Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В доме музыка жила. Дмитрий Шостакович, Сергей Прокофьев, Святослав Рихтер - Валентина Николаевна Чемберджи на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Понемногу Николаю Карповичу стало лучше, он снова стал ходить, речь стала улучшаться, давление немного понизилось, хоть и оставалось еще высоким. Зара Александровна пригласила нас с Николаем Карповичем к себе на “Зарин борщ”. Дело в том, что Зара Александровна варила по собственному рецепту такой вкусный борщ, что в семье он так и назывался “Зариным”. После санаторного обеда мы с Николаем Карповичем пошли есть “Зарин борщ” – он действительно был таким вкусным, что мы попросили добавки.

Вскоре срок пребывания Зары Александровны закончился, и они с Валечкой уехали в Москву. Мое пребывание в санатории тоже приближалось к концу.

В день моего отъезда вдруг открылась дверь в мою комнату. Вошел Николай Карпович с цветами. Я испугалась, так как жила на втором этаже, а Николаю Карповичу было строго запрещено подниматься по лестнице. Кроме того, я была поражена таким преподношением таких роскошных цветов – красные розы и белые лилии. В окрестностях санатория было совершенно невозможно достать такие цветы. Эта тайна не разгадана до сих пор.

Николай Карпович сказал, что после Зары я – его лучший друг, просил, чтобы я всегда была рядом с Зарой, что он ей это тоже сказал. Этот завет Зара выполняла до конца своих дней. Мы с Николаем Карповичем обнялись и долго плакали. К вечеру я уехала в Москву.

Через несколько дней уехал из санатория и Николай Карпович, несмотря на то что ему продлили срок.

В Москве мы виделись довольно часто, через некоторое время Николай Карпович с Зарой Александровной поехали в санаторий для ученых «Узкое». Им дали двухкомнатный номер, в одной из комнат я гостила у них пять дней.

Потом я уехала в длительную командировку, а когда возвратилась, Николай Карпович лежал дома без сознания.

Я узнала, что был съезд композиторов. Зара Александровна как делегат уехала на этот съезд. Она просила Николая Карповича не ездить, но он не послушался ее и поехал. Там он разволновался из-за некоторых несправедливых выступлений, ему стало плохо, – его привезли домой без сознания. Он так и не пришел в сознание и через несколько дней скончался в возрасте сорока четырех лет.

Во имя осуществления своих идей не только в музыке, но и огромной нервной общественной работе Николай Карпович пожертвовал своим здоровьем и своей жизнью.

Панихида состоялась в Союзе композиторов, где было несметное количество людей не только в помещении: вся улица была запружена людьми и машинами. Милиция сдерживала поток людей, пришедших проститься с Николаем Карповичем. Было огромное количество венков и цветов. Произносились проникновенные речи, некоторые композиторы выступали с проникновенными словами, обязывающими опекать Зару и Валю. Но, увы, эти слова остались пустыми. Никто семью Николая Карповича не опекал. У гроба стояла Зара Левина, она одной рукой держала за руку свою дочь Валю, а другой крепко сжимала мою руку».

Глава вторая. Наш дом

В 1938 году композиторы въехали в свой первый дом, который и по сей день стоит на старой московской улице. В 1938 году эта улица носила свое исконное название – Третья Миусская, под стать Первой и Второй Миусской, Миусской площади и своим соседкам – Тверским-Ямским улицам и переулкам. Короче говоря, на Миусах, как говорили и говорят до сих пор москвичи.

Дом был построен архитектором Людвигом по проекту, созданному им специально для музыкантов: если посмотреть на фасад дома немного издали, видно, что он имеет форму органа, и этому способствует разная высота этажей, сплошь застеклённые до самой крыши пролёты лестничных клеток, оконные полусферы, стремительные вертикали, взмывающие вверх, подобно трубам органа.

Спустя некоторое время после войны улицу в честь чехословацкого главы коммунистического режима переименовали в улицу Готвальда. Это было для москвичей совершенно новое название, и, объясняя адрес, надо было каждый раз добавлять: «бывшая Третья Миусская». «Аааааа». «Чехизация» наших краев была вызвана местонахождением чехословацкого (тогда именно так) посольства и многочисленных сопутствующих ему учреждений, вызвавших волну дальнейших переименований в окрестностях: Гашека, Фучика и т. д.

И вот на пятом году перестройки Готвальда заменили на Чаянова. Замечательный ученый, идеалист, создавший продуманную теорию сельскохозяйственных артелей, верно служил отечеству, за что – никто не удивится – и был расстрелян в тридцать седьмом году. Не обрело покоя его светлое имя. Почти никто не знает, кто это. Теперь, когда называешь улицу Чаянова, обязательно надо добавить: «бывшая Готвальда». «Аааааа».

Почему не вернули улице принадлежность к славным Миусским, не догадаешься. Чиновничьи фантазии при всей своей незамысловатости логике не поддаются.

Итак, в памятном для композиторов старшего поколения (увы, почти никого из них уже нет с нами) 1938 году, счастливые и молодые, они въехали в свой первый дом (один из первых советских кооперативов). Въехали и в самом деле чуть ли не все жившие в ту пору советские композиторы. И поэтому я задала тогда свой известный вопрос: «Мама, а Петуховен в нашем доме живет?» Спустя долгое время кто-то рассказал об этом в моем присутствии как анекдот. Когда я запретендовала на авторство, то встретила некоторое недоверие. Уже не было в живых Лидии Антоновны Раковой – она с неиссякаемым удовольствием не уставала напоминать о моем вопросе и мне самой, и всем окружающим. Жившая в соседнем подъезде Лидия Антоновна, крошечная женщина, в прошлом балерина, жена профессора Московской консерватории Николая Петровича Ракова, преподававшего до самой смерти инструментовку на композиторском факультете Московской консерватории. О нем мне еще предстоит рассказать.

Упомянув слово «кооператив», я вспомнила и о том, как Сталин, когда дом уже был построен, вдруг расщедрился и вернул композиторам их взносы, из-за чего они получили возможность купить мебель и обставить свои новые квартиры. Был он, конечно, злодеем непростым, умел при случае и покупать, не только убивать. Наверное, все новоселы чувствовали к нему благодарность.

Кажется, я могу вспомнить в точности всех обитателей нашего второго подъезда, по крайней мере, с нашей стороны. Мы жили на третьем этаже. Под нами жил нарком Николай Антонович Соснин (это тоже одна из повадок советской власти – поселить в интеллигентском доме какого-нибудь номенклатурного работника). Уровень жизни Соснина существенно отличался от композиторского. Это я поняла, когда, подружившись с его дочерью Маришей, получила в подарок на день рождения ящик пирожных, и эти эклеры, «наполеоны», корзиночки врезались в память невиданным натюрмортом. Надо сказать, о жене Соснина («самого» я плохо знала, хоть он и был всегда очень любезен при встречах, некий таинственный господин в синем пальто и синей шляпе, мягко нырявший в черную машину) я сохранила самые теплые воспоминания. Удивительно добрая, совершенно лишенная какой бы то ни было спеси, связанной с высоким положением мужа, Татьяна Валериановна, красивая, деятельно сочувствующая, всегда готовая прийти на помощь, вызывала в воображении героиню тургеневских времен, с их добрым сдержанным достоинством и скромностью, – вот уж это качество намертво вышло из моды.

Сейчас я подумала, что наш второй этаж был в те времена этажом Татьян. Напротив этой Татьяны жила другая – в ту пору для меня «тетя Таня» Поляновская – несчетное количество раз я бывала в гостях у тети Тани, она угощала меня хворостом – хозяйка была изумительная – и выслушивала все мои детские, а потом и недетские рассказы. Что в ней всегда поражало меня, хоть в слова не облекалось: безупречность. Безупречность внешнего облика, аккуратные седые букольки, наглаженные блузки, ни одной лишней детали в туалете, немножко кружева, камея у воротничка, всегда ласковый голос. В наши времена всеобщей распущенности, грубости, узаконенной свободы в лексиконе я не могу ее представить себе. Что бы она делала…

Над нами, в квартире 22 жил Арам Ильич Хачатурян, в квартире 24 – его жена композитор Нина Владимировна Макарова и их сын Карен (Реник), в квартире 26 – композитор Николай Павлович Будашкин с женой, двумя дочерьми и двумя сыновьями, в квартире 28 – Дмитрий Борисович Кабалевский с женой Ларисой Павловной и сыном Юрой, в квартире 30 – Анатолий Николаевич Александров с женой Ниной Георгиевной и дочерью Татьяной и, наконец, на самом последнем – девятом – этаже композитор Иванов-Радкевич с женой и детьми, Костей и Наташей, обладательницей самой толстой золотой косы в Москве и ее окрестностях. В дальнейшем многое переменилось: в квартиру Александрова, переехавшего в четвёртый подъезд, переселился Юрий Александрович Шапорин с женой и двумя сыновьями – тогда для меня Славиком и Шуриком – моими товарищами по дворовым играм.

В дальнейшем Кабалевский и Хачатурян переехали в дом композиторов на улице Огарева. Анатолий Григорьевич Новиков с женой и двумя красавицами дочерьми Мариной и Любой и Вано Ильич Мурадели с женой как признак наивысшего расположения властей получили право на переезд в высотный дом на Котельнической набережной. Что ж, «Эх, дороги, пыль да туман, / Холода, тревоги да степной бурьян», – эту песню я пела, аккомпанируя себе на «своём» пианино и всякий раз заливаясь слезами всю войну. Вано Ильич прославился песней о Бухенвальде, другими, как тогда говорили, «партийно-патриотическими песнями», но более всего вошёл в историю как бы не через парадный подъезд, а благодаря тому, что попал в число заклеймённых постановлением 1948 года композиторов – врагов народа – Прокофьева, Шостаковича, Хачатуряна. Попасть в эту компанию при любом раскладе, с моей точки зрения, было знаком почета. Но дело было не в музыке его оперы «Великая дружба». Она шла бы себе и шла, поскольку никаких признаков западного упадничества и всякой буржуазной пакости там не было. Но вот случилось так, что Сам Хозяин, любитель и «знаток» опер, скрывшись за спины единомышленников и сидя как всегда в ложе слева от сцены, уловил какие-то дикие с его точки зрения несуразицы в либретто, касающемся истории Грузии, и просто вышел из себя. Так бесславно кончилась жизнь оперы «Великая дружба» Вано Мурадели, а заодно и великих сочинений Прокофьева и Шостаковича.

Напротив Сосниных, как я уже говорила, жил Георгий Александрович Поляновский с Татьяной Семеновной и сыном Светом. Напротив нас жил Юрий Сергеевич Милютин с женой Ксенией Алексеевной и дочерью Наташей, над ними, напротив Хачатуряна, жил композитор Чугунов, и одна комната в этой квартире принадлежала как рабочий кабинет папе, потому что два композитора (мама и папа) не могли жить в одной квартире. Выше – Григорий Семенович Гамбург с женой и дочерью, композитор, альтист и постоянный дирижер всех фильмов, снимавшихся на Мосфильме, над ним Старокадомский, Половинкин. Кажется, всех вспомнила.

Предназначенный композиторам дом отличался необычайной толщиной стен, сообщающих интимность процессу творчества, не делая каждую ноту докучливым достоянием соседа.

Для меня, однако, самым интересным и любимым персонажем среди этого созвездия имен была наша лифтерша – Паня. Создание удивительное, – по-видимому, татарка, широкоскулая, некрасивая, в постоянном надетом набок темно-синем берете, из-под которого выбивались неровно отрезанные жесткие черные волосы, с черными, глубоко посаженными, диковато выглядывавшими из-под низкого лба глазами, настолько курносым носом, что он состоял как будто из двух частей под прямым углом, неказистая, робкая; но главное состояло в том, что Паня была добрая, и мне это было ясно. Сердиться у нее не получалось.

Она сидела внизу на холодной площадке рядом с лифтом и свято выполняла свои обязанности, состоявшие именно в том, чтобы сидеть рядом с лифтом, в ту пору очень красивым, сделанным под красное дерево, с зеркалом, скамеечкой и медными украшениями, не то что нынешний сейфообразный «Отис». Мое воспитание по переезде в новый дом было поручено теперь ей. Родителей, конечно, или не было дома, или они сочиняли и их нельзя было беспокоить, и функцию кисловцев теперь выполняла Паня. Ее воспитание, как ни странно, в чем-то совпадало с заданным на Кисловке курсом – она старалась сделать из меня благонравного ребенка. Это было очень трудно – по лестнице я спускалась только верхом по перилам и, съехав таким образом с шикарным завершающим спуск через несколько ступенек соскоком, я здоровалась со своей любимой Паней и улепетывала во двор, где и проводила почти весь день. Паня замирала в ужасе перед моим эффектным финальным прыжком с перил и просила вовремя прийти обедать.

Одной Пане (не родителям!) я могла признаться в том, что при первой же возможности тайком бежала в гости к тете Кате Мещерской, – она жила в шестом подъезде, став женой некоего седовласого музыкального деятеля (ничего о нем не знаю), им принадлежала одна комната в коммунальной квартире. Всегда весёлая, радушная хозяйка своего домашнего очага, открытая к радости (и это после стольких лет тюрьмы, лагерей), она притягивала меня своей книжной непохожестью ни на кого из обитателей дома. Я обожала ее, и она относилась ко мне с трогательной нежностью. Вышила мне на грубой холстинке изящную салфеточку с надписью: «Пей чай, тетю Катю вспоминай», дарила какие-то удивительные вещицы из своей дореволюционной жизни: крохотный голубой термометр, «чугунок» из тончайшего фарфора (конечно же, как я уже писала в первой главе, как вещь истинно драгоценная, он разбился), совсем крохотную куколку. Она давала мне читать красные старинные книги из серии «Маленькие короли», она рассказывала мне часами о своей жизни, я тоже делилась с ней всем, что происходило в моей девятилетней жизни. Из-за нее я раз и навсегда поняла, что такое «порода». Вытянутое лицо, крупный нос, небольшие добрые голубые глаза, светлые мелкие кудряшки, обрамлявшие лицо, сухощавая фигура, элегантность облика. Она не была красива. Она была прекрасна. Выражение ума, доброты, высокого миропонимания, всепрощение, кротость, бескорыстие делали ее такой. Не удивительно ли, что Паня ценила все это по достоинству? Она понимала все.

Паня не очень хорошо разбиралась в специфике занятий жителей нашего дома, но относилась к ним с уважением. Мне очень нравилось, как она произносила некоторые слова: Михаила Рафаиловича Раухвергера из соседнего подъезда она называла Урахвербером, Анатолия Николаевича Александрова только Александро́вым (с ударением на «о»), а волейбол, в который я играла, улетболом. Вот уж действительно «народная этимология», которую я много лет спустя изучала на языкознании в университете.

Сейчас, когда я пишу о Пане, ее уже нет. А годы, описываемые мною, это конец войны и ранние послевоенные. Как определить природу такого человека, как Паня? Видимо, совсем необразованного, далекого от общественных проблем и вместе с тем настолько доброго и ответственного, что родители вполне могли спокойно доверить ей отчаянного ребенка, каким я была в детстве? Видимо, ей в полной мере было присуще врожденное чувство душевной культуры. Многие-многие годы спустя Паня переселилась в соседний, первый подъезд, где ей дали комнату. Она стала как-то по-новому, нарядно одеваться и вела себя уже без всякой робости, с большим достоинством. Я любила ее всю жизнь. Для меня всегда было большой радостью встретить ее рядом с домом и рассказать про свои дела. Паня знала, когда у меня экзамены, никогда не забывала спросить, как и что я сдала, гордилась моими успехами. Как сейчас помню ее радостный возглас при виде меня, уже взрослый девицы, ее заинтересованное лицо и вопросы, вопросы без конца. Не без оснований Паня считала меня своей воспитанницей.

Жизнь в новом доме била ключом. Я помню шумные сборища в нашей квартире, куда стекались друзья из всего дома, – Григорий Семенович Гамбург с женой Рахилью Соломоновной – Илей (Иля дожила до 96 лет и в 1998 году скончалась в своей 25-й квартире, оставаясь до конца своей жизни в здравом уме и твердой памяти), Арам и Нина, «Урахвербер», Кабалевский, Раков. Шум стоял страшный. Предполагалось, что я могу в этом гаме спать. Что мне запомнилось? Музыка, споры, взрывы хохота всю ночь напролет. Однажды, помню, я проснулась в тишине, пошла на разведку и обнаружила, что дома никого нет. Тогда в ночной рубашке я вышла из дверей, поднялась этажом выше к Хачатуряну и предстала перед всей компанией как немой укор. Родители вернулись.

Я, конечно, была совсем маленькая, но почти уверена в том, что в новом доме композиторов в эти два предвоенных года царили дружба и неподдельная радость общения. Веселье. Вот что запомнилось мне из тех первых лет.

Между тем это были одни из самых страшных лет отечественной истории. Впрочем, не весь ли двадцатый век…

Нашу семью война застала в Крыму, в доме Варвары Леонидовны Спендиаровой, куда мы приехали на лето. В ночь на 22 июня выла собака бабушки Вари, и бабушка сказала, что это плохая примета. А наутро объявили, что началась война. Конечно, совсем смутно помню, как в семье начались споры: бабушка Варя с сыном Тасей не хотели уезжать и не уехали. Их, как я уже писала, по семейным преданиям, расстреляли немцы. Тетя Ляля с дочкой Машей, мама, я, тетя Таня – все срочно выехали в Москву в переполненном поезде. Прекрасно помню обстановку общей паники в Феодосии, переполненное здание вокзала, растерянные лица, слёзы, неизвестность, – меня посадили около сваленных в кучу наших вещей – сторожить… Тогда-то и спасла меня тетя Ляля Спендиарова, прибежавшая за мной и часто впоследствии вспоминавшая, как на перроне, перед набитым до отказа поездом я произнесла: «Я, кажется, вступила в сырость»…

Москва, тревога, неизвестность. Мама не желает уезжать со мной в эвакуацию и оставлять папу в Москве. Она стоит над сундуком, растерянно перебирает какие-то вещи и очень определенно возражает папе. Но, несмотря на эту определенность, я чувствую почему-то, что на этот раз, как ни странно, папа одержит верх и мы куда-то поедем. Так и случилось. На вокзале в суматохе, неразберихе среди теряющих друг друга беспомощных родственников, очень аккуратно уложенные в полосатые наматрасники вещи Хренниковых, которые Клара Арнольдовна успела упаковать фундаментально.

Мы пробыли в эвакуации совсем недолго. В конце концов после обычных мытарств мы оказались в Уфе, в одной комнате с очень симпатичной старушкой. Туда приехал потом ненадолго папа и написал даже «первую башкирскую оперу» «Карлугас» («Ласточка»). Она долго шла на сцене уфимского оперного театра. Смутно помнятся мне в Уфе папин друг, веселый, быстрый дирижер «Петя» Славинский с каверзными дочерьми Фридой и Мурой, и Наталья Петровна Рождественская. Из личных впечатлений самое яркое – слово «строфа», красивое и совершенно непонятное. Книг не было, но у нашей хозяйки, старенькой бабушки, в чьей комнате нам выделили угол, как сейчас помню, нашлась хрестоматия для шестого класса, и в ней было это загадочное слово «строфа».

Еще помню разноцветные бархатные шнурки – потрясающую игрушку, которую мне подарила бабушка, и кусок сахара на весь день, который я честнейшим образом на весь день и растягивала. Вообще моя «примерность», наверное, была бы и вовсе противной, если бы одновременно я не была такой сорвиголовой во всем, что касалось детских забав, в особенности зимних, например, катания на санках с самых высоких и обледенелых гор и пр. Поэтому, помню, когда я, снова благодаря папе, вовремя читала «Детство Никиты», то просто кожей ощущала морозный воздух и счастье, испытанное Никитой, когда, встав утром, он обнаружил у крыльца новые, пахнущие свежим деревом санки. Ведь говоря о санках военной поры своего детства, я, конечно, имею в виду обыкновенную фанеру. Но то, что случилось потом, было хуже всякой фанеры. Потому что, когда мы уже вернулись в Москву, мне купили санки, но не нормальные, а с каким-то мягким стульчиком, украшенным бахромой, с высокой спинкой – в общем двухэтажные, которых я страшно стеснялась, считала позором. Уфу, в отличие от Свердловска, вспоминаю даже с нежностью. Может быть, из-за бабушки, или потому что мама много была дома, со мной, – холод был страшный, но у меня был мягкий продавленный диван, и после гуляния мне было очень уютно засыпать на нем, размышляя над таинственным словом «строфа».

Мы вернулись с мамой из Уфы в Москву в 1942 году, раньше всех в нашем доме. Помню, как в Уфе Наталья Петровна Рождественская увещевала маму не торопиться. Тут я должна сказать, что мама каким-то естественным образом, не задаваясь глобальными вопросами, чувствовала полную уверенность в том, что война – явление временное, что она скоро кончится нашей победой и все снова будет, как раньше. Когда папа, напичканный всей информацией, к которой имел доступ в силу своего положения, позволял себе высказывать опасения, мама презрительно называла его «паникером», и папа немедленно стушевывался.

В Москве все было темно. Затемнение. На окна опущены шторы из синей плотной бумаги, две белые бумажные перекрещивающиеся полосы на стеклах, в небе повисли аэростаты, каждый день объявляли воздушную тревогу. Бомбили театр Вахтангова, Большой театр, Арбат, Гоголевский бульвар. Мама и тут оставалась верна себе. Мы ни разу не спустились в бомбоубежище, находившееся в нашем же доме. Мы садились в нашей передней втроем, папа, мама и я – с куклой Тамарой на руках, и пережидали тревогу втроем, так как мама твердо внушила нам с папой мысль, что мы должны погибнуть все вместе. Мне, вероятно, по молодости лет (шести) не было страшно. С родителями разве может быть страшно? Поскольку объявление по радио звучало так: «Тревога миновала», помню, уже тогда все с удовольствием приняли на вооружение вопрос знаменитой бабушки Покрасс (матери братьев Покрасс, которые, конечно же, тоже жили в нашем доме): «Миновало уже было?» С семьей братьев Покрасс у меня связано много забавных воспоминаний. Знаменитое высказывание их мамы: «Си – во всем мире си», – разве не замечательно? С чьих-то слов знаю о будто бы происшедшем в Кремле разговоре после просмотра Сталиным американского фильма «Три мушкетера».

– Это тот Покрасс, который написал песню о Гражданской войне? – спросил Сталин.

– Нет, товарищ Сталин. Этот живет в Америке.

– Жаль, – сказал Сталин.

По приезде в Москву в военные годы меня поразили три вещи: метро, печенье «Метро» (очень удачное сочетание печенья с шоколадом) и галоши, которые мама покупала в «лимитном» магазине. Красота галош. Этот незабываемый малиновый цвет подкладки. Черный ослепительный блеск резины. Жаль, что галоши, несмотря на мои отчаянные старания, быстро теряли свой праздничный вид. Конечно, я тогда не понимала, что такое лимитный магазин. Просто очень хороший магазин и все. Навсегда запомнила американскую помощь, поступавшую композиторам, как я уже писала, благодаря Атовмяну. Папину клетчатую куртку, шерстяные одеяла, которые нам служат до сих пор, и, конечно, толстый американский шоколад. Из страшных военных воспоминаний, кроме охватившей взрослых паники во время выезда из Крыма, со мной, как самые сильные, остались два: первое – это мамина спина в драповом пальто под вздрогнувшим и вроде тронувшимся с места вагоном поезда, под которым мы зачем-то пролезали глубокой ночью, а потом долгая поездка опять же не знаю куда на запряженной лошадьми бричке в кромешной тьме и постоянно мигавшими вокруг и позади зелеными огоньками. Когда мама спросила нашего извозчика, что это такое, он равнодушно ответил: «волки». Еще как меня рвет (я болела коклюшем) прямо на черную кожу роскошного дивана, а мама почему-то довольна (впоследствии я узнала, что это происходило в кабинете какого-то крупного партийного шишки, который, по мнению мамы, расщедрился и предоставил нам жилье, только испугавшись моей рвоты). Это было в Свердловске, который показался мне тогда очень красивым и совершенно обольстил словом «Кафе», написанным большими синими буквами. Притягательность и таинственность этого слова сохраняется для меня по сей день.

Вот и весь мой личный военный опыт. Страха у меня не было никакого, потому что его не было у родителей, – лет мне было уж совсем мало, чтобы понимать что-нибудь.

Вот что я хорошо помню – это праздник Победы – 9 мая 1945 года, когда мы с моей главной подругой Нелли пошли на Красную площадь, и весь этот путь по улице Горького, запруженной толпой счастливых, смеющихся, плачущих от радости людей, и, конечно, салют. Люди были полностью объединены в чувстве счастья. (Нечто подобное мы все пережили в 1991 году после путча. Он и путчем-то не был – где же ленинские телеграф, железная дорога и еще что – но тогда показалось, что коммунистам пришёл конец.) Узнать правду о войне довелось многие годы спустя, уже после смерти папы и только после смерти нашего отца генералиссимуса. И то не сразу. Все было ложью, и книги, и веселые фильмы – все. Пока не появились книги Владимова, Быкова, Кондратьева, Ржевской, а в кино «Летят журавли», «Баллада о солдате», «Иваново детство» и многое-многое другое. Долго жили в полной лжи.

Наш же дом доживал оставшиеся три страшных года войны спокойно, если не считать воздушных тревог. Он был еще почти пустым, мы вернулись из эвакуации первыми.

Папа, как я уже писала, несколько раз ездил на фронт, мама сочиняла, папа тоже, они работали, а я еще в военном 1943 году пошла в школу, о которой вспоминаю всю жизнь с нежным чувством. Холодный класс, казарменный, недружелюбный, с тремя рядами черных парт, ядовитый цвет стен, каждая тетрадка на вес золота, перья рондо, «непроливайки», перочистки, девочки – я попала ровно на те десять лет, когда Сталин ввел раздельное обучение, – почему-то вспоминается все это как счастье. Странные вещи происходят в жизни: нас, например, учили, что хорошие манеры или галстук у мужчин – это пережитки буржуазного прошлого, что родители – это вообще нечто весьма второстепенное и подозрительное, что не следует обращать внимания на их мнения, а главное – это учителя, и много еще каким глупостям нас учили, но при этом научили писать всех каллиграфическим почерком, «с нажимом» и, вбив в наши головы некие идиотские и лживые идеалы, вбили одновременно и то, что они все же существуют. Поэтому, мне кажется, что лишившись их после смерти вождя народов и доклада Хрущева, мы заменили потерянное чем-то все же приобретенным: добросовестностью, честностью, наличием совести. Странно это все. Хоть и трагедию наше поколение тоже пережило страшную: полное крушение веры в то, что казалось незыблемым. Ведь после смерти папы я по ночам молилась Сталину, чтобы мама не болела.

Помню, на филологическом факультете были даже случаи самоубийств. Открывшиеся бездны совершенных преступлений сыграли в моей жизни существенную роль, изменив ее в совершенно неожиданном направлении. До разоблачения Сталина я была (видимо, в папу) ярой общественницей, в 14 лет уже секретарь комсомольской организации (это в седьмом-то классе – большая редкость) и тоже была наделена ораторским даром, во всяком случае, даром убеждения. Помню, убедила своей речью весь класс не списывать, не подсказывать и учить уроки.

Но поступив в университет, уже в 1958 году, отказалась заранее от всякой общественной работы и пошла на классическое отделение, где преподавали древнегреческий и латынь дореволюционные в основном профессора, и получила таким путем возможность, по крайней мере, никогда в жизни не врать, потому что в моей специальности этого не требовалось, если не ставить целью сделать карьеру, ссылаясь на любовь В. И. Ленина к древнегреческому языку.

Возвращаясь к обитателям нашего дома, № 4/6 по Третьей Миусской улице, хочу поделиться только тем, что видела и слышала, что пережила сама, – встречи, разговоры, длинные и мимолетные, дорогие мне детали прошлой жизни.

Например, незабываемые прогулки по Миусскому скверу с Самуилом Евгеньевичем Фейнбергом.

Композитор, пианист, профессор по классу фортепиано в Московской государственной консерватории, он возглавлял семью, богатую талантами, хотя, мне кажется, самым талантливым был именно он. Самуил Евгеньевич, с гривой седых волос, зачесанных назад, довольно длинных, носом с горбинкой, имел настолько вдохновенный облик, что никто бы не задумался, определив его принадлежность к искусству. Музыкант или художник, похожий одновременно на Эйнштейна и Листа. Это был добрейший, старинного склада человек, олицетворение изысканного аристократизма и интеллигентности без всяких отягчающих политических пристрастий и некомпетентного вмешательства в жизнь общества.

Брат Самуила Евгеньевича, Леонид Евгеньевич Фейнберг, был художником, мастером живописи. В юности он провел много времени в Коктебеле в обществе Марины Цветаевой и Максимилиана Волошина. Ему принадлежат многочисленные их фотографии, портрет Волошина он подарил мне, я его бережно храню. В своей книге «Марина Цветаева. Жизнь и творчество» Анна Саакянц пишет: «Благодаря Волошину, а также совсем юному тогда будущему художнику Леониду Фейнбергу, сделавшим множество снимков, сохранился «коктебельский» облик Марины Цветаевой»[6].

Когда я вспоминаю Леонида Евгеньевича как художника, у меня прежде всего встает перед глазами замечательное его полотно: портрет первой жены Марии Ивановны Коровиной.

Ее я никогда не видела, но даже от скупой на восторженные оценки людей мамы всегда слышала, что это была совершенно удивительная женщина, необыкновенной доброты, ума и высоты духа.

Леонид Евгеньевич был вовсе не похож на своего брата, красивый, благостный, с мягкими чертами лица. Он дожил до глубокой старости, был человеком верующим. В канун его смерти я видела поразительный сон: мне приснилось, что Леонид Евгеньевич из «царства белых цветов» – так это называлось во сне – делает один шаг и попадает в «царство розовых цветов». Море цветов приснилось мне. На другой день я узнала, что Леонид Евгеньевич скончался, и мне его смерть представилась во сне как шаг из царства белых цветов в царство розовых.

Дочь Леонида Евгеньевича и Марии Ивановны – Сонечка Прокофьева (конечно, в те времена – теперь уж скорее Софья Леонидовна, хотя, насколько я знаю, все по-прежнему называют ее Сонечкой), талантливая поэтесса, художница, а потом и драматург, но, пожалуй, наибольший успех ей принесло детское творчество. Все же я вспоминаю ее на первых порах как лирическую поэтессу. Однако лирические стихи были тогда не в моде. И она надолго забросила и поэзию, и живопись и обратилась к более насущным литературным профессиям, где преуспела. И все же мне кажется, что ее основным даром был поэтический. Она вышла замуж в первом браке за Олега Прокофьева, и уже взрослой женщиной я очень подружилась с сыном Сонечки и Олега – Сережей, внуком Сергея Сергеевича Прокофьева и Лины Ивановны Люберы, плодом воспитания Дюди – так называл Сережа Леонида Евгеньевича, внушившего Сереже глубокое религиозное чувство.

Сережа стал фанатическим последователем Штайнера, антропософом. Я помню, как все это начиналось в брежневской Москве, – тайные сборища, медитации, всегда в страхе перед КГБ. Но, надо сказать, КГБ, видимо, не придавал особого значения московским антропософам, не вмешивался в их деятельность и не опасался последствий медитаций. Помню, каких героических усилий потребовало от Сережи его призвание. Необыкновенно красивый, с глубоко сидящими синими сияющими глазами и аристократическими чертами лица, останавливающий на себе внимание всякого, кто видел его, Сережа за какие-то буквально считаные месяцы превратился буквально в живые мощи, только одни глаза сверкали на его исхудавшем лице. Сережа учил немецкий язык. Он овладел им в совершенстве, так как понимал, что в любом случае антропософские пути ведут в Германию, и начал изучение трудов Рудольфа Штайнера. Вот что значит призвание. На что он рассчитывал? Как мог представить себе свой отъезд в Германию? Ничто его, однако, не останавливало. Единственный человек, на кого он мог надеяться, был его отец, который после развода с Сонечкой женился на англичанке и уехал навсегда в Англию. Сонечка же вышла замуж за свою первую любовь – Виктора Белого, сына большого нашего общего с мамой друга – Виктора Аркадьевича Белого, о котором я еще обязательно напишу.

Отец прислал Сереже приглашение (к себе в Англию), и Сережа в брежневские времена не побоялся по дороге заехать в Германию, в антропософский центр, и, если я не ошибаюсь, уже тогда сделал там блестящий доклад на блестящем немецком языке, чем сразу же заслужил уважение немецких коллег. Он, однако, не остался ни у отца, ни в Германии, а вернулся в Москву и продолжал с полным фанатизмом отдавать всего себя антропософии. Не думаю, что так уж важны дальнейшие детали, но через несколько лет он уехал в Германию, потом в Швейцарию, и теперь уже автор толстых томов, посвященных антропософии. Сережа – удивительный пример преданности своему призванию. Ничто не могло его остановить на этом пути. Так я незаметно перескочила от дедов к внукам.

Вернусь снова к дедам – такая уж это семья. Невозможно оставить без внимания практически никого. После смерти обожаемой жены – Марии Ивановны Коровиной – Леонид Евгеньевич женился на Вере Николаевне Марковой.

Основной чертой внешности Веры Николаевны Марковой была некая неоспоримая значительность, монументальность. Очень крупная, полная, круглолицая, с большими холодными умными водянистыми голубыми глазами, зачесанными назад рыжеватыми, собранными в пучок жидкими волосами, всегда любившая изысканные одежды, о коих, впрочем, нисколько не заботилась, и на любом бархатном платье через очень короткое время в изобилии появлялись огромные пятна, приводившие в отчаяние Сонечку, преданно заботившуюся о ней и ее туалетах.

Вера Николаевна Маркова известна как блестящая, уникальная переводчица с японского и английского языков.

Но, боюсь, мало кто знает ее как по-настоящему большую поэтессу. Конечно же, сторонившаяся наших советских издателей, она жила в своем мире и не допускала никакого вмешательства в своё творчество. Ясно, что если бы она позволила себе хоть один раз «возникнуть» со своими стихами, последовали бы немедленные репрессивные меры (ну, например, перестали бы печатать ее достойные оригиналов (если не превосходящие) кружевные и вместе с тем литые переводы с японского), но она это прекрасно понимала, писала стихи и сшивала их в тетрадочки.

Помню тот торжественный день, когда меня удостоили величайшим доверием, и Вера Николаевна сама читала мне свои стихи, а потом дала несколько тетрадочек и домой. Стихи произвели на меня огромное впечатление. Помню, мне показалось, что они чуть ли не на уровне Ахматовой.

С Ахматовой ее роднила и царственность поведения, абсолютное сознание своей избранности, отнюдь не исключавшее известной скромности, и какое-то на редкость органичное высокомерное «незамечание» бандитов всех уровней власти. Вместе с тем меня немало удивляла ее полнейшая осведомленность и глубокий интерес ко всей политической жизни страны. Она регулярно слушала «Голос Америки», детально знала обо всем происходящем, и ее оценки всегда были отмечены свежим подходом и безошибочным проникновением в суть. Уже в послеперестроечные времена «Новый мир» опубликовал несколько раз подборки ее стихов, но эти публикации совпали с такой мощной волной хлынувшей со всех сторон света прекрасной русской литературы, что я даже не уверена в том, что читатель уразумел, что это стихи женщины, всю жизнь прожившей в России и писавшей свои в хорошем смысле «вневременные» стихи не в чужом далеке, а на Третьей Миусской.

Вот и в дневниках Чуковского я встретила упоминание о Вере Марковой как о замечательной переводчице с японского языка, но не как о поэтессе, чего Чуковский, может быть, и не знал. Надеюсь и уверена, что русский читатель еще откроет ее стихи как свое культурное достояние. Она дожила до глубокой старости. В марте 1995 года, будучи в Москве, я узнала, что она только что скончалась. Смею сказать, что она прожила прекрасную, счастливую, долгую жизнь, окруженная вниманием, любовью и глубоким уважительным восхищением Леонида Евгеньевича, а после его смерти Сонечки и ее детей. Хочется мне сказать, что в семье ее звали «Добрушка».

Сколько же замечательных людей жили в квартире С. Е. Фейнберга, обставленной старинной мебелью, где царят рояль, полотна Леонида Евгеньевича, столь же далекие от реалий советского быта, сколь и стихи Веры Николаевны, и книги, ноты, книги и ноты. Не могу не заметить одной довольно смешной и милой, как мне кажется, детали. Богом в семье был Самуил Евгеньевич. Он считался самым талантливым, и его сочинения ценились чрезвычайно высоко. Вопрос о его сравнении с Прокофьевым, за сына которого вышла замуж Сонечка, даже не вставал, настолько всем было очевидно превосходство творчества Самуила Евгеньевича, виднейшего профессора Московской консерватории по классу фортепиано и выдающегося пианиста.

Со слов его учеников, теперь уже профессоров Московской консерватории, я знаю, что Самуил Евгеньевич был замечательным педагогом, тончайшим музыкантом, с яркой индивидуальностью, прививавшим своим ученикам и ремесло, и преклонение перед искусством музыки, и поднимавшим их на самые необозримые высоты секретов исполнительского мастерства. Но я ведь пишу только о своих личных впечатлениях.

Как-то мама купила пластинки, на которых были записи Фейнберга. Он играл Баха. У меня уже было какое-то сложившееся представление о том, как принято играть Баха, и когда я услышала шопенообразное звукоизвлечение и явственно доносившееся увлеченное сопение и подпевание Фейнберга, помню, я немало удивилась. И что же? По прошествии стольких лет я не могу забыть этого исполнения, этого особенного звукоизвлечения и той свободы интерпретации, которую может себе позволить только глубочайшая убежденность в единственной своей правоте.

Странные истории случаются в жизни. В декабре 1997 года довелось мне побывать в Израиле (в качестве жены участника математического конгресса, проходившего в Тель-Авиве). В Хайфе мы зашли в гости к русскому математику В. Л. Он словно и не уезжал из России. По-русски обставленная квартира, русское гостеприимство, русские блюда, знаменитый «оливье», но, главное, телевизор! Установленный на российском канале. Идут «Вести».

Истинный любитель музыки, В.Л. собрал уникальную по полноте коллекцию компакт-дисков. Одно и то же сочинение можно послушать в четырех-пяти версиях, причем одна другой лучше. Кляйбер, Фуртвенглер… Пока я, растерявшись от предоставившихся возможностей выбора, металась от одного диска к другому, от одной полки к другой, хозяин вдруг сказал:

– Вот вы сейчас не смотрите. Я вам поставлю одну пластинку. Вы очень удивитесь, но, по-моему, это удивительное исполнение.

Он поставил диск. И зазвучал Бах, Прелюдия и фуга, в знакомом мне до тонкостей исполнении Самуила Евгеньевича Фейнберга.

В Хайфе. Прошло чуть ли не полвека. Правильно говорила мама-Покрасс: «Си» во всем мире «си».

Но я ведь собиралась описать наши прогулки с С. Е. Фейнбергом по старинному московскому миусскому скверу, в пяти минутах ходьбы от дома.

Стоило Самуилу Евгеньевичу завидеть меня на досягаемом расстоянии перед нашим домом, как он немедленно подбегал ко мне, хватал под руку и, не слушая никаких возражений, тащил меня в сквер, где мы почти бегом проделывали несколько кругов. Его седые волосы развевались от быстрой ходьбы, от ветра, который шелестел в кронах очень старых лип, и он без устали читал мне один за другим (я не преувеличиваю) латинские и греческие стихи, Катулла, Горация, Гомера, Сафо, в упоении, без пауз и, конечно, знал гораздо больше этих стихов, чем я, в ту пору студентка классического отделения.

Конечно, его вниманием к себе я была обязана именно этому. Как это я, знакомая ему с пеленок, Зарина дочь, поступила на классическое отделение и изучаю древние языки?! У всех окружающих моя профессия всегда вызывала только один вопрос: а зачем тебе это нужно? Ведь это «мертвые» языки! Я обычно не пыталась ничего объяснять, но именно мои занятия этими «мертвыми» языками вызывали такой восторг Самуила Евгеньевича. Да, кроме того, боюсь, что вряд ли он мог вспоминать с кем-нибудь еще столь любимые им гекзаметры, – я-то хотя бы его понимала, а иногда могла читать и вместе с ним. Пожалуй, кроме Самуила Евгеньевича я не встретила в жизни ни одного человека (не считая, конечно, корифеев моей профессии), который бы в таком количестве знал наизусть греческую и римскую поэзию. Как мне теперь жалко, что я ограничивалась выслушиванием его декламации и никогда не говорила с ним о поэтах, о самой поэзии, не спрашивала его ни о чем, – вечно куда-то спешила. Впрочем, наверное, спешила учить бесчисленные формы греческих глаголов.

Теперь в большой сумрачной квартире Самуила Евгеньевича остались Сонечка, ее муж Виктор и их дочь с мужем.

С Верой Николаевной покинул наш дом еще один представитель старшего поколения, поколения наших родителей; дом пустеет. Очень грустно стало на тротуаре возле нашего дома, и никогда уже не встретишь там никого из замечательных его обитателей прежних времен.

В первом подъезде я могла бы причислить к своим добрым друзьям Михаила Рафаиловича Раухвергера. Холодный, блестящий, очень уверенный в себе, в высшей степени жизнерадостный и весьма образованный человек, он тоже любил подолгу беседовать со мной на разные отвлеченные темы. Это был совершенно лысый, очень здоровый человек, с горящими черными глазами, темпераментный; наверное, у него был единственный, но крупный недостаток: будучи «детским» композитором, он, превосходный профессионал, писал как-то сухо, формально, не задевая ответных струн. Благодаря своей незаурядной энергии он числился среди достаточно известных детских композиторов, его балеты и оперы исполнялись, ставились и шли в театрах. Помню, уже много-много лет спустя я повела Сашеньку впервые в Кремлевский Дворец съездов на его балет «Снежная королева», надеясь, что сюжет сказки Андерсена и великолепные исполнители затмят музыку, но не тут-то было. Михаил Рафаилович отнесся к нам с Сашей со всем вниманием, билеты были в правительственную ложу, и все же, все же… Помню, мне немалых трудов стоило найти слова, чтобы поблагодарить его за доставленное удовольствие.

В то же время огромная часть его жизни была настоящим подвигом. Первая жена Михаила Рафаиловича – Тотеш – была парализована, и в течение десятилетий он каждый божий день спускал на улицу ее, сидящую в кресле, на воздух, и она «гуляла». Он ухаживал за ней преданнейшим образом до самой ее смерти; из-за этого брака у него так и не было детей, которых он так любил, так хотел, и он лелеял свою племянницу. И только после смерти Тотеш он женился на женщине (с ней я почти не знакома), которая всецело была предана ему и окружила его вниманием и заботой, которых он был лишен всю жизнь. Умер и Михаил Рафаилович; теперь, мне кажется, уже мало кто помнит его имя. «Урахвербер», как говорила незабвенная Паня.

Из композиторов в первом подъезде, как мне помнится, жил только Михаил Рафаилович, остальные квартиры были распределены не среди музыкантов. В последние десять-пятнадцать лет жила в этом подъезде ближайшая подруга мамы, а потом и моя – Эсфирь Михайловна Рачевская – Ася, – о ней я уже писала в главе о папе.

Среди жителей нашего (второго) подъезда родители (а после смерти папы мама) дружили с многими из соседей. На нашей площадке напротив жили Милютины: Юрий Сергеевич, Ксения Алексеевна и их дочь Наташа. Милютин был в зените своей славы. От Бога наделенный мелодическим даром, он наряду с Дунаевским возглавлял советскую оперетту, все спектакли проходили в Театре оперетты при полном аншлаге, отрывки из них постоянно звучали по радио и на концертной эстраде, его мелодии пользовались большой популярностью. Все наше население с удовольствием распевало «Разговор на эту тему портит нервную систему, и поэтому не надо огорчаться», в исполнении дуэта Лебедевой и Ярона.

Милютин, конечно, писал бы совсем другую музыку, если бы не жесткие требования, предъявляемые официозом к советской ипостаси этого жанра, находящиеся в полном и вопиющем противоречии с его сутью. Любви в оперетте уделялось далеко не основное внимание: обязательными мотивами были производственные, желательно сельскохозяйственные; конфликт между отсталыми и передовыми колхозниками, и никаких там тебе личных драм, снижающих жизнерадостность строителей коммунизма. Талантливый Милютин выкручивался как мог. Писал прекрасные песни: «Все стало вокруг голубым и зеленым», «Чайку», да и в своих опереттах он все же находил место для забавных дуэтов и прекрасных арий. Юрий Сергеевич нашел и такой выход: написал оперетту «Поцелуй Чаниты», где благодаря капиталистическому окружению Кубы можно было дать себе волю и воспользоваться особенностями этого веселого жанра. В его опереттах я услышала Татьяну Шмыгу, которая в первый же раз поразила меня всем комплексом своих качеств: изумительный, легкий, летящий, переливающийся голос, непередаваемая пластика, которой могла бы позавидовать любая опереточная дива мира, обаяние, красота, притягательность каждого движения, искренность, – все было при ней. В своем жанре это была звезда первой величины, и по сей день ей нет равных в нашей оперетте. При этом поражала серьезность, с которой она относилась к своему делу. Вспоминаю ее как-то в гостях у мамы. Не слишком даже заметная, невысокого роста женщина в очках, без косметики, не разодетая. Я ее не узнала. И как она преображалась на сцене! Соблазнительная красавица, соблазнительная и соблазняющая. Вслед за ней многие годы я видела на сцене Театра оперетты только жеманных, кичливых и визгливых примадонн. Я признательна Юрию Сергеевичу за то, что благодаря его опереттам имела возможность в течение многих лет слушать и смотреть Шмыгу, Ярона, Рубана. Ведь если бы не он, вряд ли что-нибудь подвигло бы меня идти в нашу казенную оперетту. Татьяна Шмыга, конечно же, заслуживает мировой славы. Производственные отношения, установленные в сюжетах советских оперетт, не позволили развернуться ее огромному таланту во всю мощь.

Юрия Сергеевича я помню всегда в полосатой пижаме и как будто чем-то напуганного, осторожного, говорящего тихим голосом, почти шепотом. Таким он был дома. В присутственных же местах безупречно элегантным, строго и дорого одетым, в костюмах, придающих вид джентльмена полнеющему мужчине среднего роста, с редкими зачёсанными назад волосами. И ни то, ни другое не вязалось с поистине безудержным лихим темпераментом, лукавством и весельем его музыки.

Обычно раздавался стук в дверь (не звонок), а тук-тук-тук, я или мама открывали: за дверью стоял Милютин и манил пальцем зайти к нему в гости. Родители или мама отправлялись по его зову в квартиру напротив и засиживались там надолго. Ксения Алексеевна, замечательная женщина, преданнейшая жена, с толстой косой вокруг головы, красивая – я бы сказала, настоящая русская красавица, темная шатенка, очень сдержанная, скромная, выставляла на стол домашнюю наливку и какие-то вкусные, часто самодельные пирожки, печенья и пр. Я не знаю, о чем они разговаривали, потому что нас с Наташей туда не допускали. У меня сохранилось одно смешное личное воспоминание о встрече с Юрием Сергеевичем. Однажды я услышала три заветных стука в дверь, открыла: на пороге стоял в своей неизменной полосатой пижаме Юрий Сергеевич – я рванулась было позвать кого-нибудь из родителей, но он сказал, что ему нужна именно я. Заинтригованная и робеющая, я тихо вышла и вслед за ним прошла в их гостиную, где стоял рояль и чудная старинная мебель. На столе красного дерева лежали раскрытые ноты с текстом. «Прочти», – сказал Юрий Сергеевич. И я прочла: «Но без расставаний ведь не было б встреч, да, ведь не было б встреч». Юрия Сергеевича волновал мягкий знак. Я сразу сказала, что он здесь не нужен. «Ты точно знаешь?» – спросил Ю.С. «Совершенно точно», – ответила я. Он недоверчиво поблагодарил меня, и я благополучно вернулась домой. Еще он любил, чтобы я пела ему «Чайку». У нас сложились исключительно доверительные отношения.

Очень знаменитый в те времена и обладавший солидным достатком, он, конечно, всегда опасался, что все это в любой момент может лопнуть, хотя никогда не рисковал, из осторожности вступил в партию, но, как мне теперь кажется, всегда понимал всю абсурдность музыкального руководства. В отличие от моих родителей, он писал музыку «для народа», находился «на переднем крае» и, конечно, мог попасть под колеса партийного механизма. Во время некоторого послабления легкой музыке он тут же написал прелестный фокстрот, но послабление тут же и прекратилось, фокстрот перестал звучать по радио, а отношение к Милютину получило оттенок подозрительности. Что говорить! Достаточно вспомнить трагическую судьбу талантливейшего Цфасмана, который мог бы составить славу нашей легкой музыки, джаза, которого и посадили, и гнобили, и позволяли ему исполнять изредка какие-то легкожанровые гибриды из советского оптимизма с примесью джазовых компонентов, которые он играл время от времени по радио с феерической виртуозностью. Судьба Милютина, конечно, сложилась более благополучно, но его сравнительно ранний инфаркт, конечно, на совести тогдашних руководителей искусства. Его часто вызывали на ковёр.

Но еще один талант остался вовсе невостребованным в этой семье. Талант модельера, которым обладала Наташа. Она была лет на пять меня старше, училась соответственно в старших классах, и мало что меня с ней связывало, кроме нашего общего секрета, который мы тщательнейшим образом скрывали от родителей, и моих, и ее. Я считаю Наташу первооткрывательницей, создательницей Барби, которой и духа тогда не было ни на Западе, ни на Востоке. Она рисовала высокую, изящную, красивую девушку (может быть, прототипом была Дина Дурбин, которую мы видели в трофейном американском фильме), с локонами до плеч, и это было только начало ее деятельности. Дальше она начинала одевать ее. Из самой обычной бумаги вырезались платья, юбки, блузки, – словом полный гардероб красавицы, включая купальный костюм, тапочки и халат, не говоря о ночных рубашках, бальных нарядах, пальто, манто и т. д. Все это с помощью нехитрых клапанов из той же бумаги закреплялось сзади, и это был поистине волшебный мир Наташиного творчества. А что же я там делала? Я была облечена доверием. Наблюдала и восхищалась. Вся эта игра была из не нашей жизни, – может быть, поэтому так глубоко скрывалась. Могу без преувеличения сказать, что эти часы, проведенные с Наташей за созданием «Барби», были для нас обеих настоящим счастьем.

Увы, Наташу постигла ужасная судьба, – не хочу приводить подробностей, скажу только, что она стала жертвой холодного и бесчувственного человека, который погубил и ее, и светлой памяти Ксению Алексеевну. Без участия советской власти.

Этажом ниже жили большие друзья (не папы!) – Поляновские. Георгий Александрович Поляновский, получивший до революции юридическое образование, решил по неизвестным мне причинам стать музыковедом. И это был как раз тот случай, когда музыковедом стал сентиментальный человек, ни интуитивно, ни профессионально не близкий музыке. Это не мешало ему успешно работать, писать бесчисленные рецензии, читать лекции и даже писать книги. С моей стороны такие отзывы о Поляновском могут показаться черной неблагодарностью, потому что именно он написал книгу о папе и часто и в самых елейных тонах писал о маме. Но что касается папы, боюсь, это была чистая конъюнктура. Папа занимал высокое положение, только что получил Сталинскую премию, и ничего не было легче, чем написать о нем брошюру, опустив такие ненужные детали, как происхождение и пр. Он написал даже две книги! Одна специально о Третьем квартете, а другая – как бы полная биография. К сожалению, в этих книгах не найдешь много правды. Папа чувствовал фальшь и, будучи человеком вспыльчивым, однажды не сдержался и высказал Г.А. все, что он думает. Поляновский не обиделся! Это называлось «Колечка погорячился». От мамы же папе влетело по первое число за «прямолинейность».

Но однажды мама сама прибежала домой разобиженная, расстроенная, со слезами на глазах, вызванными острым чувством несправедливости. После первого исполнения в Москве Восьмой симфонии Шостаковича мама испытала глубокое потрясение и, по-моему, до конца своих дней считала эту симфонию самой гениальной из симфоний Шостаковича. Под сильнейшим впечатлением она спустилась на этаж ниже к Поляновским и там, захлебываясь от переполнявших ее чувств, стала говорить об этой симфонии. Все это происходило в период, когда хвалить Шостаковича считалось глубоко предосудительным. Поэтому, как и следовало ожидать, Поляновский не только не поддержал маму, но мягко, в своей ласковой манере, как бы увещевая заблуждавшееся дитя, стал говорить, что это совершенно слабое, беспомощное, бессодержательное, мрачное, беспросветное сочинение и т. д. Мама встретилась со стеной непонимания, очень огорчилась, но, видимо, поверила, что Поляновский говорит искренно, хоть и чушь. И вдруг спустя много лет она прибегает домой, как я уже сказала, чуть ли не в слезах. Я спросила ее, что случилось, и мама в отчаянии говорит: «Ты знаешь, что сказал Георгий Александрович? (Пора гонений на Шостаковича к этому времени утихла.) Он сказал: «Помнишь, Зарочка, как ты ругала Восьмую симфонию? а мне она сразу понравилась! Потрясающее сочинение». Мама просто онемела от этого заявления и стала говорить: как же, ведь все было наоборот, но Поляновский твердо стоял на своем. Пишу об этом эпизоде неохотно, но хамелеонство стало одной из самых типичных черт людей, и Поляновский, как и почти все искусствоведы, противоречившие себе из-за политической конъюнктуры на каждом шагу, был лишь рядовым членом этой армии.

Несмотря на обиду, дружеские отношения между ними постепенно наладились, хоть мама и ходила к Поляновским главным образом из-за тети Тани – Татьяны Семеновны Поляновской, жены Георгия Александровича, которую очень любила. Так получилось, что я часто пишу о совершенно необыкновенных по своим тем или иным качествам женщинах. В моих оценках нет никакого преувеличения: все это было именно так, и я не только не проявляю излишней восторженности, но скорее робею в выражении своего восхищения. Конечно же, тетя Таня – одна из этих женщин. Не знаю почему, но теперь я больше не встречаю таких. Тетя Таня спокойная, приветливая, очень добрая, ласковая со мной, умная, великолепная хозяйка и любящая жена, всегда вызывала у меня особое чувство, – может быть, точнее всего будет обозначить это чувство как твердую уверенность в ее полной недосягаемости. И действительно: ее поведение, ее облик всегда были женственны и совершенно безупречны. Стол накрыт обязательно в столовой (а не в кухне, как это было в Москве принято), настроение у нее (насколько я могла судить, а я бывала там часто) всегда ровное, спокойное, исполненное доброжелательности. Единственные стычки, которые возникали между мной и тетей Таней, касались политики, где мы обе были неумолимы. Но не ссорились. Тетя Таня, казалось, позволяла любить себя обожающему ее Г.А., и для меня их отношения, их долгий брак всегда оставались загадкой. «И буду век ему верна». Что-то похожее чудилось мне в этом союзе. Нечего и говорить, что тетя Таня была преданной и верной женой, но почему-то ни разу в жизни не прослушала ни одной лекции Георгия Александровича и практически из дома не выходила, разве что изредка поднималась на один этаж, чтобы посидеть с моей уже больной мамой. Это всегда было целым событием. Тетя Таня одевалась с еще большей тщательностью, еще аккуратнее выглядели ее седые букольки, в квартире раздавался знакомый запах духов, она обязательно приносила с собой что-нибудь печеное собственного изготовления, и в ее посещениях ощущалась торжественность.

Георгия Александровича и тетю Таню связывало друг с другом общее несчастье: в раннем возрасте упал и тяжело повредил себе позвоночник их обожаемый сын Александр, которого они называли Свет. От природы он обладал выдающимися способностями, памятью и огромной эрудицией.

Но судьба распорядилась сделать его инвалидом на всю жизнь. И хотя он с отличием заочно окончил университет, ни тетя Таня, ни Г.А. (думаю, что руководила всем тетя Таня) не решились попробовать пустить его в жизнь, а оставили навсегда возле себя. Он существенно помогал Г.А., печатал для него, помогал ему своими недюжинными познаниями, работал вместе с ним и, не имея никакого общества, боготворил его. Умерли Георгий Александрович и тетя Таня. Теперь Свет – Александр Георгиевич – это одинокий, но не унывающий, гордый в своем одиночестве, едва способный передвигаться труженик. Он с фанатической преданностью делу отца приводит в порядок архив Георгия Александровича. Ни в одном из мест, где от Света безропотно принимают этот архив, его не смеют обидеть. В архиве отца заключен весь смысл его жизни. И эта его занятость дает ему силы, чтобы жить, выживать. Он всегда весел и приветлив.

Добрососедские отношения связывали нас со многими обитателями нашего подъезда. Сохранилось множество фотографий, где все они вместе, такие молодые, красивые, веселые. Среди них жена папиного друга – Григория Семеновича Гамбурга – Рахиль Соломоновна Гамбург, первая Сашина учительница по музыке, которая, помню, после двух первых уроков с ним прибежала к нам, буквально задыхаясь от волнения, со словами: «Ты знаешь, что у него абсолютный слух?!» Она же была свидетельницей того, как, сидя в своем детском стульчике, двухлетний Саша, услышав по радио музыку Хачатуряна, глубокомысленно изрек: «Это сто-то не Сопен». Я даже рада, что были свидетели, а то никто бы и не поверил.

В третьем подъезде на последнем, девятом этаже жил близкий и дорогой нам с мамой человек Николай Петрович Раков с неизменной спутницей жизни Лидией Антоновной, крошечной женщиной (Николай Петрович всегда гордился ее миниатюрностью), в прошлом балериной.

Рано поседевший красавец, со сверкающими темными глазами, крайне неуравновешенный, мрачный, знавший цену своему обаянию, белозубой ослепительной улыбке, сопровождающейся басовитым «ха-ха-ха», – редкой и тем более обворожительной, – столь же внезапно исчезавшей, как и появлявшейся. Композитор, великолепный преподаватель инструментовки (бессменный профессор Московской консерватории в течение более чем пятидесяти лет), дирижер, пианист.

Одни из самых счастливых основополагающих музыкальных впечатлений моей жизни – это игра Николая Петровича с мамой в четыре руки – симфонии Моцарта, Бетховена, Шуберта, Шумана, квартеты Бетховена, Бранденбургские концерты Баха, «Норвежские танцы» Грига, любимейшие мои «Симфонические танцы» Рахманинова, – всего не перечислишь.

Раков был щедро одаренной и многообразной личностью.

Ему принадлежит несколько замечательных сочинений. Среди них скрипичный концерт, который играл Давид Федорович Ойстрах, а потом обожаемый Раковым Олег Каган, чью запись он чуть ли не предпочитал ойстраховской; роскошный, написанный с подлинным размахом, пусть и равелеобразный, Симфонический вальс, который при жизни автора исполнялся по радио едва ли не каждый день, а потом постепенно исчез из эфира. Много внимания Николай Петрович уделял музыке для учеников музыкальных школ, и было бы справедливо заметить, что его пьесы, мелодичные, искренние, запоминавшиеся, свежие, во всем превосходили сухие и безликие опусы официально признанного корифея музыки для детей К., заполонившего эфир унылыми, вымученными звуковыми построениями и поучительными речами сомнительного псевдонаучного содержания.

Пьесы для учеников детских музыкальных школ прочно вошли в их репертуар, и отзвуки григовских гармоний свидетельствуют, на мой взгляд, о романтической сущности творчества Ракова, тоже «с севера дальнего». Он слышал и любил музыку, он выражал в ней свои чувства.



Поделиться книгой:

На главную
Назад