В Москве, не заходя в Центральное бюро юных пионеров, отправились мы вместе с Юркой в орграспред ЦК, и все трое получили путевки на Северный Кавказ. Приехали в Ростов-на-Дону и попали к старой большевичке, грозной Розалии Самойловне Землячке. Она сразу же предложила нам отправиться в Сальские степи. Нам с Сергеем было решительно всё равно куда ехать, — чем дальше, тем интереснее, но Юрка почему-то заупрямился и заявил, что намерен остаться в краевом центре.
«Ну а вы что скажете, товарищи?» — спросила Розалия Самойловна и посмотрела на нас с Сережей сквозь овальные стеклышки пенсне.
Я глянул на Юрку. Он сидел, задрав голову и бросив ногу на ногу, непреклонный, неуступчивый, принципиальный… «Нам бы — с Юркой», — выдавил я с трудом.
Землячка закурила новую папиросу, еще раз посмотрела на нас, потом на Юрку и вдруг, совсем неожиданно, рассмеялась: «Куда конь с копытом, туда и рак с клешней! Так у вас получается, молодые ленинградские товарищи. Подумайте и приходите завтра».
Но завтра мы, по настоянию Юрки, пошли уже не к ней, а к товарищу Микояну.
Анастас Иванович, тонколицый, смуглый, в синей кавказской рубашке, туго перетянутой в талии, неторопливо прохаживался по своему кабинету, курил душистые сухумские папиросы (мы с Юркой тоже попробовали по одной) и рассказывал нам об огромном крае снежных гор, полноводных рек и бескрайних степей.
Мы сидели не шелохнувшись. Сергей шепнул мне: «Давай проситься в Чечню». Я возразил: «А чем хуже Кабардино-Балкария?» Но Юрка покрутил головой и отчеканил: «Думаю, что самым целесообразным будет использовать наш ленинградский опыт на работе в краевом центре». Он имел в виду Ростов-Дон.
Микоян прищурился: «Ленинградский опыт, да еще у такого молодого товарища, как ты, конечно, нельзя держать под спудом. Подумай ты, подумаем и мы — как тебя лучше использовать». Неожиданно обратился ко мне и Сергею: «А вам, друзья, прямая дорога к Евсееву, в крайкомол. Не вижу никакой надобности отбирать вас от комсомола. А что приехали на Северный Кавказ, это хорошо! Глаза есть — увидите, сердце есть — полюбите».
Когда мы вышли из приемной, Юрка протянул, несколько в нос: «Хитрейший деятель. Сам покупает, а делает вид, что продает». — «Брось ты, — сердито оборвал Сергей. — Только и заботы у товарища Микояна, чтобы тебя за сходную цену приобрести… Нужен ты ему больно!» — «Но, но, без хамства! — сказал Юрка. — С командором ордена полагается разговаривать на полтона ниже». — «Ну а если командор не прав?» — спросил я. «Командор прав всегда. На то он и командор», — нравоучительно заметил Юрка. И мы пошли обедать в крайкомовскую столовку.
А через несколько дней оказалось, что Юрка — самый обыкновенный перевертыш.
…Сам не знаю, как это получилось, что я попал на Страстной бульвар. Вот и бронзовая спина Пушкина; заслоняющая куполы Страстно́го монастыря. Надо зайти к Елисееву и купить французскую булку на ужин.
Миновал «Люкс» (это — общежитие работников Коминтерна); я когда-то заходил туда к Тарханову. А вдруг мне тоже там дадут комнату…
Мальчишка-папиросник оглушительно завопил:
— А вот «Ява», «Ира» для курильщиков всего мира!
Я спросил:
— А «Красная звезда» есть?
— Ишь ты, буржуй с подливкой, — без всякого почтения к моей особе пискнул мальчишка и, подкинув на ладошке синюю коробку дорогих папирос, бросил ее мне. Я расплатился и закурил.
…Так о чем это я? О нашем командоре. Как он стал перевертышем. Однажды Юрка появился в общежитии крайисполкома в кубанке из мелкого рыжего каракуля и в мягких кавказских сапожках, охватывающих икры как резиновый чулок и делающих шаги неслышными.
«Ого! — сказал Сергей. — Потомок славного кубанского казака Нечипайло. А где твоя острая саблюка, казаче?» Юрка поиграл серебряными висюльками пояска, перехватывавшего его осиную талию. «Саблюка пока казаку не трэба… Трэба, чтобы здесь, — он ткнул пальцем в свой высокий, очень белый лоб, — чтобы здесь хорошо крутились шарики-колесики. Вы, мальчики, имеете дело со вторым заместителем заведующего крайвнуторгом. Борьбу с шариатом и многоженством всецело передоверяю вам».
Мы с Сергеем посмотрели на Юрку, на Юрку Великолепного, потом друг на друга. Сергей только присвистнул. «Как же ты это выкрутил?» — ошалело осведомился я. Юрка сел на кровать Сергея, закинул ногу на ногу и аппетитно закурил толстую папиросу. «Приспособляемость и целесообразность — это краеугольные камни, на которых зиждется закон революции, — начал он тоном лектора. — Приспособляемость — это вот, — Юрка снял и любовно погладил свою золотисто-коричневую шапку, — а целесообразность — остаться в большом культурном городе, каковым и является Ростов, В общем, мои юные друзья, изучайте биологию». — «А если без трепотни?» — спросил Сергей. «Поговорил еще раз с Землячкой и расплавил ее железное сердце». — «Как же это удалось тебе, Юрий?» — напряженно спросил Сергей. «Написал заявление. Всего на полстранички. Информировал о своих, так сказать, юношеских заблуждениях, ну и сослался на слабую теоретическую подкованность». — «Ай да шапка!» — усмехнулся Сергей. «Вот зачем ты сюда приехал!.. За большим портфелем. За тепленьким местечком!» — зло выкрикивал я. «Но, но, юный пионер, без хамства! — небрежно обронил в мота сторону Юрка и положил ладонь на колено Сергея. — В общем-то ты правильно заметил: кубанка эта непростая — шапка-невидимка». — «Убери руку», — попросил Сергей. «Надеваешь ее на голову и — ейн, цвей, дрей, — мыслишки и идейки там разные припрятаны от постороннего глаза. Вот так-то, Сергунек!» — закончил он развязно.
Сергей смотрел на Юрку так, как будто бы видел его впервые, рассматривал с каким-то брезгливым интересом, будто нанизанного на булавку незнакомого жука. «Убери, пожалуйста, руку, — негромко повторил он. — Знаешь, Юрка, ты самый элементарный перевертыш».
Вот при каких обстоятельствах, Тоня, родилось это слово и надолго, очень надолго прилипло к Юрке. Оборотнем его тогда Сергей не назвал, потому что ничего зловещего, мистического в самодовольном и наглом зав. учстатом не было. А «перевертыш» подошел как по мерке.
«Элементарный перевертыш!» — задумчиво сказал Сергей, и наш бледнолицый красавец стал нежно-розовым, как месячный поросенок, а шрам на его правой щеке налился кровью. «Детсад!.. Пионерские вожди!.. Сопливые кретины… Будь готов! Всегда готов!» — завопил он, тараща свои светло-ореховые глаза и запрокидывая голову.
Юрке ничего не стоило соорудить эпилептический припадок. Он даже оглянулся, чтобы ненароком не шлепнуться головой о тумбочку или угол кровати, но в конце концов раздумал. Взял с кровати свою роскошную кубанку, надвинул ее на вздрагивающую бровь и, не подарив нас взглядом, вышел. А мы с Сергеем молчали. Думали мы об одном и том же. «Да уж, де ла Фер», — протянул наконец Сергей. «А ну его к монаху!» — сказал я.
Ни в Чечню, ни в Кабардино-Балкарию мы с Сергеем не поехали. Он заявил однажды, что ему до смерти надоела интеллигентская инфантильность, поступил на концессионный завод «Жесть — Вестен» и стал обжигать зеленую, коричневую и «под мрамор» эмалированную посуду в огромных, пышущих нестерпимым жаром печах. И крупные, белые руки его сперва покрылись ссадинами и ожогами, а потом огрубели, набрали силу и стали руками рабочего человека.
Что же касается меня, то мне предстояло вытащить из чемоданчика свой старый, выгоревшего красного сатина галстук и… распрощаться с шикарной перспективой быть «использованным на ответственной советской работе».
«В-в-вот, д-дорогой товарищ, — чуть заикаясь, сказал мне секретарь крайкомола Коля Евсеев, — вы тут изрядно хвалились своим ленинградским опытом. Иди-ка работать в крайбюро пионеров и докажи, что ленинградцы не трепачи».
И, по правде сказать, я не колебался. Я уже тосковал по ребятам, по дорогим моим тонконогим мальчишкам, с которыми можно сделать что угодно, если только ты им доверяешь, а они — поверили в тебя. А насчет ленинградского опыта, уж будьте уверены, Митька Муромцев не подкачает! И чуть не сломал себе шею в первые дни. Написал методические указания о проведении антирелигиозной работы среди взрослого населения горских областей. Пыхтел над ними два дня и сочинял, опираясь на опыт базы юных пионеров при заводе «Красный выборжец» в Ленинграде. Дал размножить в машинописное бюро, подписал сам и понес на подпись Волкову. Тот прочел и сухо спросил: «Ты чем думал, когда писал?» И тут же побежал к Евсееву доказывать мою явную непригодность для работы в краевом бюро. Волков-то меня невзлюбил с самого начала, — с ним, видите ли, не согласовали мое назначение. Ну, мы и сидели в одной комнате, друг против друга, и играли в молчанку.
Но вообще-то ребята, работающие в крайкоме, оказались замечательными. Коля Евсеев, Петр Чикиш, Сеня Голосовский, Коля Коптев, Яша Фалькнер… Они с первого дня включили меня в свой дружный коллектив, и я никогда не чувствовал себя среди них чужаком.
Волков вернулся от Евсеева красный и надутый. «Иди к Николаю», — буркнул он, избегая моего взгляда. «Ожидается хорошая нахлобучка», — решил я а поплелся к Евсееву. «А ч-ч-что ты скажешь, Митя, если мы предложим тебе поездить по краю, получше познакомиться с условиями работы?» — «Да я и сам хотел попроситься в командировку». Евсеев прихлопнул по столу своей широкой, словно лопата, ладонью: «Значит, договорились!»
И пошла писать губерния. Майкоп, Армавир, Ставропольщина, Грозный, Шахты… Всякий раз я уезжал недели на две, на три. Перед отъездом ребята спрашивали: «Оружие есть?» У меня был грандиозный маузер в деревянной кобуре. Но стрелять из него было невозможно, так как ствол его, как раз возле мушки, раздулся, как шея очковой змеи. Мне совали на выбор браунинги, наганы, стеера. Ведь в станицах иной раз раздавались одиночные ночные выстрелы, а на степных трактах и на горных тропах случались совсем нежелательные встречи с вооруженными до зубов белобандитскими шайками.
Мама, наконец приехавшая из Ленинграда, неодобрительно смотрела, как я, повязав красный галстук, засовываю в задний карман штанов тяжелый черный пистолет, и просила: «Ради бога, будь осторожнее, Митя». А я чувствовал себя Оводом, отправляющимся для переброски оружия повстанцам, и жаждал приключений. Они не заставили себя ждать.
Особенно повезло мне в Баталпашинске. Один раз я принимал там участие в погоне за джигитами, выкравшими из детского дома тринадцатилетнюю пионерку-черкешенку невообразимой красоты. По-русски ее звали Бабочкой. Выкрали ее по всем правилам: подстерегли, когда после утреннего чая Бабочка выпорхнула (всё у нее летящее — и походка, и брови, и тонкие руки) за ограду, заткнули ей рот платком, перекинули через седло и — ищи ветра в поле. Их было трое, на отличных кабардинских скакунах. И нас тоже трое: заведующий детским домом, вожатый пионерского отряда Азамат и я. Но у нас не было верховых лошадей. Мы тряслись на двуколке, запряженной единственной детдомовской кобылой, — правда, горячей и выносливой. Час, два и три продолжалась погоня. И солнце всё время било в лицо, и так нестерпимо хотелось пить, что я попросил остановиться и, припав губами к стоячей зеленой луже, чуть не вылакал ее до дна.
Когда же эти совершенно сумасшедшие сутки прошли и Бабочку, отбив от похитителей, благополучно водворили в детский дом, и на другое утро я вышел, чтобы участвовать в первомайской демонстрации, мне показалось, что ноги и руки мои погружены в разогретый клей.
Хозяйка квартиры дала мне градусник, а когда прошли положенные десять минут, она взглянула, ахнула и побежала за врачом. Столбик ртути добрался до сорока одного. На меня набросилась какая-то неведомая тропическая лихорадка и трепала две недели так свирепо, что пришлось собирать консилиум, и я, сквозь неумолчный гул колокола, уместившегося под черепной коробкой, через шорохи раскаленной красной пустыни всё же расслышал слова: «Исход, по-видимому, летальный». Но хотя приговор над моим телом, завернутым в мокрые простыни, произнес сам главный врач баталпашинской больницы, я ему не поверил и не умер.
И вот я опять в этом незадачливом Баталпашинске. Вместе с секретарем Черкесского окружкома комсомола Николаем Кухаруком собираюсь проехать по всей крошечной, как растянутая баранья шкура, области, чтобы познакомиться с работой пионерских отрядов. Мы уже сговорились за недорого с местным извозчиком Ахмедом (у него фаэтон с кожаным верхом и пара вороных гривастых коней) тронуться в путь завтра, когда взойдет солнышко.
Вдруг, поздним вечером, нас приглашают в окрГПУ, к начальнику СОЧ — секретно оперативной части. Что такое? В чем дело? Кухарук разводит руками: «Полная темнота, Муромцев». Приходим. «Так вот, братцы, поездку вашу придется отложить». Естественно, требуем объяснений.
Оказывается, несколько часов назад из местной тюрьмы бежали трое бандюг-смертников. И один из них — Селим. Успели совершить налет на Эльбурган, выкрали лошадей. «Ох ты! — вырывается у Кухарука. — Теперь небось собирает банду».
Я понятия не имею, кто такой этот Селим, но по лицам чекиста и Кухарука догадываюсь — дело-то серьезное. А ведь Кухарук в недавнем прошлом буденовец, ему и сам черт не страшен. «Так что же порешим, Муромцев?» — спрашивает он. У меня сердце сжимается — а вдруг встретимся с настоящими абреками! И страшно, и интересно. Но я рассудительно говорю: «Не срывать же мне командировку из-за какого-то там Селима». — «Значит, поехали», — отрубает Кухарук. «Вы люди самостоятельные, — ворчливо говорит начальник СОЧ, — запретить вам поездку у нас прав нет. Но предупредить — обязаны. Оружие-то у вас есть?» — «А как же!» — Вынимаю из кармана крошечный пистолетик-маузер помер один. «Хлопушка! Как раз против комарей. Возьмешь вот это. — Начальник СОЧ достает из стола кольт с двумя запасными обоймами. — И еще вот этот карабинчик». «Карабинчик» оказывается устрашающим тяжелым ружьищем с рыльцем, как у пулемета. Ларионов — так зовут чекиста — наскоро объясняет мне, как пользоваться этой десятизарядной штуковиной. «Не то американец, не то итальянец, но палит, как пушка. Вот предохранитель… Отведешь его налево и затем двигай эту штучку и нажимай на спусковой крючок. Он и начнет разговаривать. Смекаешь?» Не очень-то я разобрался в этой системе, но признаться, было как-то неловко. И еще одна беда — стрелял я только из мелкокалиберной «геко» да из отцовской двустволки. Ну да авось как-нибудь выстрелю. Вооружение Кухарука проще: собственный наган и драгунский карабин, который он получает тоже из рук чекиста. «А лучше бы вам, ребятки, обождать. Вот возьмем бандюков…» — «Да мы же в Эльбурган едем, — перебивает Кухарук. — А есть такой закон, Ларионов, что снаряд никогда не попадет в воронку от другого снаряда. Так что риска никакого».
И вот надо же было так случиться, что снаряд как раз и разорвался в старой воронке! До Эльбургана оставалось верст шесть. Мы миновали меловые отроги гор, выступающие по обеим сторонам дороги как колоссальные челюсти, и спустились в глубокую балку. В ней было сумрачно и прохладно.
Слева нас обгонял Малый Зеленчук, стремительный, серебристый, поигрывающий камушками размером в медвежью голову. Справа поднималась бледно-желтая голая стена, сыпучая и крутая.
Наш кучер, всю дорогу рассказывавший о кровавых «подвигах» Селима, внезапно замолчал и принялся ожесточенно нахлестывать блестевшие от пота лошадиные крупы. Впрочем, он что-то бормотал, почти беззвучно; верно, отдавал себя на милость аллаха.
Держа на коленях карабины, мы с Кухаруком тоже помалкивали. «Вон поворот. Самое никудышное место. Проедем, и тогда никакие Селимы не страшны», — тихо молвил Кухарук. И тотчас же, будто слова его стали сигналом, из-за поворота навстречу нам выехало пятеро в бурках.
Кухарук встал и, вскинув карабин к плечу, крикнул: «Эй, там… Сворачивайте с дороги!» Пятеро, всё на той же неторопливой рыси, ехали нам навстречу. Я тоже поднялся и, прижав к плечу тяжелый, замысловатый «американец», ужасным голосом рявкнул: «Сворачивай, так вас так!» Всадники сгруппировались, и один из них крикнул в ответ: «Кухарук, это же мы… Почему нэ вэлишь охать?!» — «Сворачивайте, дьяволы, а то стрелять буду». — «Не стрэляй, пожалуйста». — «Они тебя знают?» — удивленно спросил я. «Меня тут многие знают. Разберись-ка под буркой, друг или враг».
Пятеро неохотно свернули, стали объезжать нас с левой стороны, а мы всё больше прижимали их дулами карабинов к берегу Зеленчука. И вот они уже сзади нас. Слава богу, удаляются, даже не оглянувшись. Ахмед бешено настегивает лошадей, и наш фаэтон как на крыльях.
Бап… бап… бап… Что такое? Возле самого уха кто-то легонько свистнул. Поднимают коней на дыбы и поворачиваются, как на шарнирах. Из-под бурок, с правого бока, вспыхивают огоньки. Бац… бап… бап… Развернулись веером и скачут на нас. «На дорогу… падай!» — кричит Кухарук. И вот я уже лежу в мягкой теплой пыли. Поставил левую руку на локоть, чтобы бить с упора. Нажимаю на спуск. Нет выстрела. Опять нажимаю. Ни черта! С короткими промежутками стреляет Кухарук. Я считаю: два, три, четыре… На дороге, перед самыми глазами, то там, то здесь взлетают и опадают фонтанчики пыли… Бап… бап… «Стреляй же, убьют!» Это голос Кухарука. У него лицо серое, как пыль, и рука рвет из кобуры наган. Я боюсь поднять глаза. Наверное, они уже здесь, над нашими головами, — тяжелые подкованные копыта и сверкающие шашки. Этот стерженек… А-а-а, поддается… Рванул налево. Опять нажал спуск. Ударило в плечо, как дубиной. Бухнуло. Есть! Нажим указательного пальца, боль в плече, грохот. И так десять раз!
В кого я стреляю? Они уже далеко. Скачут не на нас, а от нас… Пригнулись к лошадиным шеям. Бурки как шлейфы. Не понравилось, голубчики вы мои!
Вскочил. Набил магазин патронами и, уже стоя, широко расставив ноги, пошатываясь от страшной отдачи, расстреливаю горы и небо. Ору что есть мочи: «Ага! Испугались!» Выпустил еще десять. Карабин вываливается из рук. Ничего, у нас есть кольт. Вот я сейчас… Хочу его вытащить из-за пояса, но правая рука не действует, падает как плеть. Ранен? Нет, последствия отдачи.
«Ладно, Митька, хватит», — говорит Кухарук. Он смотрит на меня и ухмыляется. Опирается на карабин, как на палку. Весь в пыли. Ужасно смешной. «Они вообразили, что у нас пулемет. А у них ведь только обрезы. Ну и не приняли боя. Это всё твоя пушка, Митька». — «У тебя и живот и морда в пыли. Дали мы им жару!» — «Я-то одному влепил. Он так и скрючился». — «Я бы их всех перестрелял… Только, понимаешь, у меня предохранитель заело…» — «Будут помнить, бандюги проклятые!» — «Да уж, не на тех напали».
И вдруг меня начинает неудержимо рвать, прямо выворачивает наизнанку, а ноги дрожат и подгибаются в коленях. «Ничего, Митька, такое с непривычки случается. Ты же на гражданской не был… Ну как, полегчало? Пойдем теперь нашего Ахмедку искать».
С трудом разыскали Ахмеда. Он завел лошадей в неглубокую пещерку, а сам, прижавшись лбом к холодным камням, молился нараспев. А вот уже нам навстречу мчится тачанка, и на ней парни с винтовками и с «максимом». Это Эльбурган, услышав далекую перестрелку, выслал нам подмогу.
…Но почему всё это лезет мне в голову? Почему по асфальту Тверской сейчас прогрохотала тачанка и на ней русские в кепках и черкесы в мохнатых папахах? Чего ради вот уже битых два часа брожу я по вечерней Москве и, словно какой-нибудь лунатик, не замечаю окружающего?
Прошлое не возвращается. Отцвело и рассыпалось, как одуванчик. Да я никогда и не сожалел о минувшем. Сегодня было хорошо и интересно. Завтра будет еще интереснее. И я нетерпеливо жду нового дня. Но вот, кажется, он пришел и принес с собой то неизведанное, горячо желаемое и, вероятно, главное. Меня взяли на работу в КИМ. Подумать только: я ки-мо-вец! Уже подготовили репертуар для выступления «Роте шпрахрор», и Фриц Геминдер похвалил, сказал, что я нашел как раз то, что нужно немецким товарищам. И поручил мне тщательно изучить опыт антимилитаристской работы французского комсомола. Вот когда пригодился французский язык! Оказывается, я совсем легко читаю «Л’авангард», а там уйма интереснейших фактов. Ты молодец, мама, что заставляла меня потеть над «Маленькой азбукой» и заучивать глаголы. Же сюи, тю е, иль е… Же сюи трист. Я есть печальный. Ты разве печальный? Да, я печальный. А откуда она взялась, эта печаль, Муромцев? И почему вчерашнее вернулось к тебе во всех деталях, в красках, в волнующих запахах и в звучании голосов людей, с которыми, быть может, никогда больше не встретишься?
Тоня, всё это из-за тебя, потому что ты, Тоня, была моей совестью, а совесть-то не одуванчик, и фукнуть на нее так, чтобы развеялась она прозрачными пушинками, не в моих силах.
Но как же всё-таки получилось, что я должен отчитываться перед тобой не только за совершённые поступки, но и за мысли, невысказанные и даже еще неустоявшиеся? Любил ли я тебя? Да, мне казалось, что любил. Но когда ты, с мягкой шутливостью, отвергла мое предложение руки и сердца, ничто не изменилось в моем к тебе отношении. Домик в Боготяновском со скрипучими деревянными ступеньками крыльца, с двумя желтеющими во тьме переулка окнами по-прежнему притягивал как магнит. И каждый вечер, пешком или на трамвае, я отправлялся к тебе, и несколько часов, проведенных в узкой комнате, где стояли диван, стол и шкаф с твоими любимыми книгами, делали меня богатым и счастливым.
Приходил к тебе и Сергей. В выцветшей, прожженной на груди, косоворотке, из рукавов торчали темные отяжелевшие руки. Он продолжал обжигать кастрюли на «Жесть — Вестене».
Леопольд сотрясал воздух своим железным голосом. Он декламировал Маяковского, Сашу Черного, Хлебникова и Сельвинского. Мы слушали с восторгом, а когда он в конце концов уставал, начинали болтать обо всем на свете: о нашем будущем, о «Железном потоке» Серафимовича, о волшебных руках хирурга Богораза и о бессмертии, которого добьются ученые всей земли после мировой революции, о комсомольской честности и принципиальности, о гастролях знаменитого баса — Григория Пирогова, о дружбе, более прочной, нежели любовь, и о любви, без которой все же никак не обойтись. Мы поверяли тебе свои тайны, Тоня, подсмеивались друг над другом, решали хитроумные викторины и пили жиденький чай с пышным пшеничным хлебом и «собачьей радостью».
Тонины глаза, ее улыбка, интонации негромкого ее голоса, как стрелка барометра, безошибочно определяли душевную погоду каждого из нас. Мы верили ее сердцу больше, чем самим себе.
Когда я влюбился в одну девушку, мне прежде всего захотелось, чтобы мой выбор одобрила Тоня. Для этого, заранее условившись, я завел Галю, как бы невзначай, в кондитерскую «Чашка чая» и показал ее — круглолицую и курносенькую — своим друзьям. «Эта твоя Галя очень славная», — сказала потом Тоня, и я как бы получил из ее рук путевку на любовь.
Сергей тоже посматривал на Тоню телячьими глазами, и у них завелись свои секреты. Как-то я сказал ему: «Неужто тебе не надоело гнуть спину на господина Вестена? Возвращайся-ка на пионерскую работу». Сергей крутнул головой: «Нет уж, голубчики вы мои, с этим покончено». И взглянул на Тоню, как бы ожидая ее одобрения. Тоня сказала: «Митя, ты не сбивай его. Сережа будет журналистом. Настоящим». — «Ах вот как! — воскликнул я. — Значит, среди нас будущий Сосновский!» Мне было обидно, что я, самый первый Сережкин друг, ничего не знал о его планах. Сергей покраснел, но глаза его воинственно сверкнули. «А почему не Кольцов? Меня вполне устраивает его стиль». Я присвистнул. «Сережа написал большой фельетон о нравах концессионеров. Очень здорово написано», — вступилась Тоня. «Подавай бог», — сказал я с досадой: «Ленинские внучата» напечатали два моих рассказа, и я считал, что если кому-нибудь из нас предстоит вырасти в гигантского журналиста, то уж никак не Сергею.
Впрочем, я тогда так был погружен в пионерскую работу, что и думать-то о чем-нибудь другом не хотелось.
Мы проводили краевой конкурс на «умелые руки». Готовились к встрече с делегацией пионеров из Англии, Норвегии и Дании. Старались покрепче сдружить кубанских казачат и маленьких адыгейцев, чьи деды охотились друг на друга. Подготовляли издание пионерского журнала «Горн» и частенько собирались, — будущие поэты и прозаики, а пока корреспонденты «Ленинских внучат», воспитываемые неутомимым Полиеном Николаевичем Яковлевым, писателем и редактором, и Верой Вельтман, которой, как мне показалось, подражает в своих фельетонных опытах Сергей. И так близка, так захватывающе интересна была для меня пионерская работа, что я засыпал и просыпался с мыслями о ней и негодовал на слишком длинные ночи.
В общем, этот год, проведенный в Ростове, был, пожалуй, самой счастливой, самой наполненной порой моей жизни.
Так почему же веселый южный город отошел от меня, как белый сияющий пароход от пристани, так неожиданно, так стремительно, без предупредительных гудков! И почему я очутился в Москве, без Тони, без Сергея, всё еще ощущая вкус последнего, соленого от слез Галкиного поцелуя?
В Ростов приехал представитель итальянского комсомола Антонио Мартини. Когда из ИК КИМа пришла телеграмма, предупреждавшая о его приезде, меня неожиданно вызвал Евсеев: «Вот какое дело, Муромцев. Мы хотим на несколько дней оторвать тебя от пионерских забот. Приезжает один из руководителей итальянского комсомола. Мы думаем прикрепить к нему тебя. Не возражаешь?»
Возражений я не имел. Вспомнил, как несколько лет назад тульский рабфак, в котором я тогда учился, посетил Антонио Грамши. Щуплый, горбатый человечек (над трибуной возвышалась только его огромная растрепанная голова с широким морщинистым лбом и пылающими глазами) рассказал нам о борьбе итальянского пролетариата. Политические забастовки в Риме, Милане, Генуе, Триесте… Море красных знамен на улицах Вечного города. Не серенады под рыдающую гитару, а «Интернационал» и «Бандьера росса» звучат в городах Италии. Убийцы таинственной и страшной мафии охотятся на лидеров коммунистической партии. «Мы презираем наемных террористов. Революцию нельзя убить!» — И маленькая, почти детская рука решительно рассекла воздух. А мы кричали «ура», потом ворвались на сцену, подняли на руки Грамши и торжественно пронесли его через весь Актовый зал. И вождь итальянских коммунистов — усталый горбатый человечек — смеялся, как мальчишка, и, когда сильные руки рабфаковцев подбрасывали его вверх, умолял: «Не слишком высоко, не слишком высоко!» Мы верили тогда, что пройдет один, ну от силы два года, и Рим станет красным.
И вот Антонио Грамши томится в каторжной тюрьме. Бенито Муссолини произносит воинственные речи, а его свирепая гвардия — чернорубашечники — расправляется со всеми, кто не склонил головы перед фашизмом. Казни, узаконенные убийства и изощренные пытки. Точно вернулись времена средневековья.
Можно ли, когда смерть стала твоей тенью, не только верить в иной завтрашний день, но и приближать его приход повседневной, непрекращающейся, несмотря ни на что, работой? Антонио Мартини приехал и сказал нам: «Да, можно. Итальянский комсомол существует и борется. Эввива иль Комунизмо!»
Антонио — невысокий плотный парень. Его черные густые волосы растут где-то в непосредственной близости от лохматых смоляных бровей. Мы едем в Краснодар втроем. Он, я и Жозька Коген, один из пионервожатых, классно владеющий французским языком. В купе мы поем «Бандьера росса». У Антонио мягкий звучный тенор. Наверное, все итальянцы могли бы стать оперными перцами. Он рассказывает смешные истории, которые мы с Жозькой понимаем только наполовину, но страшно хохочем.
В Краснодаре на вокзальной площади нас встречают тысячи комсомольцев. Уже поздний вечер, и они пришли с пылающими факелами. Мартини помогают взобраться на грузовик. «Итальянский комсомол борется с фашистским режимом. Я привез вам братский привет от всех молодых пролетариев нашей истерзанной, залитой кровью страны. Мы выстоим! Мы победим!» Жозя, белый от волнения, переводит речь. Вся площадь, да что там площадь — сама ночь, в звездах и факелах, лопается от восторженных криков: «Да здравствует итальянский комсомол!» У меня — комок в горле. Вместо продуманной и заранее подготовленной речи бросаю в толпу встречающих несколько фраз об интернациональном братстве комсомольцев всего мира и о нашем комсомольском долге поддержать итальянских товарищей. И в ответ: «Да здравствует мировая революция!» И сотни факелов, поднятых вверх.
И так всюду: в Грозном и Армавире, в Шахтах и Таганроге.
Антонио, не стесняясь, вытирает слезы и выступает, выступает на многотысячных митингах, и в заводских цехах, и возле нефтяных вышек, и на трехсотметровой глубине под землей перед молодыми шахтерами.
Но всему приходит конец. Наш амиго Антонио уезжает. На прощание мы фотографируемся втроем: он, Жозя и я. «Этот снимок не должен попасть в газеты, — предупреждает Мартини. — В Италии никто не знает Антонио Мартини, но мое лицо довольно хорошо известно синьорам из ОВРА». Страшно подумать, что этого веселого, душевного парня, покорившего всех наших девчат, могут сграбастать чернорубашечники и подвергнуть мучительным истязаниям. «Ты им не поддавайся, Антонио. Отпусти бороду, загримируйся получше». Он хохочет: «Да, да. Длинная борода и темные очки. Сам дьявол не узнает Антонио Мартини».
Уехал. А наша Северо-Кавказская организация шефствует теперь над итальянским комсомолом. Меня назначают председателем интернациональной комиссии. Жозя, конечно, секретарь. Проводим сбор средств. Пишем письма о своих успехах и достижениях. Создаем комиссии связи при крупных комсомольских ячейках. Собранные деньги и письма посылаем в ИК КИМ. Оттуда идут информационные материалы, экземпляры подпольной газеты итальянской молодежи, тезисы докладов о деятельности Коммунистического Интернационала Молодежи.
А со мной происходит нечто непонятное: я теряю вкус к своей любимой пионерской работе. Опускаются руки. Ничего не идет в голову. Поехал как-то в Таганрог, обследовать тамошнюю пионерскую организацию. Сделал доклад о деятельности итальянского комсомола на собрании актива, и, как потом говорили, доклад получился обстоятельный, зажигательный. Даже Евсееву по этому поводу позвонили. А стал отчитываться о поездке на заседании крайбюро и, что называется, ни бе, ни ме, ни кукареку. Плел всякую чепуху. «Да зачем, собственно, мы тебя туда посылали, Митька?» — спрашивает Коля Сериков и устраивает мне крепчайший разнос.
Вот тогда-то я и задумался всерьез о своей судьбе. Скоро девятнадцать. Из них более пяти лет отдано мальчишкам и девчонкам в красных галстуках. Тула, Ленинград, Ростов. Костры, палатки, походы… «Здравствуй, милая картошка-тошка-тошка…» А если «тошка-тошка» надоела? Учителем быть не собираюсь. Как-то не тянет к педагогической деятельности: здравствуйте, дети, на прошлом уроке мы закончили проработку «Капитанской дочки». Кто хочет вскрыть противоречия во взаимоотношениях представителя дворянского класса Гринева с вождем стихийно-революционного казачества Емельяном Пугачевым?.. Фу ты, господи, какая тощища!.. А чего же ты хочешь? Делать революцию. Но она уже сделана без тебя. Поздновато, дорогой товарищ, родился. И тут вновь и вновь мерещится Антонио. Без бороды, без черных очков, совсем такой же, каким был с нами. Чернорубашечники идут по его следу, словно овчарки. Окружают дом, где на квартире старой Франчески собрались комсомольцы с завода «Фиат». Неужели попались? Но старуха ведет их в подвал. Это старинный дом с подземным ходом. Откатывают тяжелые бочки из-под вина. Пахнет землей и уксусом. Да, на этот раз спасены! А завтра?
И вот, не посоветовавшись ни с кем из друзей, я написал Саше Мильчакову, что больше всего на свете хочется мне работать в ИК КИМе. Отправил письмо заказным и две недели ходил как чумной. Ответит или нет? Не ответил. Да и то сказать, на что я, собственно, рассчитывал? Неужели, кроме меня, нет в комсомоле ребят, достойных работать в ИК КИМе? Какие основания у тебя, Муромцев, проситься на международную работу? Да, пожалуй, никаких. Ну так и занимайся своими пионерскими делами и налаживай интернациональную связь.
Я решил, что потерплю немного еще, а потом попрошусь на газетную работу в «Большевистскую смену». И тут — ответ Мильчакова. Оказывается, Шацкина не было в Москве, но вот он приехал, и Саша с ним поговорил. «Товарищи в ИК КИМе о тебе слышали и одобрительно отозвались о бурной твоей деятельности по налаживанию интернациональных связей. В ближайшее время состоится решение Цекамола о направлении тебя на работу в ИК КИМ». Всё. Точка. Подписал — Мильчаков.
Я не поверил своим глазам. Трижды перечитал письмо. Побежал к Евсееву, показал. Николай улыбнулся, хлопнул своей широченной ладонью по конверту: «Саша мне звонил. Крайком тебя рекомендует, Муромцев».
Помнишь, Тоня, этот вечер? Я пришел к тебе, таинственный и важный. И, стараясь сдержать радостную дрожь в голосе, отчеканил: «Так вот, братцы, уезжаю в Москву. Отзывают на ответственную международную работу». Сергей тотчас же простер свои длинные ручищи и с пафосом изрек: «Ах, пустите Дуньку в Европу!» А ты только спросила: «Уезжаешь? А разве тебе плохо здесь, Митя?» Я собирался выложить тебе всё, что скопилось у меня на душе после отъезда Мартини, всё, что тревожило меня, смущало и радовало. Но последовала новая реплика Сергея о штанах, ставших вдруг короткими, я взорвался и наговорил кучу глупостей о мещанском благополучии, в котором мы плещемся, как и теплом бульончике, о самодовольстве Сергея, занятого своим искусственным «орабочиванием», о вечерах зубоскальства, запиваемого чаем с розовенькими подушечками, и… В общем, к черту всё! Надоело! Не могу больше!
Давно уже мы не сцеплялись с Сергеем так, как в тот вечер. В конце концов на его щеках выступили розовые пятна, и он ушел не попрощавшись, оставив нас с тобой вдвоем. Но я ничего не смог сказать тебе ни в тот вечер, ни позже. Боялся, что и ты, и Сергей принимаете меня за перевертыша. За такого же, как и Юрка. Что ж, считайте меня честолюбцем, погнавшимся за невиданными международными масштабами. Пожалуйста» ваше право! Настанет время, и вам будет непереносимо стыдно. Некролог в «Комсомольской правде»: «Погиб от руки фашистских палачей…» Дмитрий Муромцев?! Митька! Значит, он был там, а вовсе не восседал в своем роскошном кабинете в Москве…
Нет, до такой ерунды я тогда не додумался. Всё это сейчас придумал. Что и говорить, очень трогательно получилось.
Слушай, парень, а всё-таки — почему ты раскис? Может, Москва не нравится? Ну как она может не нравиться! Это же такой город… Когда говорят — «Москва», сердце бьется сильнее. Так, может, товарищи новые не пришлись по душе? Это кто же: Фриц Геминдер, Роберт Лейбрандт, Амо Вартанян? Да это же знаешь какие люди! Я только слышал и читал о таких. А теперь — вместе с ними. Сижу в одной комнате. Митя… Фриц… Амо… Стоп! Вот оно… Кажется, понял. Понял то, что еще не дорос до новых своих товарищей. Поэтому мне и трудно сейчас. Ведь они успели так много сделать, а я?.. Да почти ничего… Но ты, Тоня, пожалуйста, не воображай, что уже победила меня в том незаконченном споре. Вот если бы я ничего не понял, тогда бы твоя взяла. А я понял. Сейчас, сию минуту, и сразу на душе полегчало. Я постараюсь стать похожим на них, на товарищей моих по КИМу. Не сразу, конечно. Но очень постараюсь. И тогда напишу тебе расподробнейшее письмо и расскажу в нем, как я искал и нашел свою правду.
Эх, хорошо, когда удается понять самого себя! Я так приободрился, что у самого Дома Советов подошел к моссельпромщице в кепи с позументом, как у французского солдата, и не задумываясь купил плитку самого дорогого шоколада под названием «Золотой ярлык». Разрежу пополам булку, положу внутрь всю плитку и съем этот бутербродище с чаем. Зверски захотелось есть. Целый вечер прошагал по Тверской. Взад, вперед, взад, вперед… Ну и, естественно, проголодался.
ТОВАРИЩ РУДОЛЬФ
Я опоздал на несколько минут.
Фриц протянул свою маленькую руку и поморщился, когда я крепко тряхнул его влажные пальцы. В желтых, близко посаженных к переносью глазах Геминдера я прочитал целое нравоучение: молодому русскому товарищу следует приходить вовремя, и уж во всяком случае раньше секретаря исполкома Лейбрандта, — видишь, он уже снял пиджак, разложил бумаги и погрузился в дела.
Что верно, то верно! По Лейбрандту можно было проверять часы. Он входил в комнату, когда стрелки часов прокалывали своими остриями цифры 9 и 12, клал свой грандиозный портфель-гармошку на стол, снимал пиджак, вешал его на плечики, затем натягивал по самые локти черные сатиновые нарукавники, садился в кресло и миниатюрным ключиком отмыкал набитый бумагами портфелище. Проделывалось всё это неторопливо, размеренными, точными движениями.
Ровно в двенадцать он снимал нарукавники, шел мыть руки и принимался за «фриштык» — кофе в термосе и несколько бутербродов, извлеченных из глубин портфеля. Ел неторопливо, задумчиво и ужасно негодовал, если кто-нибудь обращался к нему в процессе принятия пищи. «Делать два дела сразу — значит делать их плохо», — сухо замечал он, и розовое цветущее лицо его приобретало оскорбленное выражение.
Без пяти минут пять лента начинала крутиться в обратном направлении: пиджак слетал с вешалки и облекал круглые плечи Лейбрандта, бумаги раскладывались по папкам, папки завязывались кокетливыми бантиками и упаковывались в портфель. Лейбрандт снимал очки, тщательно протирал толстые стекла замшей, прятал очки в футляр и, пожелав окружающему его пространству доброго вечера, выходил из комнаты.
В первые дни я никак не мог приноровиться к педантичности Лейбрандта. Она меня здо́рово раздражала, ну что это за комсомолец: весь разглаженный, подчинивший все свои действия минутной стрелке! И потом — из всех работающих в ИК КИМе только он да Коля Фокин носили очки. Но у Фокина очки были самые обыкновенные, примерно такие же, как у моей мамы, а у Лейбрандта — целые колеса, заключенные в черепаховую оправу. И назывались они о-ку-ля-ры. Так вот, глянет он на меня сквозь свои окуляры, и мне сразу становятся не по себе, будто я сдаю зачет по политэкономии строгому профессору.
Да, собственно, Роберт Лейбрандт, шефствовавший над агитпропом, действительно был строг, причем в равной мере со всеми обитателями нашей комнаты: и с Мюллером, и с Черней, и со мной, и даже с Геминдером.
Он и Фриц часто пререкались. Геминдер горячился, бегал по комнате, хватался за голову и каждую фразу, быструю, как пулеметная очередь, заканчивал на чрезвычайно высокой ноте. Лейбрандт отвечал отрывисто и ворчливо. Потом они оба краснели. Фриц запускал пятерню в свои густые мягкие волосы, словно намереваясь выдрать их с корнем и хватал верхнее «до», от которого у меня верещало в ушах. Тогда Лейбрандт поднимал указательный палец, покачивал им справа налево и утробным голосом говорил: «Найн, Фриц, найн». И эти непробиваемые, как танковая бронь, лейбрандтовские «найны» действовали на Фрица словно ушат ледяной воды. Он, как рыжий, потрепанный в схватке кот, бросался к своему столу, зарывался в бумаги и изредка кидал жалобно-негодующие взгляды на победителя.
Однако чем больше приглядывался я к Лейбрандту, тем рельефнее выступал из гладко обструганного футляра по-настоящему крупный работник, умеющий управлять своим временем.
Материал, на чтение и анализ которого Геминдер тратил, допустим, целый час, Роберт обрабатывал за какие-нибудь пятнадцать — двадцать минут, и к выводам его, лаконичным и ясным, просто невозможно было придраться.
«Один паршивый кирпич, и всё здание может рухнуть. Так давайте же прежде всего делать отличные кирпичи», — говорил он, поясняя свое пристрастие к «нестоящим мелочам». И терпеливо учил нас этому. Ну, честное слово, профессор; жаль только, что вы очень редко смеетесь.
За две недели моей работы в ИК КИМе я уже познакомился со многими обитателями четвертого этажа.
Кабинет Шацкина пустовал. Лазарь ушел на учебу, а Хитаров всё еще отсутствовал.
Русской делегацией временно заправлял Амо Вартанян, тот самый парень, которого я принял за турка. Встречаясь со мной в коридоре или в буфете, Амо неизменно спрашивал: «На бильярде играть научился? Нет? Почему проявляешь такую неповоротливость?» — И хитро подмигивал своим антрацитовым глазом, словно мы с ним состояли в заговоре.
Похожий на него фигурой, тоже невысокий крепыш с квадратными плечами и мускулистой шеей, Иосиф Мазут занимался Индией. Сухое продолговатое лицо его, шею и грудь покрывал какой-то ненашенский желтоватый загар.