Не спалось лишь одному Спиридиону. Он бодрствовал на корабле днем и ночью. Забравшись в уголок под палубой, он накрыл попонами свои мешки с деньгами и просидел на них все время, трясясь от страха: «А что, если нас поймают?» При одной мысли об этом он жался к стенке и судорожно обнимал свое богатство. Только теперь, когда все на корабле заснули и слышны были лишь равномерные удары волн, мужество вернулось к нему, он снял грязные попоны, развязал мешок с золотыми монетами и с наслаждением стал перебирать их, пересчитывать влажными руками, беззвучно возвращая затем на место. Если монета с тихим звоном выскальзывала ненароком из трясущихся рук, он вздрагивал всем телом. При этом звуке душу его охватывало невыразимое блаженство и в то же время бесконечный ужас; он накрывал деньги своим телом и долго вслушивался, не проснулся ли кто, не протянулась ли из тьмы алчная рука. Одолев испуг, он начинал снова считать. Евнух пересчитал все до последней монеты, снова ссыпал в мешок, крепко его завязал и пустился в размышления о том, чем бы заняться в дальнейшем. Он накопил столько, что свободно мог существовать без всякого дела. Но разве можно бесконечно брать из кучи, чтоб она уменьшалась и таяла? Ни в коем случае. Он решил высадиться в Топере и уехать в Фессалонику; там, никому не известный, он скромно займется торговлей
Поскольку словенская литература преимущественно ковыляла за европейской (в катастрофические времена это измерялось столетиями, обычно же десятилетиями), здесь скорее как результат несчастного случая возник кандидат на место одного из последних литературных скупцов, на этот вымирающий вид, который получает свое место в квазиархаичном повествовании о пробуждении национального сознания и героических временах «зарождения народа». Архаизм фигуры скупца составляет как раз часть той искусственной архаичности, в рамках которой на рубеже веков под историческими вывесками пылают бои за национальное. Спиридион мифически разорван между своей алчной натурой, которая диктует ему следовать за каждым, кто ему платит, в результате чего он становится орудием всевозможных придворных интриг, и остатками человечности вне рамок скупости, которые приводят его к тому, что в ключевые моменты он все же становится на правильную сторону и возвышается над своей алчностью. Это хоть и не может возвести его в ранг героев и является слишком малым для преображения, но достаточно для того, чтобы окончить повествование о нем началом его новой карьеры в Салониках, где он из индивидуального скупца смог превратиться в индивидуального предпринимателя и социализировать накопленное богатство.
Но если бы мы искали самого последнего скрягу в европейской литературной традиции, по крайней мере, последнего классического скупца, то это, по всей вероятности, прежде всего аллегорически – тот скаред, который переживает перерождение, а именно диккенсовский Скрудж[16]. Замыкая галерею скупцов, последний среди них чудесным образом перевоплощается, и затем эти образы будто заканчиваются. Скрудж, бессердечный угнетатель и сквалыга, до последней капли пота эксплуатирующий своих подчиненных и в то же время терроризирующий самого себя, в Рождество встречается с тремя духами. Первый дух – Святочный дух Прошлых лет показывает ему годы его молодости до того, как им овладела алчность, когда он еще носил в себе человечность и с детским и юношеским восторгом радовался приходу Рождества: «Скрудж, глядя на самого себя в ребячьем возрасте, вдруг преисполнился жалости и, повторяя: Бедный, бедный мальчуган! – снова заплакал» [Диккенс 2000]. Второй дух – Дух нынешних Святок ведет Скруджа по его городку, чтобы он увидел, что делают в рождественский вечер другие: Боб Крэтчит, работающий в его конторе и эксплуатируемый им клерк, вопреки тяжелому материальному положению празднует Рождество в кругу своей большой семьи, в радости и ликовании; так же как и наибеднейшие рудокопы и отвергнутый им племянник, все в своем скромном положении гораздо счастливее Скруджа, который проводит Рождество наедине с собой, своими деньгами и своими духами. Третий дух – Дух будущих Святок демонстрирует ему его последние часы, когда перед лицом смерти он будет до крайности изможденный и один. Дух дает ему послушать, чтó после его смерти говорят о нем его знакомые по бирже: «А я думал, что он никогда не умрет» [Диккенс 1912], – говорит один из них, – действительно, скупец представляется бессмертным, существом вне времени. «Похоже, пышных похорон не будет, – продолжает человек с подбородком. – Пропади я пропадом, если кто-нибудь придет его хоронить» [Диккенс 2000]. Прачка, поденщица и посыльный гробовщика крадут у него все, что только могут, единственные, кто оказались неравнодушными к его смерти, были должники, которых он осчастливил и которые наконец смогли спокойно спать. Потрясенного Скруджа терзает лишь один вопрос: «Предстали ли мне призраки того, что будет, или призраки того, что может быть?» [Там же]. И поскольку каждый может определять свою судьбу, своими действиями влиять на будущее, происходит чудо, на скупца нисходит просветление, перерожденный скряга вдруг становится щедрым и великодушным, перевоплощаясь в истинного человеколюбца и оставив все свои старые привычки.
И Скрудж сдержал свое слово. Он сделал все, что обещал Бобу, и даже больше, куда больше. <…> И таким он стал добрым другом, таким тороватым хозяином, и таким щедрым человеком, что наш славный старый город может им только гордиться. Да и не только наш – любой добрый старый город, или городишко, или селение в любом уголке нашей доброй старой земли
Скупец преображается, как в каком-нибудь средневековом
Прежде чем идти дальше, я бы хотел сделать небольшой экскурс. Скупость имеет свою риторику, и риторика скупости, вы не поверите, тоже скупа. Она, так сказать, отсылает к самой себе. Скряга скупится не только на материальные блага и деньги, но и на слова. Он не растрачивает слова без пользы и понапрасну, а, напротив, максимально их экономит. Если сам он живет по-спартански, то и способ выражаться у него спартанский, то есть лаконичный[17]. Вспомним сцены из Мольера, когда Гарпагон на все возражения против свадьбы своей дочери с уродливым, но богатым стариком отвечает одной и той же краткой репликой – «без приданого».
И так еще три раза. Аналогично скуп на слова и диккенсовский Скрудж в ответ на приглашение племянника провести рождественский вечер с его семьей.
– Но послушайте, дядюшка, вы же и раньше не жаловали меня своими посещениями, зачем же теперь сваливать все на мою женитьбу?
– Честь имею! – повторил Скрудж.
– Да я же ничего у вас не прошу, мне ничего от вас не надобно. Почему нам не быть друзьями?
– Честь имею! – сказал Скрудж
. – Очень жаль, что вы так непреклонны. Я ведь никогда не ссорился с вами, и никак не пойму, за что вы на меня сердитесь. И все-таки я сделал эту попытку к сближению ради праздника. Ну что ж, я своему праздничному настроению не изменю. Итак, желаю вам веселого Рождества, дядюшка.
– Честь имею! – сказал Скрудж
Пятикратное «
– Сударь! – воскликнул граф. – Вы ведь знаете мою жену!
– Верно.
– Как замужняя женщина, она подчиняется мужу.
– Возможно.
– Она не имела права распоряжаться бриллиантами!
– Правильно.
<…>
– Прощайте, сударь! – воскликнул граф, бледнея от гнева. – Существует суд.
– Правильно.
– Вот этот господин, – добавил граф, указывая на меня, – был свидетелем продажи.
– Возможно
Словом, скупой – человек одной-единственной реплики. Так же как все материальные ценности и удовольствия этого мира могут быть сведены к одному-единственному знаменателю, так все выклянчивания, уговаривания, просьбы, угрозы, мольбы, призывы к человечности, сочувствию и т. д. могут получить лишь один ответ. Скупец не тратит слов, минимальных слов достаточно для любой цели. И насколько является монотонным его наслаждение, настолько монотонна и его риторика; насколько единообразна его «этическая позиция», настолько же единообразна и его лексика.
Риторическая эффективность данной стратегии опирается на две оппозиции. В первой на одной стороне стоит богатство всевозможных обращений (призыв, вопрос, просьба и т. д.), разнообразие содержания, которое образует разнообразие человечности и человеческих желаний, на другой – как можно более редуцированная, скудная и всегда одна и та же реплика. Во второй оппозиции на одной стороне находится вопрос (тот или иной призыв к ответу), на другой – ответ, который вовсе не ответ на вопрос, ответ, который не пытается аргументировать или удовлетворить вопрошание, напротив, он оставляет спрашивающего один на один с его вопросом. Ответ не помещается в герменевтический горизонт, открываемый вопросом, а, наоборот, прерывает его и делает его невозможным, уничтожает его предпосылки; он действует как раз как не-ответ. Обе оппозиции могут функционировать лишь посредством повторения, каждое следующее повторение их обостряет и укрепляет, в то же время каждое повторение задним числом наделяет силой и эффективностью прежнюю реплику. Скупец желает в своей риторике найти минимальное слово, которое было бы ответом на все вопросы, означающее-хозяина, которое бы демонстрировало свою силу чистым повторением и было бы антиподом тому универсальному ответу, который он нашел на уровне объекта.
Диккенсовский скаред, чудесным образом ставший благочестивым, возможно, именно потому настолько невероятный персонаж, что скупость – это эксцесс добродетели. Скупость – так называемая избыточная добродетель, ее тень и оборотная сторона или, точнее сказать, ее оборотная сторона на ленте Мебиуса. Скупость лишь продолжает и продлевает этику и мораль тем, что слегка их утрирует. То, что она пытается скрыть от глаз общественности, – это как раз слишком большое усердие в благочестии. Руководящим принципом последнего всегда было следующее: самоотрекись, откажись от удовольствия, береги, не растрачивай, не иди на поводу у тела, оно слабое и склонно к порокам. Скромность! Воздержание! Указания, общие в христианстве, имеют античное происхождение: аскетизм как путь к мудрости, этика правильной меры и т. д. Эти общие этические правила скупость принимает за свои, полностью их присваивает и с большим рвением им следует. Бережет, экономит, притесняет тело и все его удовольствия и потребности. Скупец представляется эмблематичным этическим образом, образом тотального самоотречения и аскезы, квинтэссенцией добродетели. Он готов отказаться от всех удовольствий во имя желания, от всех объектов во имя жажды одного-единственного. Но какого именно?
Изначально понятно, что объект желания скупца абсолютно бесполезен. Он не имеет ни одной применимой значимости, ничему не служит, скупец ничего себе не позволяет. Если бы он себе что-нибудь позволил, то часть сокровища пропала бы. Скупец экономит не для того, чтобы насладиться сэкономленным, но для того, чтобы сэкономить еще больше. Его желание порождает еще большее желание. Объект, который ничему не идет на пользу, способствует увеличению сокровища, накоплению, из чего следует, что объект всегда ускользает, ни одно богатство не является достаточно большим. Единственное определение объекта желания скупца – то, что его слишком мало. Сколько бы его ни было, его всегда слишком мало. Чем его больше, тем очевиднее становится, насколько оно недостаточно. Таким образом, объект – это чистый избыточный объект, желание скупца нацелено на чистый избыток. Получается, этот объект не может быть воплощен в богатстве, а лишь в том, чего еще такого рода богатству по определению не хватает. Упоение пересчитыванием сокровищ, эмблематическая сцена скупости, – в то же время и в том же месте агония нехватки. Этот объект не то что не имеет никакой применимой ценности, он не имеет обменной ценности – на что можно было бы его поменять, если ничто другое не имеет сравнимой значимости? При накоплении богатства все другие ценности бледнеют, а само оно становится воплощением одного-единственного императива – больше! Накопленное овеществляет суть субъекта, его ядро, его сердцевину, самое драгоценное и интимное, что у него есть, но одновременно воплощает нехватку, притом невосполнимую нехватку, и тем самым непрекращающиеся муку и страдание.
Мы видели, насколько первой эмблематичной сценой скупости является сцена перекладывания сокровищ в наистрожайшей тайне за тремя засовами. Однако настолько же эмблематичной и структурно необходимой выступает другая ключевая (перво)сцена, дополняющая первую, – их кража. В структуру вписано, что богатство должно исчезнуть, и это момент страшной правды, когда субъекта лишают самой его сердцевины; момент раскрытия, кульминации и тотального кризиса. Конечно, в сокровище он на самом деле никогда не нуждался, за исключением пересчитывания, но если этот совершенно бесполезный объект пропадет, катастрофа абсолютна. Параноидальная черта скупца проявляет себя тут во всей своей полноте: поскольку скряга по определению одинок, люди для него выступают как воплощение зависти и потенциальной кражи, он руководствуется максимой, согласно которой все люди – воры, они угрожают его жизни, и в момент катаклизма паранойя реализуется. Монолог Гарпагона, самый знаменитый отрывок из мольеровского «Скупого», остается в этом отношении непревзойденным:
Воры! Воры! (
Сокровище – это непреложный объект, вопрос жизни и смерти, воплощение субъекта и воплощение абсолютного императива, затмевающее все остальное [19].
При краже проявляет себя еще одна значительная деталь: Гарпагон должен заявить о краже и при этом сказать, сколько там было денег – ни больше ни меньше, десять тысяч золотых. При этой цифре наступает всеобщее потрясение, никто не мог себе такого вообразить: сокровище по определению спрятано и не только не служит удовольствию, но более того – оно не служит даже социальному продвижению и силе. Это богатство, которое не демонстрируется и не любит себя показывать при свете дня. Его размер может остаться хорошо защищенной тайной, которую никто не смеет узнать, когда же это происходит, то эффект – как при раскрытии какого-нибудь большого интимного прегрешения, его сопровождает чувство стыда.
У Мольера есть одна неизменная черта, поиск ответа на вопрос: откуда берутся проблемы? Кто источник всех бедствий? Что подвергает опасности патриархальный порядок и ставит его под угрозу? Что ж, не кто иной, как сам патриарх. Речь всегда идет о фигурах мужчин, наделенных властью, главах семей, одержимых безумной страстью, некой идеей фикс, навязывающих это безумие семье и окружению. Отец одержим страстью, которая тиранит прежде всего своего носителя, и, как следствие, носитель тиранит всех остальных во имя этой страсти. Взгляните на «Тартюфа», где Оргон, глава семьи, страстно верит в самозванца Тартюфа, он готов отдать ему все свое имущество, он любит его настолько сильно, что не прольет ни слезинки, если его жена или дети умрут (как он говорит в один из моментов). Источником кризиса является Оргон, а не Тартюф, всего лишь лицемерный авантюрист, ухватившийся за свой шанс. Тут возникает целая галерея мольеровских домашних диктаторов: тиранический отец Гарпагон в «Скупом», ревнивый Арнольф в «Школе жен», Сганарель в «Любви-целительнице», Журден в «Мещанине во дворянстве» (претендующий на место среди аристократии), Арган в «Мнимом больном» и т. д. – все они желают подвергнуть риску порядок, семьи, норму социальных отношений во имя своей идеи фикс, своего безрассудства, своей одержимости. Страсть главного героя ставит под угрозу порядок и устоявшуюся иерархию, источник беспорядка не в мятежных детях, коварных слугах, сопротивлении подчиненных и восстании угнетенных. Корнем перверсии является сам глава. Патриархальный порядок оказывается под угрозой из-за патриарха, желающего поставить всю свою патриархальную власть на службу страсти[20]. Страж порядка и есть источник беспорядка, он навязывает свою иллюзорную навязчивую идею реальности, его заблуждение должно стать правилом. Но страсть заставляет его зайти слишком далеко (в чем и заключается суть страсти), это приводит его к падению, наказанию и насмешкам – окончательному унижению. Почти во всех комедиях речь идет о безумном отце, и он, будучи отцом, со всей властью, имеющейся в его распоряжении (как это и подобает патриархальному порядку), придает этому безумию грандиозный, массивный и внушительный характер. Они – мономаны, террористы желания. В итоге они устранены, и путем их устранения порядок благополучно восстановлен – но так ли это? Зачастую требуются какая-то внешняя сила или чудесное вмешательство, чтобы остановить это сумасшествие. Здесь всегда присутствует некоторая двусмысленность, давняя идея о том, что, возможно, источником безумия является не просто эта конкретная фигура, единичный сумасшедший, а, возможно, патриархальный порядок как таковой – ревнивый, лицемерный, навязывающий свой каприз, скупой, тиранический? Отдельно взятый маньяк – всего лишь симптом отцовского закона в целом, его истина воплощена в этом индивиде. Не может быть совпадением то, что все эти отцы охвачены безумством, вполне возможно, что они представляют истину самого порядка, не исключение, а правило: Имя-Отца превратилось в симптом. – Еще одна постоянная двусмысленность у Мольера заключается в том, что только великие фигуры страсти интересны, увлекательны, устрашающи, ошеломляющи, в то время как все другие персонажи, которые отличаются доброжелательностью, скромностью, светом разума, умеренностью и прочее, могут меняться от одной пьесы к другой, они бесцветны,
Вот почему Мольер может служить наглядным примером сдвига в учении Лакана относительно отцовского закона и Имени-Отца. Сдвиг ведет от Отца, отцовского закона, как того, что вызывает симптомы, вытеснение и т. д., вытесненные желания и влечения возвращаются в причудах, которые суть симптомы, – к оборотной стороне этого:
Абсолютный императив богатства видится как подобие кантовского императива. Он должен покончить со всеми патологическими наклонностями, с пристрастием к удовольствию, которое не что иное, как трата, с приверженностью к славе и общественной значимости, даже с предрасположенностью к самолюбованию, поскольку в таком облике никто не нравится ни себе, ни другим. Моральный поступок совершается не только согласно долгу, а из долга, говорит Кант, что скупец прочитывает как «сокровище ради сокровища». Желание скупца выглядит как чистое желание, желание
Начало всякой этики, как уже сказано, – призыв к самоотречению, самоограничению, бережливости. По Фрейду, хотя это не последнее его слово об этике, этика накладывает ограничение на принцип удовольствия и находится на службе принципа реальности. Нашей жажде удовольствия она надевает узду и говорит: «Не укрощай мир согласно своему желанию, а укроти свое желание так, чтобы было возможно сосуществование в мире», – это этика самоотречения и жертвенности, которая напоследок ведет к тому самому злополучному недовольству в культуре. Здесь скупец представляет собой парадокс, возможно, парадигматический. Сперва он, безусловно, преданно принимает самоотречение и дисциплину, намного более преданно, страстно и убежденно, чем остальные. Но при следующем шаге отречение превращается в деспотизм, готовый без зазрения совести навязывать свое желание в качестве единственного закона. Все его связи с окружающими, в том числе и в первую очередь с самыми близкими, идут под знаком безоговорочного исполнения одного-единственного желания. Его самопожертвование перевешивает все остальные соображения. То, что начинается в виде отказа от всех удовольствий, из самоповреждения приобретает форму постоянного нанесения увечья миру, который мог бы воспротивиться этому желанию. Тирания мира над желанием оборачивается тиранией желания над миром. Субъект, который полностью подавил свои патологические наклонности во имя жажды абсолютного объекта, оказывается худшим из тиранов, не уступающим в своем желании. Возможно, речь идет о точке, где «абсолютно уступить своему желанию» приобретает форму противоположности и выражается в виде «не уступить в своем желании», той точке неразличения, в которой экономика желания раскрывает свою суть. Его природа, которая здесь проявляет себя, это не тот образ желания в виде бесконечной суеты, истерического вожделения, которое при каждом объекте выясняет, что он неподходящий; образ объекта, следовательно, выступает в виде лакановского «хорька» (
Этимологическая связь скупости и оскопления – индикативна, так как, на первый взгляд, мы могли бы сказать, что скупец – это фигура самокастрации. Он готов отсечь все удовольствия, отказаться от всякого вожделения, все удовольствия для него трата, транжирство, потеря. Он готов сам себя увечить, постоянно калечить себя взамен на абсолютный объект, абсолютное удовольствие, за богатство, которого никогда не бывает достаточно и которое в своем накоплении удаляется, но чем больше оно удаляется, тем больше тот настаивает на своем. Кастрация взамен на кусочек удовольствия – нечто, что Лакан запишет в виде
Скупец знает, чего он хочет, он никогда не колеблется. Он нашел свой объект, по сути, избыточный, раскрытая тайна всех объектов и как таковой представляет общий эквивалент всех объектов желания. Парадокс: деньги, говорит Маркс, есть общий эквивалент, в него переводимы все виды товара; но общий эквивалент желания – это объект, который, хоть и включен в деньги, золотые монеты, золото, богатство, содержится во всем этом, но ни в коем случае не идентичен им. В деньгах есть нечто большее, чем деньги, тот невозможный объект, который не может содержаться даже в самом большом богатстве, и в каком угодно огромном сокровище его всегда недостает: это объект, у которого нет эквивалента.
Но сколь бы ни была отвратительной физиономия скупца, сколь бы он ни был фигурой абсолютной страсти, он все-таки комедийный персонаж. Чем больше наше нежелание смотреть в зеркало, которое он помещает перед нами, тем больше мы над ним смеемся. Когда скупец оказывается в трагическом положении самой большой потери и самой страшной агонии, как в вышеупомянутом антологическом монологе из Мольера, именно в этот момент он вызывает хохот. Человек, потерявший самое драгоценное, человек в минуту наивысшего страдания, унижения, исступления выглядит смешным. Отступают любое сочувствие и жалость, отступает и ужас, и поскольку этот персонаж не вызывает ни ужаса, ни жалости, то, скорее всего, будет отсутствовать и катарсис – как пережить катарсис рядом с фигурой, которая до такой степени делает невозможной идентификацию?[23] Если кто-то теряет любимого человека или даже объект, который для него много значит (вспомним «розовый бутон» – «rosebud»[24]), если кто-то утрачивает самое для него драгоценное, спонтанной реакцией будет эмпатия, сочувствие его потере. Но не в случае со скупцом. В безграничной любви к абсолютному объекту, воплощением которого является богатство, мы не можем узнать себя, эта любовь заслуживает лишь насмешки. Первый образ потери трагичен, поскольку мы видим, что речь идет об абсолютной преданности Другому, о любви как отдаче, о великодушии; другой образ смешон, поскольку перед нашими глазами предстают абсолютный эгоизм, прижимистость и взимание. Бесконечная любовь скряги к своему объекту – это любовь, которая берет и не готова ничего дать. Данная оппозиция является классическим топосом: на многочисленных изображениях друг против друга стоят персонифицированная
И возможно, между любовью, которая дает, и любовью, которая берет, все же существует связь. Действительно ли любовь, которая дает, является той, которая не берет? Что же она дает без какого-либо эквивалента взамен? Неужели в этой любви как отдаче есть что-то, что может ранить, искалечить, уничтожить Другого? («Я люблю тебя, но поскольку, необъяснимо, люблю в тебе что-то более тебя <…>, то тебя увечу» [Лакан 2004: 279].) Та точка, в которой безграничная отдача требует, скажем, безграничной принадлежности? Вероятно, черта, отделяющая одно от другого, – очень тонкая, это некая в высшей степени колеблющаяся и неуловимая граница. Шейлок, венецианский купец, венецианский еврей, венецианский скупой и ростовщик, в некой точке подает руку Отелло, венецианскому мавру. Еврей и мавр, и оба в Серениссиме. К этому мы еще вернемся.
Первая вариация: Аскет и потребитель
Абсолютный объект абсолютного удовольствия – нечто всецело монотонное. Никаких метаний от одного источника удовлетворения к другому, никакой пестрой смены. Объект не служит ничему, кроме пересчитывания, – и ничего не производит, кроме еще большего накопления. Ненасытность абсолютной страсти является в то же время совершенно однообразной, вечным возвращением одного и того же. Похоже, что она вневременная, настолько ее время полностью равномерное и опустелое, равнозначное в любой из моментов, все так же направленное к «еще» одному «потом». Скупость выглядит без времени и истории, так же как и бессознательное. Но всё же.
Вероятно, сама архаичность фигуры скупости указывает на великую историческую перемену, некий разрыв, который касается самого ее объекта. Классический скупец, от Плавта к Мольеру и до Диккенса, нуждался в фетише. Ему нужны были горшок, золотые монеты, носки, банкноты. Избыточный объект нуждался в материальном объекте – объекте, к которому можно прикоснуться; нуждался в исчисляемом объекте, в своем кусочке реального, чтобы он, как невидимый дух, мог обитать в нем. Но что нам делать в эпоху банковских счетов, кредитных карт, акций, ценных бумаг, мобильных банков, виртуальных денег, фьючерсов, интернет-трейдинга? Чему он должен поклоняться и что боготворить, когда все выглядит так, что невидимый дух оторвался от своей материи? Что ему считать, когда компьютер считает быстрее и лучше? Богатство стало спекулятивным – спекулятивным согласно биржевому жаргону (спекулятивный капитал и т. д.), чем-то без настоящего покрытия, деньгами, витающими в воздухе, деньгами, которые приумножаются в самореферентном обороте; и в то же время – спекулятивным в (несколько вульгарном) философском смысле, чем-то чересчур нематериальным, чтобы это вообще можно было себе представить, сущность без образа и нечто, что выходит за рамки человеческого разума. Похоже, скупцу пришел конец, никаких тебе больше сцен с пересчитыванием монет наподобие полового акта, конец лихорадочному рассматриванию объекта, его ощупыванию – только спекуляции и калькуляции в эпоху дематериализации денег и богатства. Богатство, его передвижение, увеличение, циркуляция, падение – все это стало абсолютно непредставимым, а материальные корреляты совершенно неподходящими: разве может кто-нибудь впасть в экстаз, когда держит в руках пластиковую карту или пару-тройку компьютерных выписок? Дематериализация богатства, его полная ускользаемость выглядят как потеря им реальности,
Так куда же подевались все скареды?
То, что потребитель являет собой современную форму скупца, на самом деле очевидно, достаточно очень поверхностно пробежаться по наличествующим рекламам и маркетинговому дискурсу. Их обращение всегда двойной природы, они выражаются двусмысленно. Первое, непосредственно бросающееся в глаза – это обращение соблазнения, которое всегда демонстрирует новый модус получения удовольствия, якобы предлагаемый новым продуктом. Оно старается соблазнить при помощи образов истинного удовольствия, указаниями к его получению – насколько больше вы будете получать удовольствие именно с этим автомобилем, стиральным порошком, газированным напитком и т. д., ведь этот новый продукт улучшен по сравнению с имеющимся в распоряжении до этого, предлагает больше наслаждения, еще больше,
Но одновременно с первым обращением присутствует еще одно: покупая новый продукт, вы сэкономите. Здесь возникает наслаждение в виде сбережения, которое выступает как избыток иного рода по отношению к первому, становится дополнительной ставкой в игре. Цена нового продукта – воплощение сбережения, особенно для вас, особенно если вы купите прямо сейчас, особенно если вы купите дюжину.
Вещь может приобрести радикальные и очень наглядные формы. На определенных продуктах сэкономленная сумма физически обозначена: если вы купите эту зубную пасту, то получите 30 % бесплатно, и при помощи линии и другим цветом ясно обозначено, где начинаются эти 30 %, треть, за которую вам не нужно ничего платить; единственное неудобство в том, что она физически привязана к двум другим третям, и вы не можете взять ее себе отдельно. Вы наглядно видите чистый избыток, но не можете отделить его от остатка, за который нужно заплатить. Еще более наглядным примером являются цены, которые настолько часто и как бы автоматически принимают форму 99, или 299, или 9999 толаров[29]. Всего лишь один толар – цент, пенни – скидки, мелкий обломок снижения по отношению к естественной мере округленного числа. Дело, конечно, не в том, что кто-то всерьез думает, что таким образом что-то сэкономит, но вещь все-таки мистическим образом срабатывает: нас могут купить всего одним-единственным толаром, соблазняют при помощи одного только сэкономленного толара, малой, пусть и незначительной частичкой, которую нам удалось увести у Другого рыночных законов. Этот образ цены будто бы воплощает образ Ахиллеса и черепахи: цена, которую вы платите, никогда не будет совпадать с настоящей ценой, она всегда будет отставать от нее на один толар, и, если настоящая цена по-черепашьи ее обгонит, божественный бегун все еще будет отставать от нее на один шаг[30]. Обращение может присутствовать уже в самом имени: большая международная торговая сеть, скажем, берет себе название «Interspar», название, которое содержит в себе программу. Магазин, согласно его понятию, всегда «inter», и, конечно, когда вы покупаете, то экономите (нем.
В рекламном дискурсе, таким образом, постоянно присутствует двойной призыв, призыв наслаждения и призыв экономии, и оба в своем видимом противоречии поддерживают друг друга. Один образ удовольствия – это удовольствие расходования, как трата, которая ничему не служит (и это одно из лакановских определений наслаждения – то, что ничему не служит). Речь идет о потере, в потреблении что-то теряется, потребляется безвозвратно[31]. И поэтому здесь под рукой еще одна сторона удовольствия, которая проявляет себя в виде экономии как сохранении для себя, для сбережения, накопления, не для употребления. Ничто не исчезает бесследно, сколько бы мы ни расходовали и ни наслаждались. Или еще лучше: мы действительно можем расходовать и получать наслаждение лишь при условии, что ничто не пропадает бесследно. Если первая сторона угрожает потерей, неэкономной тратой, то вторая уравновешивает ее при помощи сбереженной суммы. Более того, первая сторона необходимо становится функцией второй – наслаждение, как и расходование, становится возможным лишь в образе удовольствия как экономии. И это гениальная и фатальная идея капитализма, общественного порядка, которому удалось превратить расходование в форму экономии. Только теперь может выйти на авансцену скупость в своей универсальной и развитой форме. Скупость перестала демонстрировать себя в виде анахроничного образа пересчитывания золотых монет, истинной и вездесущей моделью скупца становится фигура, намного более тривиальная и более повсеместно распространенная, чем одинокие Гарпагоны, в частности, фигура потребителя. Потребительское общество так или иначе показывает себя как общество универсальной скупости, так что (как написали уже многие авторы) это название не могло быть более обманчивым: ни одно общество еще не было столь мало потребительским, чем наше. Потребительское общество – это общество, которому удалось подавить потребление и полностью перевести его на сторону экономии и накопления.
Если мы в качестве отправной точки возьмем разделение Маркса на потребительскую и меновую стоимости, которым соответствуют формы товара в виде натуральной ценности для потребления и стоимости, то мы можем увидеть, что двойное обращение можно поместить именно в эту пару. Обращение, которое предлагает новое удовольствие, есть эстетическая и соблазняющая инсценировка потребительной стоимости, тогда как призыв экономить обращен к сбережению при меновой стоимости. И именно здесь проявляет себя весь парадокс: оба могут работать лишь в той степени, в какой они отсылают к избытку на одной или другой стороне. Потребительную составляющую товара можно сделать привлекательной лишь посредством того дополнения, благодаря которому товар становится больше чем товар и которое при помощи обещания удовлетворяет фантазию и упрочивает желание, с другой стороны, тот самый «всего лишь толар» – это всегда фантазматический толар, благодаря которому мы пойманы фантазмом, что уведем кусочек наслаждения у Другого. В том и другом примере потребитель принимает позицию «как будто» или «я ведь знаю, но все же» – не веря всерьез, он все-таки и правда оказывается пойманным и в «как будто» мире разыгрывает свою действительную рыночную роль. Проблема в конечном счете в том, что речь никогда не идет «лишь» о потреблении или обмене (ни потребление, ни обмен никогда не являются «теми самыми»), речь, скорее, идет о сопряжении двух избытков, о двух различных фантазмах, которые взаимно поддерживают друг друга, которые встречаются и пересекаются в месте избыточного объекта. «В товаре больше чем товар» все равно что «в цене меньше чем цена», фантазматическое удовлетворение «нового наслаждения» опирается на фантазматическое удовлетворение «старого наслаждения», революционизирование одного при помощи консервативности другого. Настолько же ни потребительной, ни меновой стоимости невозможно вообразить без посредничества фантазма и желания[32].
Если мы посмотрим на это с одной стороны, то это состояние может показаться нам трагедией, еще большей ввиду того, что его сопровождает всеобщее безразличие. Старый скряга был существом страсти, эмблематическим образом греха, образом экстремизма желания, которое перешло через границы; это образ этической демонстрации; образ, который в то же время вызывал страсть – насмешку, осуждение, возмущение, святой гнев или еще что похуже, но именно благодаря этому, посредством самого этого неприятного чувства, которое он производил, он обладал определенной мрачной величиной. В современном скупце эта составляющая полностью утеряна, в худшем случае он стал образом «банальности зла», депрессивно тривиальным в своем занятии, «человеком без свойств», анонимным и вездесущим. Пороки стали универсальными и банальными, Мольер уже невозможен, потребителя нельзя изобразить как воплощение губительной страсти или слабости (если кто-то предпринимает такие попытки, то обычно речь идет о еще одном варианте «постмодерной иронии» и «ремейка»), а омерзительная и грязная сторона желания стала настолько повседневной, что потеряла всякую ознаменованность, так что классический скряга с оглядкой назад выглядит если не симпатичной, то уж поистине субверсивной фигурой. И, в конце концов, в фильме «Семь» единственным моральным персонажем является тот самый серийный убийца, последний моралист, единственный, кто еще воспринимает грех всерьез.
Однако, с другой стороны, здесь мы оказываемся в ловушке морализма, в дискурсе моралистического негодования – путь, на который по отношению к потреблению встает часть левых и правых консерваторов. Возмущение тем больше, чем больше бессилие. Призывы против потребительства всегда заключают в себе моралистическую ноту: будто бы люди чересчур наслаждаются и что было бы необходимо этот паводок наслаждения предотвратить и обратить к истинным ценностям и добродетелям. Этот тип дискурса имеет долгую христианскую родословную, и мы до сих пор не можем стряхнуть с себя свежие воспоминания о ее тоталитарных полутонах, которые вышли на поверхность в ХХ веке (когда, например, фашистская пропаганда постоянно легитимировала себя призывами к ограничению наплыва перверсивных современных удовольствий и транжирства; отсюда же призыв к авторитету). Вероятно, вещь не будет столь сильно отличаться по сути, если мы скажем, что проблема не в том, что люди получают слишком много удовольствия, а в том, что они чересчур скупятся, – позиция, с которой мы об этом заявляем, все еще может быть проявлением морализма.
Альтернативы, которые при этом открываются, заключают в себе ловушки. Одну из них олицетворяет собой, скажем, Жорж Батай, большой критик скупой природы современного буржуазного общества, с его попыткой противопоставить ей жест
Осознавая эти ловушки, мы должны попробовать найти свой путь к этике психоанализа без морализма и предпринять попытку обновления той критической позиции, которая, по всей видимости, потерпела урон с закатом марксизма.
Взгляд на внутреннюю связь потребительства и скупости, на скупость как тайну капитализма, безусловно, неновый. Мы находим его в дословном виде у Маркса. То, что движет капитализм, это как раз
Скупость – структурная черта капитализма, его аромат, и это в том смысле, который не имеет ничего общего с психологией или индивидуальными пороками. Маркс осознал это очень рано, еще в «Экономическо-философских рукописях 1844 года»:
Политическая экономия, эта наука о
Но это еще пока наивный образ отречения от трат во имя сбережения, образ, который еще не пойман в превратную диалектику потребительства, хотя и содержит ее в виде зародыша.
Если мы откроем первую книгу «Капитала» (написанную почти на четверть столетия позже), седьмой отдел («Процесс накопления капитала»), главу двадцать два («Превращение прибавочной стоимости в капитал»), то натолкнемся на более развернутую теорию скупости в качестве основы капитала. Феодал был, если смотреть ретроспективно, транжирой, кутилой, который больше всего внимания уделял демонстрированию, роскоши и блеску (конечно, это тоже не имеет ничего общего с психологией), по сравнению с ним капиталист – аскет и скряга.
В противоположность стародворянскому принципу, который, по справедливому замечанию Гегеля, «состоит в потреблении имеющегося в наличии» и особенно ярко проявляется в роскоши личных услуг, буржуазная политическая экономия считала исключительно важным провозгласить накопление капитала первой гражданской обязанностью и неустанно проповедовать, что не может накоплять тот, кто проедает весь свой доход, вместо того чтобы добрую долю его расходовать для найма добавочных производительных рабочих, дающих больше, чем они стоят
Говорить о капиталисте имеет смысл лишь в той степени, в какой он является персонификацией капитала, носителем его свойств:
…движущим мотивом <капиталистов> <…> являются не потребление и потребительная стоимость, а меновая стоимость и ее увеличение. <…> Лишь как персонификация капитала капиталист пользуется почетом. В этом своем качестве он разделяет с собирателем сокровищ абсолютную страсть к обогащению. <…> Поэтому, поскольку вся деятельность капиталиста есть лишь функция капитала, одаренного в его лице волей и сознанием, постольку его собственное личное потребление представляется ему грабительским посягательством на накопление его капитала; так в итальянской бухгалтерии личные расходы записываются на стороне дебета капиталиста по отношению к его капиталу
Капитализм, таким образом, означает структурный перелом в скупости, ее революционизирование, дополнение. Скаредность выглядит так, будто не имеет истории, но все же через нее проходит жирная разделительная черта. С одной стороны, стоит лицо, которое Маркс называет собирателем сокровищ (
К тому же капиталист обогащается не пропорционально личному труду или урезыванию личного потребления, как это происходит с собирателем сокровищ, а пропорционально количеству чужой рабочей силы, которую он высасывает, и тому отречению от всех жизненных благ, которое он навязывает рабочим. Правда, расточительность капиталиста никогда не приобретает такого bona fide [простодушного] характера, как расточительность разгульного феодала, наоборот, в основе ее всегда таятся самое грязное скряжничество и мелочная расчетливость; тем не менее расточительность капиталиста возрастает с ростом его накопления, отнюдь не мешая последнему. Вместе с тем в благородной груди капиталиста развертывается фаустовский конфликт между страстью к накоплению и жаждой наслаждений
Однако окажется, что конфликт лишь видимость, этот Фауст сможет одновременно копить и наслаждаться, не замечая, как Мефистофель лишил его предложенного удовольствия. Обе страсти взаимно друг друга поддерживают, так что все блистательные формы наслаждения в конце концов поставлены на службу тому самому иному удовольствию:
Накопляйте, накопляйте! В этом Моисей и пророки! «Трудолюбие доставляет тот материал, который накопляется бережливостью» (A. Smith. «Wealth of Nations» <…>)[34]. Итак, сберегайте, сберегайте, т. е. превращайте возможно бо́льшую часть прибавочной стоимости, или прибавочного продукта, обратно в капитал! Накопление ради накопления, производство ради производства – этой формулой классическая политическая экономия выразила историческое призвание буржуазного периода
Таким образом, Маркс предлагает упорядоченные фазы перехода, являющиеся фазами постепенного развития скупости в ее наиболее усовершенствованные формы и в то же время фазами развития капитализма. В основе – фигура собирателя сокровищ, от Плавта до Мольера, как существенно домодерная фигура из героических докапиталистических времен. Собиратель сокровищ обогащается благодаря накопительству и самоотречению и таким образом ретроспективно превращается в мифическую фигуру начала: история о том, как капиталист стал капиталистом, в частности, при помощи самоотречения и воздержания. Гарпагон – это окутанная мифом тайна первоначального сбережения капитала; то, что представлялось комедией, было на самом деле героической сагой об истоке, только сейчас все хотели бы забыть о герое, после того как он выполнил свою функцию. Истинная цель скупца, как выяснилось задним числом, была в том, чтобы с помощью своей иррациональной страсти собрать богатство, которое смогло послужить стартовым капиталом для капитализма. Его безрассудная и жестокая страсть приобрела постфактум свою рационализацию, стала функциональной, была упразднена (
Вторая вариация: Испражнения и любовь
Зайдем теперь с другой стороны. Какой природы избыточный объект? Из чего он? Что является его материальной субстанцией, что представляет собой этот объект накопления, собирания и бережливости? В известном тексте «Характер и анальная эротика» (1908) Фрейд предлагает нам простой ответ: тайна самого драгоценного объекта – это кал, испражнения.
Как мы к этому приходим? Редакторское примечание указывает, что «основная мысль этого сочинения <…> сегодня настолько знакома, что мы едва ли можем представить себе удивление и разочарование, которые оно вызвало при своем выходе в свет» [Freud 1973: 24]. Вещь стала доксой, общепринятым мнением, попала в разряд крылатых фраз, и сам Фрейд многократно возвращался к этой основной идее. Откуда же связь между богатством и испражнениями, которая привела первоначально к такому огорчению? Какова ее дедукция, каков логический вывод? Поразительно, но в самом начале Фрейд простодушно заявляет, что не знает, как это объяснить: «Сейчас я не сумею сказать, в связи с какого рода отдельными поводами у меня возникало это впечатление, могу, однако, заверить, что в его развитии не играли никакой роли предвзятые ожидания, исходящие из теоретических соображений» [Фрейд 2013]. Фрейд не помнит, как он пришел к этой мысли, забыл – какой невероятный промах, какой великолепный пример для его «Психопатологии обыденной жизни»![36] Фрейд больше не может предоставить нам промежуточных членов аргументации, в начале – скачок, недостающее звено,
Фрейда в этом тексте интересует определенный характер, характерный тип, при котором определенные черты выступают вместе и образуют образец, синдром: аккуратность, бережливость и упрямство, причем аккуратность предполагает как физическую чистоплотность, так и добросовестность и надежность; бережливость незаметно переходит в скупость, упрямство же – в упорство, наклонность к гневу и мстительность. Черты, которые все вместе стали известны в виде «анального характера», – но откуда связь с анальностью? Связь, которая сперва находится на максимальном отдалении, на расстоянии до той части развития, которая должна остаться вытесненной, отвергнутой или, лучше сказать,
И ход эволюции и наше связанное со всей культурой современное воспитание ведут к тому, что анальная эротика оказывается в числе тех компонентов полового инстинкта, которые становятся неприемлемыми для половых целей в узком смысле, поэтому представляется вероятным, что свойства характера: аккуратность, бережливость и упрямство, столь часто наблюдающиеся у лиц с анальной эротикой в детстве, представляют собой непосредственные и самые постоянные продукты сублимирования анальной эротики…
Анальный характер означает экстремальную противоположность анальности, ту одержимость порядком, чистотой, гигиеной, которые призваны как можно вернее избавиться от грязи и как можно основательнее ее исторгнуть.
И что же это за общая субстанция? Какова ее ставка? Похоже, у «анальных характеров» есть некий общий генезис и предыстория, объединяет их то, что «они принадлежали к той категории грудных младенцев, которые имеют обыкновение не опорожнять кишечник, если их сажать на горшок, так как акт дефекации доставляет им удовольствие, и они извлекают из него как бы некоторую побочную выгоду» [Там же].
Один знакомый прочел исследование о теории сексуальности и, высказываясь по поводу одной книги, говорит, что вполне согласен с нею, однако отмечает в ней одно-единственное место, показавшееся ему до такой степени комичным и странным, что он, что называется, присел и с четверть часа хохотал до упаду. Вот это место: «Если грудной ребенок упорно отказывается опорожнять свой кишечник, когда его сажают на горшок, и предпочитает исправлять эту функцию, когда вздумается ему самому, а не ухаживающим за ним лицам, то это один из лучших предвестников нервности или анормальности в будущем этого ребенка. При этом, конечно, у ребенка вовсе нет желания запачкать свою постель, он старается только, чтобы у него не пропало то особое наслаждение, которое он попутно извлекает из акта дефекации». Мой знакомый представил себе восседающего на горшке грудного младенца, занятого обсуждением того, может ли он защитить подобное стремление своей свободной воли, а кроме того, озабоченного также и тем, чтобы не упустить связанного с дефекацией удовольствия. Вот эта картина и привела его в веселое настроение
Возможно, психоанализ стал чересчур известным и вошел в разряд всеобщих очевидностей, так что мы уже не чувствуем его необычность, а может, еще проще – в прошлом веке как-то растерялось чувство юмора, и мы не можем не смотреть с ностальгией в те времена, когда кто-то мог смеяться в течение четверти часа при мысли о младенце, который, сидя на горшке, в то же время занят неким философским делом[38], более того, так сказать, судьбоносно удерживает в своих кишках ключ к элементарным формам общественной связи – к взятию и даванию, скупости и любви, прибыли и ущербу, удовольствию и запрету, свободе и принуждению, авторитету и сопротивлению, накоплению и трате, к богатству, золоту, сокровищу и зловонному испражнению. Следовало бы снова открыться поразительному юмору этой маленькой сцены, которая превращает маленького засранца в шифр нашей судьбы, – сцены, к которой сходятся все нити и которая в то же время наилучшим образом воплощает внедрение психоанализа, бесконечное суждение, лежащее, вероятно, в самой его основе.
Бесконечное суждение показывает себя в этом сочинении как суждение «золото – это кал», или «деньги – это испражнение». Наивысшее и наинизшее.
Что общего, казалось бы, между комплексом дефекации и денежным комплексом? А между тем оказывается, что между ними очень много точек соприкосновения. <…> Людей, слишком боязливо расходующих свои деньги, в просторечии называют «грязными», или «валяными». <…> Однако подобный взгляд был бы слишком поверхностен. Архаический способ мышления во всех своих проявлениях постоянно приводит в самую тесную связь деньги и нечистоты: так обстоит дело в древних культурах, в мифах и сказках, в суеверных обычаях, в бессознательном мышлении, в сновидениях и при психоневрозах. Дьявол дарит своим любовницам золото, а после его ухода оно превращается в куски кала. <…> Существует суеверие, приводящее в связь процессы дефекации с находками кладов, а фигура «Dukatenscheissers» (непереводимое выражение – обозначающее человека, испражнения коего состоят из дукатов) известна всем и каждому. Уже по древневавилонскому вероучению «золото лишь адские экскременты – Mammon-ilu man-man». В тех случаях, когда психоневротическое заболевание подражает разговорному языку, оно всегда берет слова в их изначальном, наиболее полном смысле, будто заболевание как бы наглядно изображает перед нами какое-либо слово или выражение, оно в действительности обычно только восстанавливает первичное значение этого слова[39]. Это условное отождествление золота и кала, может быть, находится в связи с переживанием резкого контраста между самым ценным, что известно человеку, и вовсе лишенным ценности, рассматриваемым как «отбросы»
Разговорный язык, мифология, суеверия, фантазмы и симптомы невротиков – все, таким образом, ведет к нашему бесконечному суждению, к уравнению, которое, похоже, предлагает простой ключ. Деньги – это испражнения, которые не пахнут –
Прежде чем идти дальше, мы можем сделать еще одно отступление в словенскую литературу, где вместо мифологических и архаических примеров прасловенского народа можем взять противоположный пример из авангарда 1920-х годов, известный «Конс 5» поэта Сречко Косовела, начинающийся стихом: