— Ты с ней познакомился до поездки в Японию, что ли? — спросил Полуянов.
— Да, давно уже тянется. Я ж говорю, подарок вез ей — не взяла. Муж — настоящий, близкий друг до такой степени, что ни одну новую вещицу нельзя внести в дом, чтобы не объяснить: откуда она, кто привез, почему подарили. В общем — тупик. Общие друзья, общие мысли, дети. А тут я со своими чувствами. И она со своими. Некуда нам это все девать, что делать, ума не приложу.
В темноте исчезли очертания яблоневых веток, но свет из окна стал казаться резким и стало заметно, что электрический он, желтый, грубый. Полуянов усмехнулся: он правильно угадал, что Гена приедет, только если крепко тряхнет его. Знать он не хотел Полуянова после его бегства, называл его пренебрежительно «дезертиром», «ушельцем», острил. А как прижало, так и нашел к нему дорожку, приехал. И понимая, что думает нехорошо, не по-товарищески, не мог Полуянов отделаться от радостного чувства, что его-то люди все рядом. Что в доме идет тихий разговор двух родных ему женщин, что сын спит на старенькой кровати, закрываясь от лампы ладошкой. И что покой царит в этом строго обязательном мире. И что как все счастливые семьи, они счастливы совершенно по-своему — очень даже странно они счастливы.
Вдруг потянуло рассказать Жорнику о Сашкином сочинении. Именно теперь рассказать. Полуянов слушал Жорника и думал: ведь попади Сашка на другое место, он бы жив остался. Он бы так не тянулся, не корежился, не старался доказать себе и всем. Он бы не старался подражать Полуянову и Жорнику побеждать во всем. И это его посмертное сочинение только о том и кричит: «Я могу, я могу». Все думали — и Жорник тоже, — что вот бегает мальчик, придурочек. А он со своим пригородным десятиклассным образованием старался сравняться с такими, как Жорник, догнать и перегнать. Жить ему приходилось в бешеном напряге. Он и фантастику потому же начал писать. И его плющило, корежило.
Он это чувствовал. Единственное, чего он не знал и что Полуянов понял только здесь, в темноте, на крылечке, — что в мире натянутых струн и пружин и нервов нет ничего проще, чем управлять таким человеком, — посылать его на стройку, забыть о нем, отдать его.
Полуянову вдруг показалось, что этой мысли нужно какое-то подтверждение. Он сказал:
— Помнишь, как Сашкину первую установку запускали?
Жорник промолчал — это так было принято, при упоминании Сашкиного имени секунду молчать. Полуянову показалось, что Жорник улыбнулся в темноте.
Сашка по заданию Жорника паял первую высоковольтную установку. Ее вроде проверили — все было на месте. А потом вечером, уже часов в десять, когда все ушли, решили запустить. Включили в сеть, дали напряжение. Тихо замычал трансформатор, загорелась большая лампа — баретр на пятьсот ватт, зацокало реле. Они вдвоем с Жорником зажали уши ладонями — ждали, не бабахнет ли сразу. Ничего не произошло, только лампа светилась внутри металлического короба желтым светом. И тут Жорник сказал: «Смотри, сопля». Это был провод сброса, он висел неприпаянный. Жорник машинально даже протянул руку к установке, но Полуянов схватил его за запястье. «Я в этой комнате ответственный по технике безопасности, — сказал он шутя. — Уж если лезть в установку, то лезть отверткой. А то убьет — мне отвечать». Он выключил тумблеры, реле зацокали, лампа погасла. Потом протянул Жорнику отвертку. «Уж если лезть отверткой, — в тон ему ответил Жорник, — то лезть отверткой с высоковольтной изоляцией», — и показал Полуянову длинную отвертку с наборной прозрачной ручкой. Он прикоснулся металлом к железной стойке и стал подводить конец отвертки к тому висячему проводу. Иного выхода не было проверить, разрядился ли конденсатор. Иначе можно было ждать сутки.
Как провод коснулся жала отвертки, Полуянов не увидел. Видел он только ослепительный шар взрыва, алый шар огня, который на миг возник внутри корпуса. А потом они вдвоем сидели на полу и молчали. То есть Жорник все время что-то говорил, губы его двигались, но Полуянов ничего не слышал. Это было уморительно, видеть Жорника сидящим на полу с оплавленным огрызком отвертки в руках, видеть шевелящиеся червячки его безмолвных губ. Слух возвратился через день. И смотрели на мир они искоса, потому что в середине глаза стоял зеленый круг слепоты. Через неделю и это прошло.
— Помню, — сказал Жорник. — Он вообще был малограмотным, Сашка. Потом я проверил, он все «земли» в воздухе оставил, думал, что так нужно. Он и погиб-то из-за неграмотности.
Версия была официальной. Полуянова убедили, когда он приходил на работу и молча целыми днями курил у окна. Комиссия была строгая, но так и показали: по халатности. Выговор влепили всем и по всей строгости.
Эта история была именно потому гнусью, что кончилась таким выводом. И Жорник первый с ней согласился. Полуянов промолчал и, стало быть, тоже согласился. Да и кому нужны были бы его вопли — детям того прораба, который получил бы срок?
Снова Полуянов почувствовал, что вдруг между ним и Жорником словно натянулась пружина, виток ее напрягся.
— Спать идем, — сказал он. — Поздно уже. Завтра много работы.
Конец Сашиного рассказа был таким:
«…Новорожденный был похож на Ирму и на Марка одновременно, только гораздо меньше, и кожа его была нежная, светло-золотистого цвета. Глаза смотрели так же, как у Ирмы, большие, темные, с влажным блеском, а нос и линии полных губ принадлежали Марку. Но самое главное — у него оказалась почти идеально круглая голова. Никаких шишкообразных выступов, придававших обычно сходство с треугольником или квадратом. Если раньше и Ирма, и Марк посчитали бы это несомненным проявлением уродства, то теперь малыш им казался верхом совершенства. Словно необычная форма головы сулила мальчику иное, лучшее будущее.
— Марк, — серьезно сказала Ирма. — Надо как-то назвать его.
Марк озадаченно посмотрел на подругу, такое ему не приходило в голову.
— Надо назвать его как-нибудь необычно, — вдохновенно продолжала Ирма. — Придумай что-нибудь, ведь ты же мужчина.
— Давай назовем его… Мир.
— А что это за имя? — удивилась Ирма, первый раз слыша подобное звукосочетание.
— Ну, это будет значить то, когда нет вражды, когда не надо никого убивать, когда всем людям хватает пищи и земли, не надо драться друг с другом за место под солнцем, ну, квадратноголовые с треугольноголовыми… и наоборот… — Марк еще хотел что-то добавить, но смущенно умолк.
— Кажется, я поняла… Ты хорошо придумал, муж мой. Пусть будет Мир!»
До завтрака набирали яблоки в большие красные сетки, которые Жорник украл на овощной базе. Утро было солнечное, но заспанное, мокрое. Листья блестели на открывшихся яблонях, под ногами пружинил сплошной мокрый ковер из листьев и падалицы. Варя подбирала яблоки с земли, аккуратно укладывала их в ящик. Полуянов и Жорник стояли на лестницах и снимали мокрую, желтую и твердую, как деревянный брус, антоновку.
Жорник был возбужден, он выспался в деревенском доме среди живой шуршащей тишины и холодного ночного тумана.
— Ты знаешь, — говорил он, — совершенно дурацкий сон: просыпаюсь среди ночи в поту, потому что понял, что поменял собрание сочинений Пушкина в книжном магазине на собрание советских детективов. И прямо холодный пот прошиб — нет у меня больше Пушкина! Испугался страшно, чуть не заплакал. «У лукоморья дуб зеленый…» Негде больше прочитать. Нету. И так, поверишь ли, одиноко мне стало без Пушкина — как без матери. Чуть не заплакал от обиды, ей-богу.
К обеду сеток накидали полную машину. Жорник сослался на дела и уехал. Мама уехала с ним — не хотела оставлять отца надолго одного.
А Варя с Ванькой остались. Наконец-то они все были вместе. Целый день они провели на огороде и в саду, копали картошку, сажали кусты смородины, окапывали яблони. Ванька, правда, больше кидался гнилыми яблоками, вздыхал, бродил по саду с лопатой.
С той поры, как Полуянов купил дом в деревне, он решительно и твердо объявил на всей своей территории абсолютизм, ввел просвещенную абсолютную монархию, а себя назначил монархом. Власть свою Полуянов называл идеальной в том смысле, что она призвана поддерживать в его владениях равновесие сил: не давать никому тиранить другого. Кодекс такой власти он вычитал в какой-то книге, где была приведена программа русской анархической группы. Звучал этот кодекс так:
«1. Каждый делает, что хочет.
2. Пункт первый ни для кого не обязателен».
Соединив абсолютизм с анархией, Полуянов добился выдающихся результатов. Стоило кому-то сказать: «Иди и покопай в саду» — как Полуянов сердился вполне серьезно. Он жестко говорил, что здесь, в Кукареках, только он может навязывать свою волю другим, а если это кому-то не нравится, то — скатертью дорожка.
Первое время мама и отец еще пытались заставить Ваньку копать или теща заставляла Варю чистить картошку, но после бурных объяснений, начинавшихся вроде бы в шутку, а кончавшихся ссорой, уходом в лес, долгими вечерними обидами, перестали. И все происходило чудесно само собой. Копался огород, чистилась картошка, хорошо и свободно ходилось в лес, на реку, а то и просто можно было валяться на глазах у всех в саду, в гамаке. Приезжавшие гости сразу спрашивали: «Наверное, надо покопать?» — и с мукой в голосе предлагали они свои вымученные услуги. Полуянов пресекал эти глупости с жестокостью истинного абсолютного монарха — сразу же знакомил гостей с кодексом. И какое облегчение читалось тогда в их глазах! Они начинали резвиться как дети, а потом тайком вылезали в сад и… копали в охотку на припеке, и сажали, и обрезали, укрепляли забор. Если делали плохо, то Полуянов только посмеивался.
Днем прилетел ветер с юго-запада, принес тепло и влагу. С яблонь опять полетели листья. Они с Варей обрезали ветки, разговаривали, а Ванька, умаявшись от безделья, теперь окапывал третью яблоню. Потом обедали, пили чай на веранде, говорили о клематисах, о диком винограде — и вообще делали те легкие обязательные дела, мелкие, но важные, которые и составляют суть и плоть отношений любящих друг друга людей, которые счастливы так самостоятельно, так по-своему.
После обеда пошли в лес по грибы, по знакомым местам. Сперва шли по озимым, по проторенной тракторной колее, по которой возили хлысты бабкам на дрова. Ваньке задали в школе учить кусок «Слова о полку Игореве» на вторник, и сперва было решили не идти, остаться, но потом Варя предложила учить вслух, на ходу, и это Полуянову чрезвычайно понравилось — учить «Слово» среди полей и дорог. Ванька сперва похныкал, но потом согласился и он, потому что очень хотел по грибы и знал, что без него не пойдут.
— Давай по-честному, — сказал Полуянов. — Будем учить вместе, за компанию. Мы с тобой. Только условие: учить не перевод, а старый текст, старославянский. Зато это верная пятерка.
Они шли под тяжелым, мокрым ветром к лесу. Мелкие брызги и водяная пыль тянулись с неба. Над ними низко гудели и пели провода высоковольтной линии. Ванька, как все эти нынешние дети, выпестованные советской школой, не любил и боялся всяких нестандартных ходов. И они немного поссорились и поругались, но потом дело у них пошло.
«Уже бо, братие, — спотыкаясь, на ходу читал Ванька, — не веселая година въстала,
Они шли, учили, запинались, снова и снова повторяли фразы. И все это как-то кисло шло, потому что не было живой связи между тем дальним веком и нынешним днем жизни здесь, в Кукареках, на поле, засеянном тем же древним злаком, между теми же полями и перелесками. Не было у Полуянова слов, чтобы объяснить сыну, как это все близко ходит из века в век, что «упуди жирня времена» — это тоже и наши бедные времена, как ни жалуйся на жизнь.
Варя уже вошла в лес и палочкой разгребала листья, искала в березнячке. А Полуянов рассказывал Ваньке про конных и пеших, про князя Игоря, который был просто завоеватель, который хотел чужого грабануть. И который в первом бою чужими награбленными одежками болота гатил, чтобы провести войско. Говорили про храброго Мстислава «иже зарѣза Редедю предъ пълкы касожьскыми»:
— Редедя был очень сильный, большой — он потому и вызвал Мстислава биться перед полками один на один. И он начал было его одолевать, но тут Мстислав взмолился Богородице, чтобы дала силу и за это обещал ей церковь поставить. И поимел такую силу, что сбросил Редедю на землю. И так сильно бросил, что Редедя не смог подняться. И тогда богомольный Мстислав спрыгнул с коня, вынул нож и его, лежачего, «зарѣза».
Ванька как-то оживился, дело пошло лучше. Он любит, как Полуянов рассказывает. Он чувствует, что есть за военными его рассказами какая-то правда. Валера Полуянов родился после войны и много-много наслушался военных историй, и детской своей памятью схватил многое так ярко и сильно, что потом оба его старика сильно удивлялись, что он помнил такое, что сами они забыли. Тут намечалась целая линия, о которой говорить Ваньке не имело смысла, наверное.
Целое полуяновское поколение послевоенных мальчишек было под завязку полно военных воспоминаний, рассказов, фильмов и как-то всю свою будущую жизнь строило на том, что им войны не миновать. И не было на земле людей, больше ожидавших будущей войны, чем мальчишки послевоенных лет рождения. Они ждали ее со всем пылом русской провинциальной романтичности. Но потом войны не случилось, жизнь как-то прошла мимо. Целые поколения офицеров выросли, отслужили и ушли в отставку.
Полуянов вспомнил, как его старик, кадровый военный, отслуживший всю войну на передовой, говорил, брезгливо щурясь, о нынешнем разладе и застое:
— Издержки мирного времени, — говорил он, твердо ставя слова, и Полуянов не мог его сбить с этой мысли.
Обо всем этом мальчику не скажешь, а Варя не любит говорить на эти темы. Как многие женщины, она так устает от работы, дома и всяких занятий, что больше говорить об этом не имеет мочи. Они давно обо всем договорились: дома эти темы не трогать. Тут какая-то чисто женская, материнская защита. Потому что говорить об этих наших делах общей жизни — только душу рвать и себя травить горечью. Это дом разрушает, огорчает, отвлекает от человеческого, частного, интимного, и Варя запрещает это. Лицо ее кривит такая мученическая судорога, что нет желания продолжать начатый разговор.
— Расскажи еще что-нибудь, — попросил Ванька.
— А учить когда?
— Да выучу я, — сказал он и, запинаясь, сосредоточенно отбарабанил кусок, — ну как?
— Плохо, — сказал Полуянов. — Ну, ладно… Вот слушай. Дело было в году пятьдесят шестом уже, дед твой тогда служил на самой границе, в маленьком городке, окружавшем старинную скобелевскую крепость, в которой размещался артполк. По стенам крепости мы, пацанва, бегали как по дорожкам стадиона — на этих стенах могли разъехаться две машины. На углах стояли широкие бастионы. С севера можно было видеть скалистый хребет, серый такой и голубой. А на юге гор не было, там текла мутная река, желтая, находившаяся в погранзоне. Берега ее заросли тугаями, острова на ней год от года меняли очертания, и за ней на полях копошились маленькие фигурки. Они были маленькие, цветастые, это были дехкане из чужой страны, Афганистана, но нам они казались как будто из восточной сказки с картинками. Нам казалось, что там все сказочное, за рекой.
— А в крепости?
— А в крепости было тоже замечательно. Там стояли такие маленькие пушки, трехдюймовки, словно специально сделанные для мальчишек.
— Ты из них стрелял? — спросил Ванька.
— Нет, сам не стрелял, а рядом стоял.
— Громко бьют?
— Да, мне твой дедушка сказал, чтобы я рот открыл, тогда не будет так громко. Вот я и стоял с открытым ртом — и ничего, хорошо. Но там были и гиганты гаубицы-пушки, 152-миллиметровые. То есть у них дыра была в стволе — во! Снаряд огромный, его подавали только два человека, очень крепких артиллериста из обслуги. Дед рассказывал, что когда она стреляет, то ствол откатывается назад, а удар весь уходит в две колонны с пружинами — они стоят по бокам. Эти пружины берут на себя энергию выстрела. Они сжимаются внутри колонн вверх-вниз, гаубица подпрыгивает и, словно слон, топает страшно в землю двумя сапогами разом. Всякая техника, она, знаешь, похожа на зверей или на людей. Гаубица эта похожа на огромную рогатую лягушку, которая страшно кричит и стреляет.
— Гаубица, — сказал Ванька, — похожа на гусеницу.
Полуянов глянул на него искоса и удивился. Он читал где-то, что в сходстве, в рифме проявляются давно забытые значения слов и смыслов. «Гаубица» действительно похожа на «гусеницу».
— А ведь верно, — сказал он. — Я видел на Бородинском поле короткие стволы рогатых гаубиц, шведских, очень похожих на гусениц. На них было написано: «Последний довод короля».
— Что такое «довод короля»?
— Это значит, что если король не сумел убедить кого-то на словах, то он поручает договориться гаубицам. Они бьют большими ядрами навесным огнем и убеждают.
— Я понял, — сказал Ванька.
— Ну вот. Нас, мальчишек, взрослые часто брали в полк, когда не с кем было оставить. И мы играли около «сорокапяток». А дома у нас у всех были разряженные болванки снарядов. Мы их с грохотом катали из угла в угол. А вечерами, если родители уходили в Дом офицеров в кино, а мы оставались в доме, запертые, то мы эту болванку брали с собой — она нас охраняла. Я, помню, все боялся пожара, потому что твой дядя, мой братик, спал в постели — он был маленький. А у нас на окнах были решетки — и я все ходил проверять, пролезет ли сквозь них моя голова в случае пожара. Потому что знал, что если голова пройдет, то и весь человек пролезет. Но все-таки мне, как старшему, было страшновато. И снаряд, который стоял на полу посреди комнаты острием вверх — блестящий белым металлом, тяжелый снаряд, — очень хорошо меня защищал в эти длинные вечера. Я засыпал около него на полу, и потом отец переносил меня в кровать.
Дело, о котором рассказывал дальше Полуянов, случилось на учениях. Солдат, водитель тягача, взял влево, гаубица на прицепе повалилась под откос, левая колонна у нее подогнулась, сталь лопнула на месте изгиба. Дело было чрезвычайное. Выпрямить колонну почти невозможно — пружина распирает. Вынуть ее, изогнутую, тоже не могли. Оставалось доложить по команде и ждать. Но именно этого они и не могли сделать.
В каждой воинской части бывает, как в жизни человека, тяжелое время. Три несчастных случая подряд подорвали у офицеров и солдат веру в удачу. Командир был на волоске от трибунала. Сплетение человеческих, служебных, семейных линий, которое всегда тащит за собой неудача, уже начало разъедать полк. Бабы по домам судачили о том, что командир на полку не жилец. Все повторялось, как сто и тысячу лет назад, когда удача князя ценилась выше всего и когда от неудачливого бежали свои и чужие. Полку нужна была удача.
За несколько дней до этого на ночных учениях молодой офицер взял неверный прицел, солдат добавил ошибки, снаряд попал за зону оцепления и разорвался у костра чабанов. Двух чабанов и собаку убило, мальчишка остался цел. Потом через неделю чинили засоренную канализацию, выкачивали глину, движок заглох. Солдатик полез его чинить, и задохнулся от выхлопных газов. Его вытащили, он умер в госпитале.
Отец был молодой командир, полк он принял за месяц до этих событий. Но по полку уже забегали военные прокуроры. Никому не было дела до вины или безвинности нового командира. Он был неудачлив, и этого было достаточно, чтобы его сочли плохим князем. Он расхлебывал ошибки прежнего командования. И полк разлезался, рвался по швам, как гнилое обмундирование — незаметно и неслышно.
И тогда отец вывел полк на ночные учения — подальше от баб и пересудов, от военных прокуроров, чтобы делать то военное дело, ради которого существовал полк. Люди подобрались, вся ткань отношений окрепла. Две недели они совершали марши, стреляли, водили тяжелые машины, кормили и снабжали себя водой. Наводили переправы, строили мосты. То есть делали обычное на войне или учении дело, в котором быстро выветривается настроение зимних квартир и наступает строгое, сухое и трезвое военное действие — поход.
Покореженная гаубица была для отца страшно некстати. Полк окреп: он вернулся боевой единицей. Военная работа — одна из суровых, но честных и справедливых работ — переделала людей. Отцу нужна была удача. Чтобы в него поверили, чтобы поверил в себя он сам. Поэтому он не доложил про гаубицу с покореженной колонной. Ночью он с заместителем по технической части, со старым своим другом, выпивохой и хохмачом, но милостью божьей зампотехом пошли смотреть, что там можно сделать. Все оказалось несложно: надо было выпрямить колонну и прихватить сваркой. А потом вынуть пружину и менять колонну.
Труба колонны держалась на сантиметрах стали. Трещины бежали по трубе. Удар многотонной пружины мог выбросить ремонтника — или его останки — за стены высокой скобелевской крепости.
Ночью они переоделись в черные танковые комбинезоны, надели шлемы с ларингами. При свете прожекторов закрепили гаубицу металлическими петлями на бетоне, завели на колонну трос с хомутами. Подцепили артиллерийский тягач. Отец полез на гаубицу, а зампотех сел за рычаги тягача. Отец подал знак, зампотех качнул тягач на миллиметры вперед. Колонна скрипнула, дрогнула, чуть выпрямилась. Тонкие лапки трещин бежали к месту слома. Но сталь еще держала. Только оставалось ее очень немного — вот что плохо было.
Раз двадцать подавали они тягач, и всякий раз подавалась, попискивала, поскрипывала сталь. Отец держал поднятой правую руку и старался не глядеть на тот лоскут металла, что держал пружину. Он знал, что в случае неудачи не успеет ничего почувствовать. Он был опытный артиллерист, воевал и видел, как это бывает. Через час они поставили колонну на место, сваркой схватили разлом, потом отпустили пружину.
Глубокой ночью отец разбудил Полуянова, а младшего братишку не будил. Он сидел клевал носом, гладил сына по голове. Он вообще был смешной, когда выпьет — как многие непьющие люди. Он все встряхивал головой, засыпал снова, смеялся.
Потом через много-много лет он рассказывал Полуянову — и в этом вся соль истории, — что, стоя на гаубице, он вдруг почувствовал, что будто ток разлился в воздухе от той пружины. Словно гроза подошла или провис провод высокого напряжения, и как на острие или на шпиле, стало покалывать в глазах, в голове и в кончиках пальцев. И что-то такое словно плющилось и корежилось, словно крутилось и стонало в тихом воздухе невидимо и неощутимо. Будто далекий гул такой от землетрясения, чужие голоса, брызги грома и первые колкие капли дождя на лице. И прожектор — золотое перо, направленное ему прямо в глаза.
Под вечер в воскресенье жена и сын Ванька уезжали. Их подхватил сосед на «Москвиче» и обещал подбросить до станции. Жена велела Полуянову вести себя хорошо и на неделе приезжать. Полуянов поцеловал своих в толстые щеки. Потом залез по приставной лесенке на крышу, и стал махать рукой, и с конька смотрел, как, переваливаясь, уходил «Москвич» за большое поле, мимо трех дубов на дороге, а потом исчез, покатил по грунтовке.
К этому послеобеденному воскресному часу все гости уже отбыли из деревни Кукареки, все машины уехали, и Полуянову сверху было как-то особенно хорошо видно, как сразу опустела и затихла деревня. Какое-то сиротство спустилось на селение, когда городские уехали: никто не копался в огородах, никто не бегал по соседям. Все затихло и переживало отъезд.
Сверху были видны желтые сады, игрушечные крыши изб, погребов и сараев, прудок, старые вербы на косогоре. У леса на озимых паслись две коровы. Они были черно-белые, словно составленные из разных кусков. За ними начинался редкий лес, слоями, как на марлю, наклеенный на сизый осенний воздух.
Анюшка сидела на лавочке у своего палисада, выкрашенного новой ядовитой сине-зеленой краской. Вставки новых желтых, коричневых, зеленых раскрасок очень забавно оживляли привычный осенний вид деревни.
— Уехали? — спросила Аня.
— Уехали, — сказал Полуянов. — Смотри, Аня, а коровы-то!
— Ага! — ответила она в быстрой своей манере. — Колюнька пропил.
— Кого пропил?
— Да он браги нагнал, нализался и спит теперь где-то. А они вон отбились. Теперь раскусили и будут шастать. Пропил, словом, пастух херов.
Как все бабки деревни Кукареки, она умела вставлять мат во всякий самый невинный семейный соседский разговор. И нимало не стеснялась — она была очень чиста, Анечка.
Колька, второй мужик деревни Кукареки, был он совсем не то, что дядя Веня. Он добрый: мордастый, опухший от браги и насмешливый. «Здорово, Валерьга» — кричал он Полуянову. Когда из деревни уезжали гости, то Колька подходил ко всем, просил привезти вина и водки, клялся матерью и божился, что у него есть знакомый начальник склада ГСМ, и обещал две канистры бензина за бесплатно. Все это знали, водку не обещали, смеялись и Кольку похлопывали по плечу. Он считался в деревне не пропащим мужиком. Лет ему за пятьдесят.
На этот счет в деревне Кукареки свое строгое правило. Если кто «затирает» брагу и гонит самогон — для себя и для дела — тот не пропащий, хороший человек. Тот, кто «затирает» и пьет брагу без выгона — тот пропащий, «пьяница». Колька еще гонит, но уже «пьяница», пропадает.
— Ну теперь он их пропьет, — сказала Анечка Полуянову. — Вот эти две, которых он проспал пьяный, пропил, они теперь сюда на озимые дорожку выучили, и уже они со стадом ходить не будут. Так и будут теперь отбиваться и по кустам сюда драпать.
— Придется ему по кустам за ними побегать, — сказал Полуянов.
— Ой нет, что ты, Валер! Пастухи так не сделают. Он ее в лес заведет, одним кнутом рога запутает, к дереву привяжет. Ватником своим голову накроет и начнет вторым кнутом стукать.
— Чтобы не бегала?
Анечка не поняла его.
— Вот так стукать начнет, — она показала как. — Чтобы и следов само главное не было. А у них рука сильная, они умеют. У них корова, бывает, с одного удара на колени падает. Потом он подождет, когда она подымется, и снова ударит.
— Так она ж подохнет!
— Не, они с такого боя — каждый день если — доиться перестают. А он их так будет бить каждый день, вот этих, которые бегают. У них молоко уйдет, они станут самые худшие в группе, и их спишут на мясокомбинат. Вот их, глядишь, через месяц и нету — которых он проспал, пустил на озимые, пропил то есть по-нашему.
Она сидела на тихом осеннем солнышке и болтала в воздухе ногами, простодушная, как девочка. А Полуянов смотрел за пруд, за две большие ветлы, что стояли перед пустошью, на зеленое поле и на двух коров, которых прозевали, пропили.
Баба Маня, в три погибели согнутая, подошла и глянула своим чистым и ясным взглядом. Она согнута и скрючена, как старое дерево, и словно из дубовой коры, из коричневого ее истерзанного временем лица смотрят лучистые маленькие глаза. Это главный человек в деревне, потому что говорит всегда умно и верно. А когда кричит, то голубые глаза горят голубым огнем. Зато когда улыбается, то словно кривая молния пролетает над ее опаленным лицом — все оно освещается и гаснет. Зимой она поймала в курятнике и руками убила коршуна.
— Валер, — спросила она, — а верно ли, что цены будут поднимать? Говорят, а?
— Говорят, говорят, — ответила за него Анечка быстро и встала напротив бабы Мани. — На сахар, на хлеб, на масло и на муку.
Подошла немая и стала застенчиво улыбаться — так она здоровалась со всеми. Он была худенькая и плохая, словно недоевшая, недополучившаяся. Жила одиноко и молча с злобной и заливистой сучкой Пулькой, которую за злобный нрав все уважительно звали Пулей.
Стали подходить бабки. Ждали машину хлеба, ту, которая привозила буханки. Брали для свиней, их тут зовут только поросятами и откармливают до небольших размеров, на полцентнера.
Бабки стали вставать в тот же кружок и говорить по очереди. В брошенной миром деревне Кукареки все работают целый день, возятся на виду друг у друга, но как сойдутся, то так затараторят быстро, что кажется Полуянову: не по-русски они говорят. А будешь мимо проходить, и не поймешь, про что речь. И вот говорят, тараторят, тараторят, а потом вдруг как-то разом сбросят обороты и разбегутся.
Говорят же все разом о том, что они уже знают из разговоров друг с другом. Но какая-то нужда гонит их говорить об этом же, знакомом, всем вместе.
— Цены повысят на сахар. Это главное дело — будет трудно гнать.