Николай Петрович никогда не участвовал в «общественной» жизни и никогда не писал «партийно-патриотических» произведений, не присоединился к создателям «Ленинианы» (соблазнившей иных из ставших впоследствии – с опозданием на полвека – авангардистами), и поэтому он так и не попал в обойму «лучших» советских композиторов, заложенную в каждую боевую статью. Нелегко всегда оставаться в тени.
Пушкин думал об этом, призывая свою Музу «не завидовать судьбе глупца в величии неправом».
К числу последствий перестроечных завоеваний я отношу разочарование многих таких «глупцов», которые лишились своего неправого величия на вечные времена. Разве что нескольким, особенно умелым дельцам удалось остаться на плаву. Но это уже благодаря отменному художественному вкусу нынешних правителей.
При жизни музыку Николая Петровича исполняли очень много и по радио, и в концертах, во многих городах СССР. Этим он был обязан исключительно своей энергии, выражавшейся, впрочем, лишь в том, что он без устали показывал свои произведения исполнителям, ездил по городам, по музыкальным школам, не пренебрегал никакими возможностями. Но ни одного неблагородного поступка не совершил.
Прошло уже двадцать лет со дня его смерти, и приятной неожиданностью для меня был звонок из Сабаделя (городка вблизи Барселоны) одного из профессоров тамошней консерватории, который собирался играть альтовую сонату Николая Петровича и спрашивал меня, не знаю ли я что-нибудь об авторе.
Насколько я знаю, Николай Петрович был сыном богатых калужских сахарозаводчиков, что, как и положено, он всю жизнь тщательно скрывал. Вспоминаю его поездки в Калугу, откуда он возвращался всегда с неизменной саркастической улыбкой, видимо, сравнивая ее нынешний облик с тем, что запомнилось с детства. Но никогда ничего не говорил. Его родителям принадлежали в Калуге многочисленные дома и предприятия. Но, как бы то ни было, независимо от революционных событий, Николай Петрович в любом случае собирался посвятить себя музыке, которая была его призванием.
Говоря о его политических взглядах, я замечу только, что он понимал все раньше, чем Хрущев сделал свой доклад. Но если советскую власть он воспринимал как неизбежное зло и только уже в самых крайних проявлениях ее преступной сущности приходил в ужас и позволял себе показать это, то по-настоящему его мучило, огорчало и волновало все, что было связано с новой музыкой. Тут его чувства были обострены, он не пропускал исполнений новых сочинений (не стану называть имен) и возвращался домой, убитый тем, что казалось ему очевидным: шарлатанство, противоречащее всему, чему он учился и учил, и тому, что писал, имело какой-то выморочный успех у публики. И он все задавал себе вопрос: неужто мода может делать такие чудеса, заставлять людей мимикрировать? Конечно, он не поддался новым веяниям, продолжая писать то, что чувствовал и хотел высказать в своей музыке. Он очень страдал, искренно не понимал, что происходит.
Его приходы к нам, равно как и уходы, всегда отличались полной внезапностью. Раздавался звонок в дверь: на пороге Николай Петрович. Он быстро проходил в квартиру и усаживался, отлично понимая, что ему очень рады. Мы с мамой начинали суетиться, накрывать на стол и пр. Но когда все было готово, он мог заявить: «Ну, я пошел», – и исчезнуть так же стремительно, как появился. Иногда, конечно, он оставался, и тогда чаще всего они садились с мамой за рояль и играли в четыре руки. Он великолепно читал с листа, маме же предпочитал в этом отношении только Геннадия Рождественского, жившего с ним в одном подъезде, и «Толика», как все его называли, – Анатолия Александровича Александрова. Мне разрешалось присутствовать при их игре, прекрасная музыка оживала, становилась близкой, осязаемой – не покидало ощущение счастья сопричастности ей. Одни из самых счастливых моментов моей жизни. Десятки лет спустя мне подолгу играл, иногда целую программу и не один раз (как он любил), Святослав Теофилович Рихтер. Я испытывала не только восторг, волнение, но и смущение, даже вину, что все это слышу я одна.
Я прожила несколько жизней, вместивших множество событий, каждое из которых легко могло быть единственным и главным в жизни.
Николай Петрович Раков обладал совершенно уникальным чувством юмора. Находясь в ударе, был неистощим и смел на выдумки. Рузское лето. Улучив момент, Николай Петрович похищает из нашего коттеджа мамину огромную соломенную шляпу и юбку в крупный горох и с совершенно невозмутимым видом катается на велосипеде по всей Рузе в этом одеянии, внезапно возникая то на аллеях, то на реке, то в лесу под взрывы хохота изумлённой публики. Он тоже открыл простой секрет: удачно одетый в женскую одежду мужчина – это уже очень смешно. Да еще на велосипеде, сверкая из-под подола пышной юбки мужскими ногами.
В Рузе Николай Петрович славился и как неутомимый любитель лесных прогулок. Природа была его страстью. Никогда не видела таких огромных букетов синих полевых цветов, лесных фиалок – существуют ли они все еще, эти чудеса природы? Заядлый грибник, он с уму непостижимой скоростью уносился вперед и исчезал в лесу, предоставив всю компанию самой себе. Потом, всем на зависть, присоединялся к отчаявшимся грибникам с переполненной корзиной грибов, прикрытых, как и положено, ветками.
Николай Петрович был отличным плотником. Сначала он чуть ли не собственноручно построил великолепный дом на берегу Москвы-реки, противоположном тому, на котором стоял дом творчества композиторов «Руза». К этому времени он уже устал от «светской жизни» и неуютно чувствовал себя среди нового «контингента» (в основном «песенников» и их чад и домочадцев), населяющего Дом творчества. Потом он купил себе дом в Эстонии, в местечке Кясму, которое неизменно называл «Кясьму», и уезжал уже туда на все лето, прихватив кусочек весны и осени.
Николай Петрович всегда был неравнодушен к Прибалтике, Эстонии в особенности, и ездил туда наслаждаться жизнью и одеваться. По возвращении он появлялся на нашей улице в безукоризненном сером или синем костюме, прекрасных ботинках на толстой подошве и, отвечая быстрой своей ослепительной улыбкой на восхищенные взгляды встречных, летел стремительной походкой в консерваторию.
Всегда ощущалось что-то дьявольское в его внешности. Таким мог быть Воланд.
Я уже упоминала, что родители обыкновенно были очень заняты и не всегда могли уделить мне внимание. Николай Петрович компенсировал некоторые их недочеты. Когда в моих передних зубах зияли две огромные дыры, он, как всегда неожиданно придя к нам, молча взял меня за руку и отвел к зубному врачу. Мне запломбировали зубы.
Все мое детство, юность и оба замужества прошли под неусыпным вниманием и надзором Николая Петровича. Он принимал близко к сердцу все события моей университетской и личной жизни. Его советы всегда были советами искренне любящего и заботливого старшего друга. Он писал мне замечательные, интересные, с бездной юмора письма, подписанные НикПет. Разумеется, я всегда с благодарностью ему отвечала. Но и тут он был неистощим на выдумки. Помню, мы с Володей Познером решили написать ему письмо таким образом: сначала Володя написал свою часть, а потом между Володиных строчек я написала ему свое письмо. Мы ждали в ответ похвалы за наше остроумие, но дождались совсем другого. Он ответил нам письмом, написанным по спирали, концентрическими кругами с середины листа. Поэтому мы вынуждены были читать его, постоянно поворачивая лист бумаги, что было не так уж удобно. Мы были наказаны за свою выходку.
В ранней юности из-за ошибочного диагноза мне пришлось провести в постели не один год, и Николай Петрович приходил навещать меня чуть ли не каждый день, он относился ко мне бережно, как бы не замечая плачевного положения девушки, запакованной в гипс, – обсуждал со мной книги, новости, музыку и никогда не «жалел» меня, что было бы невыносимо. Эта доброта Николая Петровича, решившего, по-видимому, в каком-то смысле заменить так рано ушедшего папу, дорогого стоит. Я очень его любила.
Помню последнюю трагическую встречу с ним в 1990 году. Уже несколько лет как скончалась Лидия Антоновна. Он быстро шел по тротуару вдоль бывшей Партийной школы, весь в черном. Стоял тихий август. Я торопилась и чуть ли не бежала навстречу. Николай Петрович остановил меня и, глядя в сторону, очень быстро, но веско проговорил: «Ты знаешь, что я очень болен?» Я мгновенно поняла, что он говорит правду, и залепетала в ответ, что все пройдет, он все придумывает; он молча пошел своей дорогой. Я осталась стоять убитая. В ноябре 1990 года он умер. Я осиротела после его смерти, потеряла близкого человека, заинтересованного друга.
Николай Петрович иногда снится мне – я просыпаюсь всегда с радостью оттого, что как будто повидалась с ним. И наши встречи во сне никогда не бывают печальными.
Но перед глазами стоит в буквальном смысле «черный человек», встретившийся мне вблизи от дома и предупредивший о своей скорой смерти.
В том же втором подъезде жила одна из самых дорогих маминых подруг – Людмила Павловна Глазкова.
Маму всегда привлекали талантливые люди. Людмила Глазкова была очень талантливой женщиной. Как обидно, что я ничем не могу подкрепить свои слова. Нет записей, нет пластинок. Она была женой ярого рапмовца Мариана Викторовича Коваля, о котором помню немного: лысый, угрюмый, часто навеселе и по старой памяти входивший в «обойму» тип. Сочинял что-то неудобоваримо ходульное, всеми теперь забытое. Однако при жизни считался важной персоной. Он бросил Людмилу Глазкову, женился на некоей молодой, всегда и всем недовольной особе, и Людмила Павловна, человек шекспировских страстей, безумно страдала, проклинала его, рыдала, потом хвалила, потом он возвращался, и она принимала его, потом он снова уходил. Наконец, ушел совсем, Она осталась с сыном Игорем, про которого я уже многие годы ничего не знаю, потому что он был старше и не принимал меня всерьез. Людмила Павловна ушла в работу, исследование фольклора, преподавание, стала давать концерты, писать стихи.
Мама виделась с Людмилой, как она ее называла, разве что не каждый день. Они никогда не могли наговориться. Помимо пламенных страстей Людмилу Павловну отличал глубокий, острый, мужской ум и великолепное фундаментальное образование. В прошлом она была оперной певицей, и я прекрасно помню фотографии, на которых она юной красавицей изображена в роли Царевны Лебедь, которую пела. Не знаю, почему она покинула сцену. Может быть, как раз потому, что сочла это своевременным, не желая терзать уши и глаза видом полной дамы в возрасте, играющей роль воздушной молодой красавицы, как это обычно бывает. Но актриса остается актрисой до конца своих дней, и артистичность облика, проявлявшаяся в манере одеваться или причесываться, до конца дней отличала Людмилу Глазкову среди прочих женщин. Брошка, оборка, бантик, платочек; Бог его знает, как это делается.
Когда я ее узнала, она уже не пела в опере, а писала стихи и страстно занималась изучением фольклора. На всю жизнь я запомнила концерт, когда Людмила Глазкова в том еще старом, находившемся в подвале нашего дома зале Дома композиторов (во время войны он превратился в бомбоубежище), где кто только не выступал, начиная от Шостаковича и кончая Мессингом, пела русские народные песни. Тогда я впервые поняла, какая в них заключена красота, глубоко запрятанная, внутренняя, скрытая. Не квазиразудалые и квазипечальные суррогаты, которые мы привыкли слышать и которые я, всем сердцем чувствуя их музыкальную и звуковую фальшь, не любила и не люблю.
Ее концерт стал для меня огромным событием. Она пела негромко, выразительно, органично, из тайная тайных. Это было особенное исполнение – я говорю не о голосе, а о скрытой, интимной, глубокой печали, слышавшейся в каждом звуке, проникновении в смысл каждого слова. Ни одной из этих песен я никогда не слышала. Слезы текли из глаз весь концерт, от начала до конца. Не только у меня.
Может быть, чтобы понять все, что происходило и происходит в России, послушать русские песни в исполнении Людмилы Глазковой было в некотором смысле не менее полезно, чем прочесть много томов по истории, которые она-то, кстати, читала.
Обидно за молодых певиц, которым теперь позволено петь все, что им вздумается, за то, что у них никогда не будет возможности услышать Глазкову, чтобы прикоснуться к истинному заложенному в русской народной песне смыслу. И, как это обычно бывает, ее исполнению все шло на пользу: и Коваль, бросивший ее, и сопротивление властей, не позволявших петь эти песни, и вместе с тем огромная духовная и душевная культура. Горечь, тоска, обида, обреченная удаль, безнадежность и жажда счастья, красоты – все было в этом пении. Ее не отпускали со сцены. Красивая, по-русски осанистая, в скромном черном длинном платье, она все выходила и пела и пела снова, и люди испытывали настоящее потрясение в тот вечер. Это было искусство!
Не помню, чтобы она еще пела концерты. Уж наверняка начальство было возмущено: что это за печаль и тоска?! Русский народ любит «Яблочко» и «Катя бережно торгуется, все боится передать».
Я почти ничего не знаю о ее стихах – знаю, что она писала стихи для песен и романсов. Один такой «жестокий» стилизованный романс мама написала вместе с ней: «Я разлюбила Вас, / В сердце огонь погас, / Прошлого мне не жаль, / Я холодна, как сталь» и т. д. – об объятой ревностью женщине. Этот романс, почти шутку, в исполнении Клавдии Шульженко публика очень любила.
В начале пятидесятых годов мама с «Людмилой» заходили в нашу столовую, включали телевизор, гасили свет и долго-долго разговаривали шепотом под оптимистические звуки, которые издавал телевизор. Я уже и тогда понимала, что они ведут «политические» разговоры, потому что никакие другие не нуждались бы в такой конспирации. Я не слышала ни одного слова, но, видимо, они хорошо друг друга понимали и уже совершенно трезво смотрели на многие события нашей истории, прошлого и настоящего.
Людмила Павловна привила и маме любовь к подлинной русской народной песне. В конце жизни мама встретилась с Анной Васильевной Рудневой, неутомимой исследовательницей и собирательницей фольклора, издавшей сборник русских народных песен. Для нескольких из них мама сделала обработки. Песни были иной раз в сложных размерах (я помню, например, пять четвертей, а не привычные четыре, три или две четверти). Все считалось в те абсурдные времена предосудительным: даже непривычный размер.
Трудно объяснить новому поколению, каким страхом была наполнена жизнь людей того времени, – страхом не только за себя, но и за родственников, детей, родителей. Я часто думаю о том, как теперь жестоко обвиняют поколение наших отцов и матерей за этот страх, панический страх всего населения оказаться в числе невинных жертв режима. И мне приходит в голову такая хронология этого страха: после периода слепой веры в победу высших идеалов, когда большинство людей было искренне убеждено в высокой справедливости властей, завертелась, неумолимо набирая обороты, кровавая мясорубка, и настолько это не могло сосуществовать рядом с высокими словами, что люди просто не в силах были поверить в реальность происходящего, – они только видели, как стремительно, словно в мультипликации, из кадра исчезают то отец, то брат, то друг, то великий поэт. Людей сковал страх перед ирреальностью происходящего. Но так или иначе уже многие знали, что им грозят именно смерть, пытки, потеря семьи. Даже я, еще девочкой, не могу забыть, какое впечатление чего-то не вмещающегося в мозги произвело на меня внезапное исчезновение из нашей жизни Льва Квитко вместе с подаренной мне им книгой стихов, которые я обожала. По тому, как мне не хотели отвечать, я понимала, что произошло что-то чудовищное, что мой ум и сердце отказывались принять.
При Хрущеве это зачастую были последствия того же страха: помню, как понуро брели гости после приема Хрущева, устроенного им интеллигенции в 1957 году (я была на нём с мамой, так как у нее не было мужа и ей разрешили взять меня), на котором Хрущев оскорблял Шагинян, упрекал Микояна за то, что он прозевал «Шагиньян», называл Алигер врагом. Все были уверены в том, что на следующий день уж Алигер-то точно арестуют. Когда этого не произошло, интеллигенция поняла, что, кажется, наступают другие времена. И они наступили. Каждое выступление Хрущева носило характер общегосударственного скандала, но иногда даже можно было ему возражать. При Брежневе страх пришел на смену не идеалам, а страху. Этот новый был не диким, а привычным страхом. Понемногу сажали или высылали диссидентов, выслали Солженицына, уехали со скандалом Ростропович и Вишневская, но уже не убивали. Люди перестали исчезать.
Когда после доклада Хрущева на XX съезде у меня открылись наконец глаза и я старалась не пропустить ни одной книги самиздата и тамиздата, буквально не в силах переварить чудовищные злодеяния, которым подвергли страну, я все думала: неужели люди так и не узнают правду, и, помимо страдания, испытала облегчение, когда Солженицын опубликовал «Архипелаг ГУЛАГ». Теперь так или иначе, рано или поздно, все смогут узнать обо всем.
Но, конечно, после периода другого, «привычного» страха никто не помышлял о том, что жизнь в нашей стране может перемениться кардинально, что ее жители вдохнут запах свободы. Как бы уродливо ни складывалась теперь жизнь в России (уродливая система не может развалиться красиво – только уродливо), все же мы узнали свободу печати, свободу передвижений. До Горбачева никому даже и не снился такой поворот истории. Наши родители до этого времени не дожили.
После смерти Сталина можно было хотя бы не совершать подлостей добровольно. Стало необязательным вступление в партию. Маму неоднократно уговаривали совершить этот шаг во все времена, сулили немедленное вознаграждение – премии, звания и т. д. Однако мама всегда отвечала одно и то же: «Пойми, дорогой Б., я бы с удовольствием, но я совершенно тупая и никогда не смогу выучить устав». «Но, Зара, мы не будем тебя спрашивать устав, ты просто подай заявление и все». Уговоры были бесполезны. Между тем, как известно, такой отказ означал существование как минимум на втором плане. Но тут уж каждый решал сам в меру своей порядочности. Вспоминаю еще один мамин аргумент: «Но вам же нужно состоять в блоке с беспартийными? Вот я и буду этими беспартийными». (Сейчас подумала, что молодые люди теперь могут и не знать об этом лозунге «блока партии с беспартийными, по-моему, «элементами».)
Во втором подъезде жили еще одни наши друзья – Юровские. Замечательный, добрый, интеллигентный человек Владимир Михайлович Юровский, композитор, симфонист, называвший меня Валенсией (и у меня всякий раз возникал в воображении томик Лопе де Вега из нашего книжного шкафа, и в голову не могло прийти, что увижу настоящую Валенсию), его жена, мудрая красавица Симона, и крошка сын. Это необычайно дружное семейство целиком посвятило себя воспитанию сына Миши. Владимир Михайлович был композитором-симфонистом; в Большом театре шел его балет «Алые паруса», и это уже было очень много. По радио звучали его симфонии. Он в хорошем смысле этого слова (без помощи партии и правительства) пробивался сквозь обычные для творческого труда препоны, дружил с порядочными людьми. Среди них можно было найти и Файера – главного балетного дирижера ГАБТа, и Преображенского, главного «принца» балетов ГАБТа и т. д. Я уже много раз убеждалась в том, что обе заповеди Михаила Афанасьевича Булгакова (насчет негорящих рукописей и «никогда ничего не просите, сами придут и все предложат») работают, увы, очень редко. Шуман – Шопена, Чайковский – Рахманинова поддерживали, открывали им дорогу, Римский-Корсаков оркестровал Бородина – много есть тому примеров. Тогда и рукописи не горят.
Симона Юровская, на редкость пикантная женщина, с усиками над верхней губкой, полная, но необычайно гибкая, выделывавшая буквально цирковые трюки на крышке рояля и тем развлекавшая гостей, олицетворяла собой умную и деятельную жену и мать. Великолепная хозяйка, она часто устраивала щедрые и веселые приемы, она сделала свой дом привлекательным, и мне доводилось встречаться там с многими выдающимися музыкантами. Судьба Миши Юровского сложилась с помощью родителей очень удачно. Тяжело далось Владимиру Михайловичу решение о вступлении юного Миши в партию, но… я уже слишком много писала о том, какие очевидные положительные последствия всегда имел этот поступок для дальнейшей жизни. Кто тогда знал, что впоследствии членство в партии лучше будет скрывать…
После внезапной смерти от инфаркта Владимира Михайловича убитая и сразу постаревшая Симона Давыдовна не захотела оставаться жить в своей квартире, в доме, где каждый шаг напоминал о Владимире Михайловиче. Она переехала вместе с Мишей куда-то на Кольцо, потом Миша женился, у них родились два сына и дочь, потом киевские родители Мишиной жены съехались с Симоной, при этом все продолжали жить необыкновенно дружно, а теперь Миша дирижирует одним из оркестров в Германии и живет в окружении всей своей семьи. Трагически рано умерший Владимир Михайлович был бы, конечно, счастлив: его главная мечта – успех дирижёрской жизни Миши – сбылась.
Однако ослепительный успех ждал впереди: внук Владимира Михайловича Владимир Юровский-второй, сочетающий в себе трудно соединяемые качества, воплотившиеся в нём с одинаковой силой: огромный талант, устремлённый в неустанный поиск неоткрытого еще музыкального богатства, страсть к работе, отвагу, красоту, облик… Не довелось дедушке услышать его, увидеть за дирижёрским пультом самых знаменитых сцен мира. Впрочем, кто знает… Может быть, какие-нибудь отрывочные законспирированные потусторонним миром сведения дошли…
Среди самых близких, а может быть, самыми близкими друзьями Юровских были Ольга Васильевна Лепешинская и ее муж генерал КГБ Л. Ф. Райхман. Его дочь от первого брака – Шура Райхман, похожая на Одри Хэпберн – была одной из самых близких подруг моей университетской юности. Ольгу Лепешинскую я больше всего помню на Рижском взморье в композиторском доме творчества в Яун-Дубултах. Там обычно проводили лето и Юровские, и пятилетний Миша пользовался популярностью благодаря своему знаменитому «пока», неизменно и членораздельно, не наспех произносимому им при прощании со взрослыми.
Необычно одетая, в платье других планет, с самыми синими глазами, которые я видела в жизни, Лепешинская не была красива, но фантастические туалеты, всенародная слава и сияние этих глаз всегда неудержимо влекли к ней все взоры. Прима-балерина ГАБТа, на сцене она ослепляла блестящей виртуозной техникой танца, которой, кроме нее, владела разве что Дудинская. Благодаря Ольге Васильевне мы с Шурой не выходили из Большого и без конца смотрели снова и снова знаменитые балеты: «Лебединое озеро», «Золушку», «Ромео и Джульетту», «Жизель» и «Алые паруса» Юровского. Благодаря Ольге Васильевне я десятки раз видела на сцене Галину Уланову, каждое появление которой вызывало у меня слезы. Она только возникала в каком-нибудь дальнем углу сцены, а у меня уже щипало в носу.
Уланова не нуждается в моих похвалах – ее гениальность не ставится под сомнение даже «самой» Майей Плисецкой. Для меня она стоит среди гениев двадцатого века рядом с Рихтером, Шостаковичем, Прокофьевым. Мало и плохо ее снимали. Все же имеющие глаза и уши поймут. Каждое ее движение было пронизано самой поэзией, музыкой, красотой, являло безупречный вкус, безграничное мастерство – словом, в ней жила непостижимая Тайна искусства.
В Яун-Дубултах появлялся огромный черный лимузин, из него выходили Райхман с Лепешинской, и все сразу ощущали значительность и далекость этой блестящей пары. Так как мы с Шурой виделись в Москве почти каждый день, я хорошо знала генерала Райхмана в быту и могу сказать только, что он был внимательным отцом и гостеприимным хозяином, к тому же обладавшим прекрасным образованием. И что же? Выяснилось, что именно этот милейший генерал лично допрашивал, например, мою тетю Марину Спендиарову. Тетя Марина потом рассказывала об этих допросах, потому что мне, конечно, хотелось совместить в голове две этих ипостаси. Она говорила: единственное, что отличало допросы генерала, это его невероятное высокомерие по отношению к ней. После развенчания культа личности и генерала Райхмана развенчали и куда-то переселили, так что я больше его не видела. Ольга же Васильевна осталась жить в первом доме по левой стороне улицы Горького, теперь Тверской.
Отчетливо вижу еще одну пару из третьего подъезда: балкон второго этажа, заросший или вернее усаженный какими-то диковинными растениями и цветами (ни у кого в доме такие не росли), среди цветов грузный невысокий мужчина с далеко выступающим животом, рядом выхоленная красавица, его жена, официально (это в те-то времена!) массу времени уделявшая своей внешности и провозгласившая, что желает быть красивой и ухаживать за собой столько, сколько нужно, чтобы нравиться мужу, а мужа она боготворила и называла Голубым Ангелом, и это настолько не вязалось с внешностью пузатого грузного мужчины, что постоянно вызывало беззлобные насмешки. Голубым Ангелом был Валентин Кручинин, сочинявший музыку для ресторанов, цирка и т. д. Почему и был богат. Но это так: картинка. Еще одна иллюстрация к жизни того времени, когда воззрения Натальи Константиновны Кручининой казались неприличными, крамольными, хотя при взгляде на нее любая женщина не могла не испытать желания походить на нее. Потому что красавиц было немало, но вот такая выхоленность, которую я, и то нечасто, встречала только на Западе, была совершенной редкостью. Объявлять о таких «буржуазных» штучках в открытую! Это уж увольте!
Юровские, Раковы, Наталья Петровна Рождественская, Людмила Глазкова – все это были близкие друзья мамы. И мои.
В четвертом подъезде жил самый «государственный человек» из нашего дома Тихон Николаевич Хренников, который бессменно руководил Союзом композиторов СССР уж не знаю сколько десятков лет. Был членом Ревизионной комиссии ЦК и т. д. и т. п. Все это известно. В разгар перестроечных лет хорошим тоном было изобличать его во всех грехах. Я не собираюсь вскрывать сущность сложного вопроса, мог ли находящийся при советской власти на самых высоких должностях человек оставаться человеком, но хочу сказать то, что знала сама по своему опыту, и это может внести крошечную деталь в его сложный и противоречивый портрет.
С Твардовским его объединяла некоторая общая опасная деталь биографии, обязывающий ко многому дамоклов меч.
Я помнила Тихона Николаевича, Клару Арнольдовну и их дочь Наташу из четвёртого подъезда с самого детства. Однако по делу мне пришлось впервые теснее соприкоснуться с ним во время болезни мамы и после ее ухода из жизни.
В 1965 году у мамы случился первый, очень тяжелый инфаркт. В тот же день я обратилась к Тихону Николаевичу и попросила его помочь положить маму в хорошую больницу. Я позвонила ему по телефону, робея. Он снял трубку. Он всегда сам снимал трубку. В годы, последовавшие после маминой кончины, я пыталась время от времени дозвониться кому-нибудь из ее знаменитых друзей – не стану приводить их имен, потому что занятость не вина. Ни по одному из телефонов никогда никто из них не ответил. Когда же, собравшись с духом, я набирала номер Тихона Николаевича, в трубке раздавалось ласковое и протяжное с интонацией наверх «аллооо». Я старалась всегда говорить как можно быстрее, чтобы не занимать его время, отчего моя косноязычность только усиливалась. Помню, как я сообщила ему о несчастье, – у мамы тяжелый инфаркт. Он очень огорчился и сам без лишних слов сказал, что сделает все возможное. Уже на следующий день мне позвонили из Кремлевского отделения Боткинской больницы, и маму положили туда. Хорошо, что именно туда, потому что там были не «анкетные», а настоящие врачи, и они ее выходили, хотя положение сначала было угрожающим. Во время маминой болезни я всегда обращалась непосредственно к Хренникову, а так как у мамы было пять инфарктов, мне пришлось сделать это много раз, и он всегда помогал мне. Могу ли я забыть об этом? Никогда. Это было дело, а не слова.
Благодаря прекрасным врачам Кремлевского отделения Боткинской больницы мама прожила после первого инфаркта еще двенадцать лет.
Кроме очевидной демократичности, государственность Хренникова заключалась и в том, например, что его знаменитая в обществе жена Клара Арнольдовна могла уже в дверях своей квартиры, в момент моего ухода (не помню, по какому случаю я оказалась там в это утро) спросить: «Валюша, а вы едите по утрам овсяную кашу?» Я честно ответила, что никогда. Клара Арнольдовна страшно возмутилась и сказала: «Как же так! Мы с Алексеем Николаевичем каждое утро обязательно едим на завтрак овсяную кашу». Никогда не отличавшаяся сообразительностью, я только потом поняла, что речь идет об Алексее Николаевиче Косыгине, у которого Хренниковы регулярно завтракали. Не могу не заметить, что Косыгин, как это и было всегда известно, не в пример своим последователям, отличался скромностью и ел на завтрак овсяную кашу. А в Испании я случайно узнала, что ели на завтрак члены брежневского Политбюро. Оказывается, авокадо! «Вы не едите авокадо? Так ведь это была основная пища Политбюро Брежнева». Мы стали есть авокадо. Это действительно прекрасный плод. Но каждый раз мешает воспоминание о стариках, жующих авокадо на своих высоких должностях. Так что не так-то все просто с анекдотами об их долголетии. Секрет в авокадо.
По своему положению Хренников давным-давно, вслед за Мурадели, Новиковым, Хачатуряном и Кабалевским, должен был бы переехать из нашего дома не в огаревский, тоже для композиторов, и даже не в высотку на Котельнической набережной или площади Восстания, а в самый что ни на есть цековский. Но он отказывался от предложения переехать в Плотников переулок столько, сколько это было возможно, до последнего. (Практически его вынудили сделать это – члену Ревизионной комиссии ЦК по чину не полагалось жить на нашей Миусской – Готвальда.)
«Государственность» Хренникова я прочла однажды в его глазах. Могу сказать, что трижды в жизни столкнулась глаза в глаза с взглядом государственного человека.
Все три раза эти государственные взгляды были совершенно одинаковыми – тяжелые, стальные, непроницаемые, но проницающие насквозь. Начну с первого. Первый государственный взгляд устремил на меня американский посол в период жизни с Владимиром Познером. Мы пришли на прием в посольство – было это еще до рождения Кати, то есть примерно в 1959 году. Для меня в те годы оказаться на приеме в американском посольстве было все равно, что на Луне. Акулы империализма и так далее. Посол стоял в дверях и, не поднимая глаз, пожимал каждому из проходящих мимо него гостей руку в ответ на их вежливые, чтобы не сказать заискивающие, «здравствуйте». Я же умудрилась от страха сказать послу вместо «здравствуйте» «до свиданья». И он поднял на меня тяжелый взгляд, без удивления, без улыбки, и это был первый государственный взгляд.
Второй свинцовый государственный взгляд принадлежал Тихону Николаевичу.
Мамы уже не было. Незадолго до своего ухода из жизни она сказала мне: «Имей в виду, что второй фортепианный концерт – это мое лучшее сочинение». Отлично помню, как мама еще в Рузе показывала этот концерт именитому дирижеру, и он обещал ей дирижировать им. Но что касается него, то (как раз в отличие от Хренникова) дозвониться ему оказалось полной утопией. Потеряв надежду, я даже написала ему, но (в отличие от С. Т. Рихтера, который рано или поздно отвечал всем своим корреспондентам) знаменитый дирижер, конечно, не удостоил меня ответом. И вот я хорошо помню по прошлой своей жизни: когда делать было нечего и все двери оказывались наглухо запертыми, что я делала? Что делали все? Обращались к «Тихону», как его называли между собой. И он всегда, если мог, помогал. Я совершенно не собираюсь забывать об этом. К этому я еще вернусь. После тщетных попыток связаться с дирижером я позвонила Тихону Николаевичу, услышала ласковое «аллооо» и попросила его о встрече. Он предложил мне зайти в тот же вечер. (Все же не могу не вспомнить об одной подробности: я пришла во время передачи «Время» – показывали какую-то забастовку в Риме; я, хоть и волновалась перед предстоящим разговором, все же бросила взгляд на экран телевизора и лишний раз подивилась красочности толпы, великолепно одетой, веселой, и лица… лица… Каждое привлекало внимание породистостью, романским обликом, отсутствием агрессивности. В тот самый момент, когда я об этом подумала, Клара Арнольдовна вдруг произнесла: «Тиша, посмотри, какая унылая, однообразная толпа». Я просто онемела от удивления. Но, видимо, каждый видит то, что хочет увидеть. И Кларе Арнольдовне хотелось почему-то увидеть итальянцев именно такими, унылыми и однообразными.) Но вот кончилась программа «Время», и Тихон Николаевич пригласил меня за стол, – по-моему, у него не было даже кабинета, потому что он всегда проявлял необыкновенную доброту ко всем многочисленным родственникам Клары Арнольдовны и ими были заселены все комнаты.
«Слушаю тебя», – сказал Тихон Николаевич, и я сбивчиво, как всегда в ответственные моменты, стала рассказывать ему про второй мамин фортепианный концерт, про ее слова, что это лучшее сочинение, про дирижера – ну в общем все, что так волновало меня в этой истории. Я взглянула на Тихона Николаевича, вольготно сидящего в красном бархатном халате в широком удобном кресле, и просто-таки споткнулась о его взгляд: он смотрел на меня глазами государственного человека, решавшего в тот момент, насколько справедливо и достойно внимания то, что я говорю. Он всегда высоко ценил маму как композитора и, наверное, уже прикидывал мысленно, кому он может поручить исполнение концерта. Я поняла, что говорю не с хорошим знакомым, знавшим меня с рождения, а с государственным деятелем. Я почти не узнала его глаза, полуприкрытые веками, и из-под полуопущенных век этот самый стальной государственный взгляд, лишенный каких бы то ни было сантиментов. Чтобы окончить этот рассказ о мамином фортепианном концерте, скажу только, что Тихон Николаевич и на этот раз оказался верен себе, и вскоре концерт был записан на радио в исполнении Бориса Петрушанского и Московского симфонического оркестра под управлением Вероники Дударовой. Это была одна из моих немногочисленных побед.
В других случаях честь победы над забвением принадлежит только музыке. Появилось великолепное новое издание романсов в Москве. Или как это случилось только что, когда оркестр Берлинского радио исполнил по радио, а потом и записал на компакт-диск оба фортепианных концерта мамы. Такое торжество справедливости я рассматриваю как чудо.
Т. Н. Хренников не сомневался в том, что мама была награждена по заслугам. К сожалению, его неправота обнаружилась только в тот трагический момент прощания с мамой в зале Союза композиторов, который неотступно стоит передо мной. В картинной позе Кабалевский, обращаясь уже к телу, сказал: «Да, Зарочка, при жизни ты не была избалована почестями». В тот момент я была в очень плохом состоянии и все же не могла с ужасом в душе не прореагировать на эту фарисейскую фразу. Я-то хорошо знала, почему мама не была избалована почестями.
В свое время мне посчастливилось стать другом кристальной чистоты человека – Заруи Апетовны Апетян. Лет за десять до своей смерти она, больная раком груди, вызвала меня к себе (я в то время работала над переводами с английского замечательных статей и интервью С. В. Рахманинова для издаваемого ею трехтомника Литературного наследия С. В. Рахманинова, но это тема для отдельного разговора. Сколько благодарных откликов получила теперь «пробитая» благодаря ее твердости и уверенности в святости выполняемого ею долга «Автобиография» Рахманинова в пересказе Оскара фон Риземана, которую мне довелось перевести). Поэтому, идя к Заруи Апетовне, я думала, что она, необычайно дотошная во всем, что касалось точности перевода и верности стиля, вызывает меня по этому поводу. Оказалось, совсем другое. Заруи Апетовна считала, что скоро ей придется расстаться с жизнью, относилась к этому философски, смотрела правде в глаза (благодаря удачной операции она прожила еще несколько лет и даже защитила докторскую диссертацию) и решила перед своей кончиной открыть мне правду.
В течение многих лет она была членом комитета по Государственным премиям (тогда Сталинским). Она сказала мне: «Я хочу, чтобы вы знали, кто каждый раз (а выдвижений было пять) кривился и считал, что вашей маме не надо давать премию. Я хочу, чтобы вы знали: это был Кабалевский».
И при этом кощунствовать над гробом! Страшное время породило фарисеев.
Хренников тогда же после прощальной церемонии подозвал меня к себе и стал уверять, что мама, конечно же, получила звание народной артистки, к которому была представлена и официально уведомлена об этом уже несколько лет тому назад. Мне пришлось разубеждать его. Так что, как и все власть имущие, он тоже был в некоторой степени изолирован от информации. Он знал, что мама представлена к этому званию, и был уверен, что она его получила, а уж кто на этот раз постарался с таким промедлением, которое опередила смерть, я не поручусь.
Напишу и про третий государственный взгляд, которого удостоилась здесь, в Каталонии. Так получилось, что на семьдесят первом году жизни Франсиско Самаранч, родной брат Хуана Антонио Самаранча, бессменного председателя Олимпийского комитета, захотел изучать русский язык, и я оказалась его учительницей.
Ежедневное общение с ним в течение полугода оставило заметный след в моей жизни. Все было здесь внове в моей барселонской жизни. Помню, я так боялась опоздать к началу урока (первый же разговор с сеньором Франсиско по телефону явно указывал на его строгий характер), что накануне специально поехала по его адресу, чтобы на другой день не было никаких неприятных неожиданностей. Впоследствии оказалось, что и сам сеньор всегда поступал так же в подобных случаях.
Сразу же произвела на меня впечатление его улица, широкая авенида Тарадельяс, с аллеей посредине и двусторонним движением в два ряда. В старом, начала века, красивом доме сеньор Франсиско занимал шестой этаж. Все это я рассмотрела и на следующее утро поехала на свой первый урок. Не скрою, все мне было интересно, но когда сеньор со словами “Ya voy? Ya voy” («Иду, иду»
Мы прошли через анфиладу из трех комнат, обставленных старинной, несколько обветшавшей, но красивой мебелью, с большими настенными портретами, в его кабинет с камином, подошли к столу, накрытому скатертью, с аккуратно приготовленной бумагой, ручками и пр.; сеньор подставил мне кресло, и мы начали заниматься русским языком! Что больше всего отличало учебный процесс, кроме прилежания и старательности, так это пунктуальность, я бы сказала, даже некая ритуальность наших занятий. Каждый день в перерыве мне предлагали кофе, черный и крепкий донельзя; сеньор курил и пил этот кофе – после четырех инфарктов, с одной почкой и уже больной, как я потом узнала от него, раком. Он вскоре проникся ко мне полным доверием, и оно простиралось от показа мне всех результатов его медицинских исследований до переписки с некоей швейцаркой, организовывавшей помощь в реконструкции Большого театра. Почему-то он доверял мне совершенно. Швейцарка хотела знать его мнение, так как мой ученик был опытным адвокатом. Он с гордостью рассказывал мне о своем брате, который, мол, снимает трубку и запросто говорит с Клинтоном или с кем угодно еще. Так как Хуан Антонио, бывший посол в СССР, знал русский язык, подозреваю, что сеньор Франсиско, которого брат обещал летом взять с собой в Санкт-Петербург, хотел удивить его своим русским.
Должна сказать, что если бы молодые испанцы проявляли столько рвения, сколько проявлял мой сеньор, они бы выучивали даже русский язык с большей легкостью. Никаких штучек из всяких там «ускоренных методов» он не признавал и желал знать все досконально. Конечно, память его подводила, но через месяц мы могли уже немного говорить на самые простые темы. Он исписывал десятки листов бумаги, учась писать на кириллице, и, что очень меня тронуло, возмутился, что у меня нет дубликатов тех упражнений, которые я для него сочиняла. Вместо «Клава – наш депутат». Он не поленился сделать копии сам, но потом уж я следила за этим и каждый раз показывала ему, что у меня есть несколько экземпляров.
Пожалуй, это был самый большой консерватор, которого мне довелось встретить в жизни. Аристократ и консерватор. К России относился с огромным пиететом и не уставал повторять, что все там будет прекрасно. Нужна только сильная власть, лучше всего – царь.
У него были готовые теории на все случаи жизни, совершенно антидемократические. Он не считал, что выборы должны быть всеобщими, так как «народ ничего не понимает»; был убежден, что демократия ведет к распущенности, неумению и нежеланию работать, коррупции. Очень высоко ценил Франко. Что говорить, – я, конечно, не особенно спорила с ним, – мне было интересно из первых рук услышать столь неожиданные взгляды. Помню, как он ворчал, что я разговариваю с домработницей. «Ее дело убирать, – ворчал себе под нос сеньор, – и ничего больше». А я, мол, такая важная сеньора (жена Марка, «катедратико» из Барселонского университета) и замечать ее не должна. В этом случае, впрочем, мы пришли к молчаливому соглашению, что я все же буду с ней разговаривать. Замену испанского языка каталонским он называл «катастрофой», хотя по происхождению принадлежал к одной из самых знатных каталонских семей и давал мне читать на каталонском языке либретто опер Вагнера, считая их переводы великолепными примерами каталонского языка.
Видимо, были у него соображения более широкого масштаба, чем амбиции каталонских политиков. Кстати говоря, везде можно натолкнуться на труднопостижимые масштабы коррупции, – вся Каталония упала в обморок, когда ВДРУГ выяснилось, что Жорди Пужоль, признанный политик и глава автономии, оказался владельцем «заводов, газет, пароходов» в Швейцарии. Это был настоящий удар. Даже мы, иностранцы, с трудом могли в это поверить. Впрочем, только из-за недостатка воображения. Оказавшись разоблаченным, он быстро изменил свою манеру поведения, и на смену вкрадчивой любезности пришла злоба и грубость. А я-то… Как-то в одной из газет были помещены фотографии квартир членов правительства. Скромные, двух – трехкомнатные помещеньица, и самая маленькая у кого? У Пужоля. Мы восхищались, рассказывали друзьям. И вот что оказалось.
Вернусь к сеньору Франсиско. Все домашние – сыновья, внуки и, может быть, даже сеньора Арасели, веселая и приветливая жена сеньора Франсиско – считали его занятия капризом, но он упорно продолжал трудиться, пока не произошло именно то, о чем я подумала, увидев его впервые. Однажды я пришла, мне открыла сеньора Арасели… Через три дня сеньор Франсиско скончался в больнице, и чуть ли не последними его словами перед тем, как впасть в бессознательное состояние, была просьба предупредить Валентину, чтобы зря не приезжала. В памяти у меня он остался как достойнейший человек, с тонким юмором, огромным жизненным опытом, настоящими глубокими знаниями во многих областях, как джентльмен, аристократ, труженик, убежденный в своей правоте, не знавший сомнений в политических взглядах.
Через неделю нас пригласили на отпевание. Мы пришли в католический собор, весьма аскетического вида, и неожиданно увидели, как собирается буквально праздничная толпа, все разодетые, дамы с «укладками», в драгоценностях, все любезные друг с другом, – как говорится, люди одного круга, наконец, собравшиеся вместе и жаждавшие общения, веселые, – меня очень покоробило, что о сеньоре Франсиско как будто никто и не помнил. Мне и до сих пор кажется, что не все эти люди отдавали себе отчет в том, по какому поводу они собрались. А может быть, это особенная сдержанность. Таковы традиции. Скорее именно традиции. Голосить не положено. На передних скамьях расположились сеньора Арасели, четыре сына, внуки, Хуан Антонио Самаранч. Когда священник кончил читать проповедь, он объявил собравшимся, что теперь они могут, пожалуйста, без всяких лишних слов, пожатием руки выразить соболезнование сеньоре Арасели и уходить через такие-то двери. Мы стали в очередь. А я-то действительно была глубоко расстроена смертью сеньора Франсиско, на глазах у меня стояли совершенно неуместные слезы, и когда сеньора Арасели меня увидела, она буквально бросилась в мои объятия. Легкое замешательство, вызванное таким нарушением ритуала, заставило взглянуть на меня самого сеньора Самаранча. Кто-то что-то шепнул ему на ухо обо мне, и я снова ощутила на себе тяжелый, без всякого выражения, налитый свинцом взгляд. Но мы уже шли к указанным дверям и вскоре очутились на улице. Царствие небесное сеньору Франсиско.
Возвращаясь к Тихону Николаевичу, думаю, что как раз та самая демократичность, о которой я писала, и была высшим проявлением его государственности. Члены Союза композиторов в своем подавляющем большинстве его любили, а это немало. Он оставался на своем высоком посту при всех режимах не только благодаря гибкому поведению, но, конечно, благодаря этой любви.
Государственный ум Тихона Николаевича выразился, в частности, в том, что его «alter ego» во всех сферах деятельности оказалась Таисия Николаевна Кошко, личный и всецело преданный ему секретарь. Без рассказа о ней неполным был бы и рассказ о Хренникове. Высокая, крупная, представительная блондинка, импозантная, всегда собранная, элегантная, с очень породистым лицом, носом с горбинкой и небольшими проницательными светло-зелеными глазами, Таисия Николаевна не была только лишь идеальным секретарем. Этого ой как мало. Прежде всего это была личность, а не просто исполнительная и точная помощница. Она обладала быстрым и достаточно глубоким умом, великолепным чувством юмора, моралью, притягательностью, интуитивным чутьем в отношении людей, их поступков и даже их творческого веса. Она была осведомлена обо всех проблемах членов Союза композиторов, их жен и детей. Многие решения она брала на себя, и, насколько я могу судить, это были мудрые решения. Дверь в ее кабинет всегда была открыта, туда мог заглянуть и войти каждый, – правда, Таисия, как называла ее мама, никогда не выпуская изо рта сигареты, своим низким глухим голосом постоянно говорила одновременно по множеству телефонов (дел у Хренникова было невпроворот), но если было очень нужно, то Таисия Николаевна делала паузу, выслушивала пришедшего и в мгновенье ока проникала в суть дела. Все очень любили ее. Она умерла внезапно, от инфаркта – помню общее горе и знак вопроса (что теперь с нами будет?).
Пришлось Тихону Николаевичу подыскивать на смену Таисии Николаевне нового секретаря. Ею стала Кара Долуханян, вдова композитора Александра Долуханяна, трагически погибшего в автомобильной катастрофе на пути в Рузу на обледенелом Минском шоссе, – машина врезалась в каток. Взять ее к себе в секретари было актом доброй воли со стороны Хренникова, так как, во-первых, давало ей средства к существованию, а во-вторых, отвлекало от тяжелых личных переживаний. Но вот чего нельзя было не заметить: Кара была копией Таисии Николаевны – рост, манеры, низкий голос. Это поражало. Но не было уже мамы, и я ничего не могу сказать о ее рабочих качествах. Я в заветном «Таисином» кабинете больше не бывала.
Жаль, конечно, что Тихона Николаевича окружали не особенно талантливые люди, часто бессовестные льстецы, оцепившие его плотным кольцом. Но разве это не бессмертная особенность, присущая власти? Уходят лучшие, и на смену им приходят ничтожества, рвущиеся ближе к заветному пирогу.
Интересно, что когда после перестройки все знаменитые, официально признанные поэты, писатели, композиторы и художники остались знаменитыми, но знаменитыми плохими писателями, композиторами, поэтами и художниками (и это одно из завоеваний перестройки) – радостно было наблюдать, как перестали звучать бездарные произведения, написанные по всякому случаю, к каждому шагу партии и правительства, исчезли с книжных прилавков произведения литераторов, каждый из которых мог бы теперь поменять свою фамилию на настоящее имя Демьяна Бедного, то есть все Придворовы, – этого не случилось с музыкой Хренникова. Как это ни удивительно, я не знаю ни одной песни или оратории типа «Ленинианы», которая принадлежала бы перу Хренникова. Остались симфонии, любимые песни, знаменитая «Колыбельная Светланы», «Как соловей о розе», прекрасная театральная и киномузыка, не имеющие никакого отношения к политике. Чаще всего это была музыка к комедиям. Хренников остался известным композитором России, но не плохим, а хорошим.
И теперь два слова о предательстве, неизбежно сопровождающем власть. Некая энергичная дама, профессор консерватории, большой мастер закулисных интриг, никогда не отличавшаяся чистотой помыслов, вскоре после начала перестройки опубликовала в газете «Культура» разгромную статью о Хренникове, сопровождавшуюся как в добрые старые времена подборкой писем в поддержку. Я вскользь просмотрела статью (вот тут надо отдать справедливость автору – пишет она прекрасно), а потом стала смотреть подписи единомышленников. И напоролась на одну. Вот, подумала я, этот-то наверняка вступит в спор с профессором. Я, да и все слишком хорошо знали, сколько сделал для автора этого письма Тихон Хренников. Тут, впрочем, и его вина была. Потому что новый грузинский друг был неискренним человеком и лишённым дара композитором. Основной его чертой была угодливость и полная уверенность, что с помощью лести и денег можно достичь абсолютно всего. Не знаю, как насчет денег, но лестью он, во всяком случае, добился многого: роскошной квартиры в Москве на улице Огарева, поступления сына в Московскую консерваторию, чинов, званий и так далее. Конечно, никто его всерьез не принимал, но он получил то, чего хотел. И вот, настроенная на защиту высокого покровителя, я начинаю читать его письмо… и, о ужас! Он во всем и всецело поддерживал даму, по обыкновению бездарно и довольно безграмотно. Такие бывают дела.
Помню, прочтя эту статью, один из друзей мужа, математик, сказал, что после нее впору покончить с собой. Но недаром же наш Тихон Николаевич был государственным человеком, он и не думал о таком исходе. Просто на время ушел со сцены. А сейчас мало кто и помнит о той статье, а Тихон Николаевич выступает по радио «Свобода» и так же жив для радостей жизни и музыки, как раньше.
Если попытаться отвлечься от собственного опыта общения с Хренниковым, то скорее всего напрашивается вывод, что он – искуснейший политик с органически присущей ему интуицией, сумевший не погибнуть, а удержаться над пропастью, каждый раз останавливаясь перед бездной бурлящих порогов политического и социального безумия. Что мог сделать Хренников в неумолимых тисках безграмотной и агрессивной по отношению ко всему талантливому власти? Противостоять ей? Бороться с ней? Но об этом могут с презрением к старшему поколению говорить только нынешние юнцы, видимо, не давшие себе труда прочитать Солженицына, Гроссмана, Василя Быкова. Мог он, конечно, уйти. Но пусть мне покажут примеры отказа от власти.
Как музыкант и композитор Хренников не мог не понимать, что Шостакович в каждом своем сочинении проклял советскую власть, считая ее вечной. И что ж? Он мешал тому, чтобы каждое исполнение нового сочинения Шостаковича становилось событием? Этапом жизни?
Гений компромисса, Т. Н. Хренников, однако, никогда (насколько я знаю) не творил зла сознательно, как это делали другие. Кто, например, заставлял иных маститых музыковедов писать книги (даже не хочется называть их книгами), скорее, многостраничные пасквили на Шостаковича, шельмовать музыку Прокофьева? Да никто. Они делали это сами, по собственному желанию, и потом с обезоруживающим отсутствием совести, буквально через несколько лет, взахлеб писали этим же композиторам восторженные дифирамбы. Можно было только подивиться, с какой легкостью они предоставляли читать свою писанину тем же самым читателям, в памяти которых еще так живо звучали их проклятия. Это ведь делалось добровольно, чтобы снискать себе материальные или иные блага.
Роль Клары Арнольдовны в жизни Тихона Николаевича была совсем не так проста, как поговаривали: мол, всем управляет она. Вовсе нет. Если называть ее основное качество, которое представляется мне даже завидным, то это – оптимизм. Она действительно носила розовые очки и, думаю, в многотрудной деятельности Тихона Николаевича была ему очень нужной и верной опорой. Прошедшее время я употребляю только потому, что говорю о прошлом. Вспоминаю ее во время просмотров фильмов еще в старом (нашем) Доме композиторов, все в том же «бомбоубежище». Смотреть с ней фильм было сущим наказанием. На протяжении всей картины она во всеуслышание комментировала происходящее на экране: «А, он уходит. А теперь, смотрите, она пришла и говорит с ним» и т. д. К.А., конечно, раздражала своими комментариями весь зал. Но было в этом ее искреннем желании объяснить всем происходящее на экране что-то от наивности и глубокой веры, что, в общем-то, все думают одинаково правильно и хорошо. Когда рядом с тобой близкий человек все время думает, что все хорошо и правильно, это помогает.
В этом же, четвертом подъезде жил первый учитель музыки С. С. Прокофьева Рейнгольд Морицевич Глиэр. Конечно, человек не только другого поколения, но и совсем другого толка, никогда не покинувший прошлого, в котором продолжал жить. Конечно, совершенно далекий от политики. Какая же политика в «Концерте для голоса с оркестром»? Или в балете «Красный мак»? Романтической социальной утопии с китайским уклоном, на фоне вполне традиционного балетного сюжета. И Уланова, ах, Уланова.
Три его дочери настолько не были похожи друг на друга (вплоть до цвета волос), что это уже само по себе поражало. Авторитетная, эффектная блондинка Валя; преданная и ласковая Нина Рейнгольдовна, привлекательная не только правильностью черт, но и добрым выражением лица; и знаменитая в кругах композиторских жен, да и не только, Лиля Глиэр. Лиля, шатенка, интересная, эффектная, с не просто прокуренным голосом, а как бы и вовсе без голоса, отличалась такой элегантностью и изяществом, что для меня и по сей день осталась олицетворением поэта «высокой моды». Лиля с огромным искусством шила, вязала, плела кружева, делала шляпки и ни в чем не уступала моделям модных парижских журналов. В любой толпе, на любом приеме она бросалась в глаза своей замешенной на изысканной фантазии одеждой. А с дочерьми Лили – Сэнтой и Лолитой – мы дружили в детстве и немало проказили, впрочем безобидно. С Сэнтой играли на двух роялях «Снегурочку» моего папы из балета «Сон Дремович».
Выходишь из дома. У стенки слева от нашего подъезда стоит Юрий Александрович Шапорин. Мне семнадцать лет. Он ласково манит меня пальчиком подойти к нему. Я доверчиво подхожу, он говорит: «Повернись спиной». Я поворачиваюсь и в тот же миг чувствую, как он изо всех сил тычет мне пальцем в спину. «Не сутулься!» И хотя больно, но я не сержусь, я ему благодарна за заботу. Неспешно прогуливается с Ниной Георгиевной или с дочерью Таней Анатолий Николаевич Александров. Стремительно, никого не замечая, мчится куда-то Николай Петрович Раков. Добродушно улыбаясь, ждет у подъезда свою черную «Волгу» Тихон Николаевич Хренников. С постным и озабоченным лицом с ним разговаривает Дмитрий Борисович Кабалевский. Всегда веселого Вано Ильича Мурадели провожает верная его подруга Наталья Павловна, бывшая, по-моему, на двадцать лет старше мужа, но его пережившая. А вот все взоры устремляются на красавицу из шестого подъезда (это подъезд, предназначенный шишкам, а не композиторам) – это Галина Семеновна Кафтанова, в прошлом певица, сейчас же всеобщая любимица. Грустно сложилась ее старость. Больная, бедная, одинокая (муж оказался за решеткой), со следами былой красоты, умершая в одночасье. Мама с ней дружила близко. Боже, вижу их всех живыми. А никого уж нет. И не пролетит с развевающимися на бегу седыми волосами Самуил Евгеньевич Фейнберг, и не пройдет с изысканным выражением лица и изысканной же походкой его брат, Леонид Евгеньевич, и не увидишь удаляющуюся в розовом костюме и с розовым бантиком в русой косе Людмилу Глазкову, и не выйдет из подъезда наша Галина Семеновна, не гуляет с Эсфирью мама, некому ткнуть меня в спину… Печально стало на тротуаре возле нашего дома. Не вижу ушедшим никакой замены. Не только в нашем доме, но и в нашей жизни.
После войны построили еще четыре (!) дома для композиторов: на проспекте Мира, на Студенческой, в Воротниковском переулке и самый главный, потеснивший, наконец, с первой позиции и наш дом – Дом композиторов на улице Огарева, куда вместе с Хачатуряном и Кабалевским и выехали с Миусской и Союз композиторов, и зал дома композиторов, и библиотека (что для меня было самым тяжелым переживанием, так как Рахиль Исаевна и славная библиотекарша Тамара – тогда еще девчушка с косичками, а потом достойная и надолго молодая женщина, давали мне все, что я просила, а в дальнейшем даже стали допускать меня к стеллажам, и я набирала огромные стопы книг и среди них Мережковского, Белого и прочих, в то время считавшихся «несуществующими»). Итак, все помещение Союза композиторов опустело, и ему долго не находили применения, пока, наконец, не остановились на некоем загадочном образовании под названием «Бюро пропаганды». Там кипела какая-то таинственная, совершенно, как мне кажется, противозаконная деятельность, оплачиваемая деньгами и спиртными напитками. На месте книжной библиотеки оказалась (не в полном своем объеме) нотная, а внизу в зале сначала шли кинокартины (и среди них хорошие), а потом и картины стали показывать только на Огарева, и наступила пора полного захирения этого в недавнем прошлом блестящего, а теперь всеми покинутого помещения. В годы войны зал служил бомбоубежищем, а сейчас, в середине девяностых годов, «новые русские» затеяли здесь крупномасштабный ремонт и что-то, оказавшееся в дальнейшем одним из отделений очередного банка.
И вот я назвала еще четыре дома, построенных для композиторов, – впрочем уже не столько и не только для композиторов, сколько для их чад и домочадцев, и среди этих композиторов было много замечательных – Арно Бабаджанян, Аркадий Островский, Марк Фрадкин, Оскар Фельцман, Владимир Молчанов, Моисей Вайнберг, Виктор Белый, Александра Пахмутова, Матвей Блантер и многие, многие другие.
Совсем отдельно, не в «композиторских» домах, жили Сергей Прокофьев и Дмитрий Шостакович.
Напишу о них только то, что видела собственными глазами.
Сергей Сергеевич Прокофьев жил на улице Чкалова, в том же доме, где по стечению счастливых для меня обстоятельств жили также тетя Ляля и дядя Володя Мясищевы-Спендиаровы, Давид Федорович Ойстрах, Самуил Яковлевич Маршак, Генрих Густавович Нейгауз.
Сергей Сергеевич жил в этом доме после окончательного возвращения из-за границы вместе со своей первой женой Линой Ивановной Любера – камерной певицей и двумя их сыновьями – Олегом и Святославом. Мама и папа с довоенных времен были хорошо знакомы с ними. Я же впервые увидела Прокофьева в сороковые годы в доме творчества Иваново, где он проводил лето с Мирой Александровной Мендельсон-Прокофьевой, ставшей в 1948 году его второй женой.
Незабываемым осталось первое впечатление от встречи с Прокофьевым. Я, конечно, не отдавала себе отчёт в том, что вижу живого гения, – мне никто ничего об этом не говорил. Я, как обычно, носилась сломя голову по двору перед ивановским особняком, как вдруг откуда ни возьмись, как бы даже ниоткуда, на крыльце возник лысый господин с дамой под руку, в очках, довольно важный, даже недоступный, и не потому, что держался высокомерно или спесиво, – напротив, совершенно естественно, но так же естественно было и то, что он не относится к кругу отдыхавших или «творивших» обитателей дома творчества. Он принадлежал к какой-то другой породе людей, и это ощущалось во всем его облике. Высокий, совершенно невиданным образом одетый, – как теперь я понимаю, в твидовом костюме, даже, кажется, тройке, белой рубашке с галстуком, – стройный, мне он показался очень красивым.
Каждый представитель моего поколения, без всяких сомнений, знает, что все отдыхающие или творящие на досуге ходили в то время исключительно в полосатых пижамах или сатиновых шароварах и теннисках. Представить себе в этом облачении Прокофьева – это все равно, что, скажем, Юлия Цезаря в джинсах. Вот так я их вижу: на фоне ивановского особняка, с не совпадающими, как на сюрреалистическом портрете, деталями: стройный, высокий, выхоленный господин с большими руками и тоненькая, гибкая, даже ломкая брюнетка, которую он гордо держит под руку.
В дальнейшем благодаря родителям я познакомилась с ними обоими, страшно робела перед Сергеем Сергеевичем, радовалась Мире Александровне. Но уже осознавала в соответствии со своим разумением, что Прокофьев – великий композитор. Я поняла это после того, как посмотрела в Большом театре «Золушку» – балет, оставшийся самым любимым на всю жизнь. Впечатление от Улановой в роли Золушки и музыка балета слились для меня в одно неразрывное целое, и я могла бесконечно слушать музыку, и бесконечно трепетать перед Улановой.
С. Т. Рихтер не раз говорил мне, что балетная музыка С. С. Прокофьева («Золушка», «Ромео и Джульетта») слишком хороша. Она настолько хороша, что ее надо слушать только отдельно, чтобы ничего не мешало. «Вот «Жизель», – замечал он, – это настоящий балет. И музыка в нем не мешает наслаждаться Улановой». Интенсивность восприятия искусства (я такого больше не встречала) мучительно заставляла Рихтера как бы раздваиваться, когда и музыка была гениальна, и балерина.