи является его семейная ситуация. Ведь в области нравов тон задает элита. Однако и литература, и кино предлагают нам все больше примеров, когда зрелые женщины вступают в отношения с молодыми людьми, даже если потом – так же, как это случается и с их ровесниками-мужчинами, – их сердца бывают разбиты. Что касается любовных отношений, финансовое состояние или положение в обществе могут сделать привлекательным кого угодно. С того момента, как женщина располагает определенным достатком, именем и положением, – она располагает и лишними шансами быть не столь одинокой. Но одновременно она подвергается такому же риску, что и пожилые поклонники-мужчины, – риску недопонимания, разочарования, вымогания денег и манипуляции[105]. Если престарелые повесы путаются с Лолитами, то совершенно нормально, что зрелые женщины появляются в сопровождении зеленых юнцов. И то, что побудительной причиной их привязанности могут быть не только чувства, но и интерес, стремление сделать карьеру и другие неясные мотивы, дела совершенно не меняет. Мы не можем запретить отношения между разными поколениями только потому, что они нарушают моральные устои.

Но что возмущает в этих негармоничных парах – гомо- или гетеросексуальных, – так это совершенно неприемлемое сексуальное влечение, которого нужно только стыдиться. Считается, что люди, перешедшие определенный возрастной рубеж, должны ограничиваться ролями бабушек и дедушек, патриархов семьи, дуэний или компаньонок. Общественное мнение требует от всех, кто утратил юношескую свежесть, воздерживаться от неуместных желаний, объявляет их сексуальные потребности неподобающими, обличают похотливых стариков, стремящихся сорвать цветы юности, и в этом плане действительно природа и предрассудки более жестоки по отношению к женщинам. Как правило, привлекательность человека как объекта желания с годами уменьшается, как уменьшается и цена его жизни, поскольку она рассчитывается страховыми компаниями, исходя из тех средств, которые он заработает до момента предполагаемой смерти[106]. Ребенок ценится бесконечно дороже, чем шестидесятилетний, а американец – дороже, чем африканец или азиат. Я представляю собой капитал, чья ценность непрерывно падает по мере того, как я старею; начиная с определенного момента я буду годен к списанию и на меня навесят соответствующий ярлык. Жизнь, только начинающаяся, «ценится» больше жизни, которая подходит к концу. Хотя это вовсе не означает, что жизнь, которая подходит к концу, не имеет никакой ценности и что следовало бы прекратить заботиться о престарелых пациентах, не проводить пересадку органов после 65 лет – как некоторые деятели мальтузианского толка рекомендуют поступать во имя экологии[107].

Зрелый возраст всего лишь вписывает еще одну главу – последнюю – в долгую историю движения, боровшегося за свободную любовь в 60-е годы XX века. Пожилые люди испытывают то же самое, что и все, чью любовь отвергли: боль оттого, что тебе дали от ворот поворот. Нам известно, что трагедия отверженности начинается очень рано. Уже в подростковом возрасте любовь соотносится со словом «рынок». Это торговля, где у каждого есть своя цена, которая меняется в зависимости от внешних данных, положения в обществе, финансового состояния. За красавцами тянется шлейф воздыхателей, люди отталкивающей внешности оставляют позади себя толпы тех, кто им отказал. Таким людям будто вручен абонемент на вечное фиаско: их топчут ногами с самого рождения. Говоря словами певицы Жюльет Нуреддин: «У меня не получилось, у меня не сложилось, мне дано одно – идти на дно <…> никого на примете, я одна на свете…»[108] Необходимый набор прелестей, как женских, так и мужских, устанавливается жесткими законами: эти законы кажутся тем более безжалостными, что, на первый взгляд, они должны отвечать только личному вкусу. В действительности же за вывеской свободной любви скрывается целый ряд негласных запретов, которые никогда не были сформулированы.

Когда тебя грубо отвергают, ужас в том, что в этом нельзя обвинить жестокость государства или социального класса; ты можешь винить только самого себя. По идее, в западном мире секс должен быть доступен каждому, но на деле в нем отказано многим: заявленная свобода – это в первую очередь предписание людям неказистым, уродливым смириться с собственным одиночеством и ничтожеством. Наше общество, всегда и всюду восхваляя благотворную силу оргазма, тем сильнее ущемляет тех, кто его лишен, – одиноких и старых людей, которым отказано в праве на удовольствие, которым не досталось места на великом пиру наслаждения. Их фрустрация усиливается тем, что гедонизм навязывается как единственная норма. Либерализация любовной сферы, восторжествовавшая во второй половине XX века, оказалась жестока к наиболее уязвимым членам общества, а также к женщинам, значительно на этом потерявшим. Бывает, что изгои хотят вновь вступить в игру, восстают против дискриминации, которой подвергаются, – и в первую очередь эйджизма, то есть дискриминации по возрасту. Показательный симптом страха перед старением, как у мужчин, так и у женщин: мы выискиваем физические недостатки в наших ближних в надежде, что нам удастся избежать тех же напастей. Мы ревностно и упорно разглядываем друг друга, пытаясь понять, что грозит нам самим.

Какое табу нам приходится преодолевать, когда нам переваливает за 50? Вовсе не посягательство на нашу стыдливость, но боязнь быть смешными. Как, вам до всего этого еще есть дело?! «Все это» означает тот самый клубок желаний, сексуальных влечений, что составляет человеческую психику. Мы не знаем, стоит ли над этим смеяться или по этому поводу негодовать. Сладострастный старик отвратителен, как отвратительна и похотливая старушка; секс стал для них абсолютно неприличным, им следовало бы избавиться от малейшей мысли о нем. Однако полагать, что на склоне лет мы освободились наконец от бушующих страстей, – полнейшая нелепица: мы любим в 60 лет так же, как в 20; это не мы меняемся, а окружающие смотрят на нас по-другому. «Трагедия старости, – говорил Оскар Уайльд, – в том, что ты остаешься молодым». То же смятение чувств, те же печали, те же безумные надежды, только теперь звучащие под сурдинку: отныне наши желания наталкиваются на окрик запрета. Сердце человека в 70 лет не станет мудрее, чем в 15, но сердечное смятение будет незаконным. Любовные переживания у стариков считаются не столь благородными, как у юных влюбленных голубков, – они попросту неуместны. Весной 2019 года певица Мадонна выложила в инстаграме свое фото с обнаженной грудью – ей только что исполнилось 60. Фанаты были в восторге, другие отнеслись к этому более сдержанно. Позорное выставление себя напоказ, говорили одни; пренебрежение правилами приличия, соответствующими ее возрасту, утверждали другие. Один французский подписчик возмутился: «Моя бабушка никогда бы такого не сделала!» Но разве это не прогресс, что бабушки осмеливаются демонстрировать свое тело и больше его не стыдятся?

Преклонный возраст воплощает собой двойную утопию: негативную – когда она рисует картину преддверия смерти. Позитивную – когда изображает невероятную страну, где мы наконец будем свободны от нашего либидо, от нашего душевного смятения. За определенной чертой безмятежность опустится на нас, как тень на поля в закатную пору. Поблекшие девицы, заплывшие жиром аполлоны, облысевшие папики, выдохшиеся плейбои, бывшие красавицы – всем им увядание будет компенсировано запоздалым бесстрастием. В этом возрасте исполняется наконец мечта всего человечества, о которой говорил Фрейд: уничтожение сексуальности[109], стремление к чудесному состоянию, предшествовавшему разделению людей на мужчин и женщин. И поскольку мы сами втайне стремимся к воздержанию, мы проецируем его на эти морщинистые лица, на седые головы тех, кто вступил в рай безмятежности. Нам хотелось бы, как и им, справить поминки по бурным волнениям страстей, испытав при этом страсть сдерживать все страсти: «Есть ли удовольствие большее, чем отвращение к самому удовольствию?» – говорил Тертуллиан. Еще Сенека просил как можно раньше покончить с плотскими утехами: «Чувственное наслаждение бренно, кратковременно, заслуживает презрения; чем с большею жадностью оно почерпалось, тем скорее переходит в противоположное чувство; в нем необходимо бывает тотчас же или раскаиваться, или его стыдиться»[110]. Секс в том виде, в каком мы занимаемся им сегодня, перестанет существовать через 60 лет, – уверял в 1993 году писатель-фантаст Артур Кларк[111]. Утешительно думать, что удовольствия, от которых нас заставляет отказываться телесная усталость, после нашей смерти исчезнут. «Старики, – как говорил еще Ларошфуко, – потому так любят давать хорошие советы, что уже не способны подавать дурные примеры». Старики собирают в себе все стереотипные качества, когда-то приписываемые «благородному дикарю»[112]: они превращаются в «добродетельный негатив» наших бесчинств.

Бремя вожделения

Софокл по достижении 80 лет, если верить Платону («Государство», 329 b), с величайшей радостью избавился от жестокого бремени вожделения – «яростного и лютого повелителя». Его чувства при этом, говорил он, были сродни чувствам народа, свергнувшего своего тирана, или раба, освободившегося от хозяйского ига. Цицерон, приводя эти слова Софокла, о самом себе говорит, что он с радостью бежал из царства Венеры, «как от грубого и бешеного властелина»[113], и признает, что воздержание для него предпочтительнее разрушительной силы страсти. Мудрый человек, по мнению Цицерона, должен жить в безмятежности чувств и избавиться от жажды почестей. Однако Цицерон в то же самое время, когда раздавал эти добрые советы, предавался любви с юной Публией, которой было тогда 14 лет и на которой он впоследствии женился[114]. Кто-то скажет, что 80 лет – вполне достойный возраст, чтобы позволить себе целомудрие, что Виктор Гюго, Пикассо, заводя еще и в более позднюю пору своей жизни интрижки мимолетные и не только, показывали удивительный пример крепости организма. А принцесса Палатинская, знаменитая сплетница XVII века, на вопрос, в каком возрасте у женщины пропадает желание, ответила: «Откуда мне знать? Мне еще только 80 лет». Очень может быть, что, помимо шутки, в этих словах кроется истина, над которой стоит поразмыслить. Актрисы, писательницы до самого позднего возраста испытывали все прелести привязанности, страсти и ревности, не составляя при этом исключения из правила, а только являясь его блистательными примерами: Колетт и Морис Гудекет, моложе ее на 23 года; Маргерит Дюрас и Ян Андреа – ему было на 38 лет меньше, чем ей (он стал ее душеприказчиком и так и не оправился после ее смерти); Доминик Ролен и Филипп Соллерс.

Для многих либидо – вовсе не чудесный дар, а чудовищная забота, вступающая в противоречие с современной мечтой о человеке, ничем не связанном, который сам волен распоряжаться собой. Желать – это еще и страдать, как гласит буддизм, ибо это значит стремиться к тому, чего у тебя нет. Не стоит доходить до крайности, подобно монаху Оригену – гностику, жившему в III веке и, по легенде, оскопившему себя, чтобы скорее заслужить рай, – но можно решить уже в ранней юности, что мы станем подавлять в себе все порывы полового влечения. И вдохновляться «отречением от плоти» (Питер Браун), практиковавшимся первыми христианами, чтобы встать на дорогу спасения. Согласно святому Амвросию (340–397), сексуальное влечение, как и сам факт того, что мы родились мужчиной или женщиной, представляет собой ту роковую отметину, что отделяет нас от Христа во славе, другими словами – от совершенства (и гендерная теория, пришедшая к нам из США, не более чем современное описание той ненависти к собственному телу и к скрытым в нем плотским желаниям, которая существовала еще на заре нашей культуры). Одно лишь воздержание могло приблизить презренную тварь к ее Творцу.

Людям старшего поколения, мужчинам и женщинам, суждено вступить в чудную пору снижения потребностей. Время берет власть над смятением чувств. Лучшее средство против эротических вольностей мы все можем обрести в покойной и счастливой атмосфере, свойственной преклонному возрасту. Несомненно, многие пары стареют, пребывая в безмятежности плоти, им больше не нужно ничего себе доказывать, и они могут отказаться от необходимости демонстративно состоять в союзе. Многие, но не все: ведь желание не исчезает как по волшебству после наступления 60 лет, и некоторые бодрые 70- и 80-летние старики продолжают ощущать настоятельную необходимость в его утолении. Не все готовы освободиться от этой тяжкой ноши, есть те, кто хотел бы как можно дольше быть в силах предаваться плотским утехам. Существует как минимум два вида счастья: одно – счастье покоя, а другое – счастье бури. Первое успокаивает боль и волнения, второе приносит острое удовлетворение. Один и тот же человек может попеременно нуждаться то в одном, то в другом в разные дни или разные периоды жизни. В одном случае чувство радости приходит из-за ослабления напряжения, в другом оно выражается в погоне за приятными ощущениями. Как правило, первое счастье связывают со зрелостью, второе – с порывистой стремительной юностью. Однако «те приступы раскаяния, которые случаются у человека с возрастом» (Монтень), случаются порой уже в юности, тогда как юность возвращается – кошмарным или чудесным образом – в старшем возрасте. Мы можем, по примеру ряда школ античной философии, стремиться подавить в себе вожделение, поберечь свою душу от волнений, связанных с Эросом. Или, напротив, превозносить наши порывы страсти – эту мощную силу, связывающую нас с землей и с магическими чарами мира.

В любом возрасте у нас есть выбор между муками, приносящими удовлетворение, и ровным пресным благополучием. Вот в чем трудность: преклонный возраст – это время желаний, но эти желания непозволительно высказывать. Тело должно становиться благоразумнее по мере того, как оно теряет жизненную энергию юности. Но мы не знаем всего того, что тело может (Спиноза), каких чрезмерных способностей оно может достичь. У нас гораздо больше внутренних ресурсов, чем мы полагаем. Поэтому некоторые – как, например, Сартр, по словам Мишеля Конта, – стараются до самого конца «использовать свое тело на всю катушку», будучи уверенными в его безграничных возможностях.

Герои, возвышающиеся над нами

Жить – это восхищаться тем, кто выше тебя, равняться на этих уникальных личностей, мужчин и женщин, чье поведение придает нам сил и вселяет в нас надежду. Именно поэтому мы часто предпочитаем художественной литературе биографии знаменитых людей: в особенности завораживает трудный жизненный путь, когда человек терпел поражение, падал в грязь и снова поднимался. Перипетии необычного жизненного пути другого человека придают смысл нашей собственной жизни, намечают наш собственный путь. Цицерон был прав в своем восхвалении старости: исключительных людей можно найти и в разреженном пространстве почтенного возраста, где невнимательный взгляд заметит лишь слабость и усталость. Мы со всей страстностью анализируем их, чтобы понять, где мы окажемся в решающий момент нашей жизни. Пример конкретного человека стоит всех философских принципов. Мы воспринимаем зрелость двояко: либо как крутой обрыв, с которого мы катимся в пропасть отчаяния, либо как душистый луг на пологом склоне, неспешно увлекающий нас к концу. Даже быстрое угасание знает множество взлетов и падений. Уважение, которое вызывают у нас отдельные личности, идет дальше простого факта, что они жили на свете (Кант). Восхищение этими великими людьми – вспомним Симону Вейль, Клода Леви-Стросса, Маргерит Юрсенар – неотделимо от их способности противостоять невзгодам. Они остаются для нас образцами для подражания не благодаря возрасту, но вопреки ему, поскольку их жизнь полна оригинальности и сюрпризов. И наиболее сильное удивление ожидает нас в области творчества. Взгляните на 80-летних кинорежиссеров Клинта Иствуда, Вуди Аллена, Романа Полански, которые продолжают работать без продыху, разрушая все стереотипы; взгляните на 98-летнего Эдгара Морена, который по-прежнему публикует новые работы, или на португальского кинорежиссера Мануэля де Оливейру, снимавшего фильмы, когда ему уже перевалило за 100 лет; вспомните чудесную пианистку Марту Аргерих 80 лет или скульптора и художника Луизу Буржуа (1911–2010), работавшую до последнего дня. Или джазового пианиста Марсиаля Солаля, который дал свой последний концерт в 90 лет. Примеры этих личностей перечеркивают собой тысячу неудачных судеб и заставляют нас видеть старость чуть ли не желанной. Эти люди – будто посланники человечества в далеких галактиках, и они говорят нам, что в тех дальних краях нас ждут не только усталость и разочарование, – там возможна жизнь во всей ее непредсказуемости. Они выступают передовым отрядом, увлекающим за собой напуганное и упирающееся человеческое стадо.

Непристойные предложения

Если взрослеть означает учиться управлять своими страстями, то переходить от взросления к зрелости – это, как ни парадоксально, лелеять их и даже приумножать. Хотя еще Декарт просил победить прежде свои желания, чем мировой порядок, все же это побежденное желание хочет вернуться к нам, пробраться незаметными тропами и пусть и на короткое мгновение, но восторжествовать над мировым порядком. С одним нюансом: перейдя за определенный порог, это желание должно вуалироваться и проявляться с величайшей осторожностью. А это значит, что нужно «обхаживать» согласие другого или даже волочиться за ним, если использовать дореволюционное выражение. Никогда еще эта вышедшая из употребления, вызывающая тошноту у неофеминисток наука галантности и обходительности не была столь важна как для мужчин, так и для женщин. Старый прелюбодей, равно как и любительница молоденьких мальчиков, должны демонстрировать элегантность, соответствующую их возрасту, и не пытаться подражать стремительным порывам зеленых юнцов. Пожилые люди – это своего рода выкресты любви, вынужденные притворяться, чтобы их приняли за своих. На высоте их возраста плотское влечение должно оставаться сдержанным, не превращаясь в старческое сладострастие. Один из недостатков возраста – развязность, исчезновение барьеров: совершенно незнакомые люди заговаривают с вами, садятся за ваш столик, как если бы вы были близки с незапамятных времен, и под невнятным предлогом, будто между вами есть нечто общее, или даже благодаря простому совпадению даты рождения вцепляются в вас, как клещи. Вы становитесь их собственностью лишь по той причине, что однажды встретились им на пути.

«Как такое возможно?» – спрашиваем мы порой, когда видим подобные несуразные пары. Восхитительные создания рядом с отталкивающими стариками, молодые, пышущие здоровьем и красотой тела рядом с кособокими развалинами. Красавица и чудовище, юная миловидность рядом со старческой обрюзглостью. Наше эстетическое чувство возмущается, усиливаясь смутной ревностью. Слишком многие люди не замечают, как они стареют, и в возрасте за пятьдесят еще воображают себя столь же желанными, что и юные эфебы или нимфы. Они в вечной погоне за еще более прекрасным, они расточают многообещающие взгляды, стремясь очаровать предмет своего вожделения. Им кажется, что их взгляд гипнотизирует, но они заблуждаются. Старая кокетка полагает себя неотразимой и жеманится в полной уверенности, что околдовала жертву. Старый чаровник упорствует в своих атаках, устраивает плотную осаду, уверенный, что вскоре сломит сопротивление избранницы. Оба они – марионетки во власти самомнения, а отказы воспринимаются ими как завуалированное подтверждение их обольстительности. «Да стоит мне поманить пальцем, он или она побегут за мной без оглядки». И таким образом сохраняется репутация и крепнет самоутешение. Вчера они страдали от чужой самовлюбленности, а сегодня заставляют других страдать от своей. Признаться, мужчины в этой ситуации выглядят более жалкими: дедульки с забранными в хвостик волосами в сопровождении девчушек возраста их дочерей, если не внучек, – как они озабочены тем, чтобы продемонстрировать приятелям свою немеркнущую юность! Старые шмели так и вьются вокруг молодых женщин с многообещающими улыбочками, чрезмерной учтивостью, выспренними комплиментами. Это в высшей степени обходительные господа. Им позволяют такое поведение как свидетельство бытовавших прежде нравов и поскольку оно не приводит ни к каким последствиям. Брачный танец павлина, начиная с определенного момента, больше похож на конвульсии предназначенного для супа петуха. Пониженный уровень гормонов, повышенное употребление травяного чая… И даже если пить его меньше, это все равно не взбодрит гормоны.

Большим соблазном для пожилых людей становится, кроме прочего, равнодушное отношение к неряшливости. Небрежно одетые мужчины и женщины из поколения беби-бумеров воображают, что они по-прежнему элегантны, хотя имеют всклокоченный вид. Стареть – это еще и капитулировать, и эта капитуляция начинается с небрежности по отношению к себе: собственное тело остается без ухода, как невозделанная земля. Со временем человек часто превращается в подобие пищевода, способного только есть, пить и переваривать пищу за неимением лучшего. Что нам остается, помимо желания набить утробу? Мишель Турнье отмечал, что есть два типа старения: когда полнеешь и когда худеешь. Одни люди округляются, выставляя напоказ одутловатые щеки и кожу, покрытую сетью мелких морщин и красных прожилок. Другие – усыхают, доведя свою фигуру до некого подобия виноградной лозы и выставляя на обозрение изможденные лица, сплошь кожа да кости. Округлости скрывают морщины, худоба их подчеркивает – «прорезает, как ножом» – и обрисовывает скелет. Стареем ли мы в уютном пухленьком теле или же стиснуты в обтянутом кожей скелете, будь мы раньше ходячими мощами, сейчас заплывающими жиром, или, наоборот, толстяками, потерявшими половину веса, – в любом из этих случаев нам будет непросто принять себя такими, какими мы стали. И поскольку поколение 70-х годов XX века вновь заговорило о необходимости естественности – в противовес чрезмерной заботе о внешнем виде, – многие из его представителей продолжают и после шестидесяти демонстрировать ту же небрежность, одеваться как попало, носить невразумительные футболки и потертые джинсы, мини-юбки и облегающие шорты. Они стремятся во что бы то ни стало сохранить типичную одежду той поры, когда им было тридцать, хотят обмануть время. Небрежность в одежде призвана продемонстрировать, как они гордятся собой, бросить обвинение в адрес тех, кто «встречает по одежке», возмутиться диктатурой внешнего вида. Они употребили весь свой пыл, чтобы оставаться молодыми, и вот они постарели – и это видят все на свете, кроме них самих.

Прежние бабники полагают себя неутомимыми, как жеребцы, пожирательницы сердец мечтают об утолении бешенства матки, выносливой, как у куртизанок. Но Дон Жуан сдулся, Мессалина утомилась. Трагедия прибавляющихся лет в том, что мы не замечаем, как мы изменились – до тех пор, пока нас не вразумит кто-то незнакомый. Сартр поэтично выражался, что он дарил женщинам красивые подарки, чтобы заставить их забыть о его уродстве. Подобным образом многие полагают себя бесстыдно дерзкими, тогда как они лишь непристойно игривы и несут всякий вздор. «Разве я теперь не тот же Казанова, каким был тогда?.. А если я – Казанова, то мною должен быть посрамлен жалкий закон, именуемый старостью, которому подчинены другие!»[115] – говорит 60-летний Казанова, герой Артура Шницлера. Вот пример всеподавляющего эгоцентризма – и непонятно, плакать тут или смеяться.



Поделиться книгой:

На главную
Назад