Подпольный архив Варшавского гетто назывался «Ойнег Шабес» («Радость субботы») – по причинам, о которых читатель узнает от его организатора и главного историка, Эммануэля Рингельблюма, чей очерк открывает этот сборник. Рингельблюм набрал участников «Ойнег Шабес» из числа самых социально-активных и преданных своему народу польских евреев, старых и молодых, мужчин и женщин, марксистов и сионистов, верующих и маловеров: они вели хронику всего, что с ними происходило, и сохраняли эти записи во множестве копий. «Мы старались, чтобы как можно больше людей писали об одних и тех же событиях, – признается Рингельблюм. – Сопоставив различные записи, исследователь без труда отыщет зерно исторической истины».
Но что если мы ищем отнюдь не зерно исторической истины, а скорее множественность истин, откровенные противоречия, полифонию голосов? Описания одного и того же события очевидцами разных возрастов, поколений, общественных классов и идеологических убеждений рождает истину сродни той, которую способна породить лишь великая литература.
В Варшаве, куда стекались все подонки преступного мира, было много евреев-контрабандистов. И как только гетто обнесли стеной, контрабандисты принялись за дело. Однако хроникеры гетто существенно расходятся в оценке их места в еврейской коллективной памяти. Хаим Каплан, учитель иврита и бывший преподаватель Торы, считал их отбросами общества. «Два рода пиявок сосут нашу кровь, – записал он в своем дневнике “Свиток страдания” 7 января 1942 года, – первые – это нацисты, элита элит,
Заметнее всего были дети. На январь 1942-го заточенными в гетто оказались без малого 50000 детей школьного возраста (почти поровну мальчиков и девочек), в том числе 10000 детей беженцев и депортированных. Осиротевшие, беспомощные, больные, брошенные дети слонялись по запруженным улицам гетто, и было их так много, что в феврале 1941 года Центральное общество заботы о сиротах решило открыть центры дневного пребывания специально для беспризорников, малолетних нищих и преступников[12]. Дети, вынужденные сами добывать пропитание, дети с изнуренными лицами и изможденными телами, напоминающие старичков, мелюзга, способная пробираться по трубам водостоков и канализации, чтобы протащить в гетто пищу, – тема острая и страшная. В песнях, стихах, очерках их представляют с двух противоположных позиций: как обвинение общине в целом, доказательство краха еврейской солидарности, бессилия и бездеятельности евреев, с одной стороны, и как доказательство еврейской верности, стойкости и безграничной отваги – с другой.
Варшавская художница Геля Секштайн рисовала детей с тех самых пор, как впервые взяла в руки карандаш и кисть. Первая ее персональная выставка должна была называться «Портрет еврейского ребенка», но так и не состоялась: началась война. На всех рисунках Секштайн позируют в интерьере нарядно одетые, умненькие, задумчивые, нерелигиозные еврейские мальчики и девочки (у девочек часто в руках кукла, а в волосах бант). Большинство совсем непохожи на евреев. В гетто Секштайн продолжала рисовать портреты, она изобразила и свою спящую новорожденную дочь Марголит; но теперь Секштайн рисовала забинтованных, голодающих, избитых детей. В своем завещании, спрятанном вместе со всеми ее работами, она передает эти рисунки «еврейскому музею, который непременно будет организован, дабы воссоздать довоенную еврейскую культурную жизнь до 1939 года и изучить страшную трагедию еврейской общины в Польше во время войны».
До войны Хенрику Лазоверт знали как поэтессу польской «новой волны», однако именно в гетто она обрела немеркнущую славу – благодаря одному-единственному стихотворению. «Маленького контрабандиста» перевели на идиш, положили на музыку и распевали по всему гетто. Песни сирот были гвоздем программы на еврейской сцене. В гетто поэтесса могла слышать, как под окнами пели нищие, выпрашивая подаяние, однако в стихотворении речь о другом: о ребенке-контрабандисте, храбром, способном выжить на улице, который каждый день рискует жизнью, чтобы раздобыть пропитание для голодающей матери. Песня начинается с бравады и заканчивается предчувствием смерти.
Стефания Гродзеньская написала рифмованный реквием по детям гетто – Янкелю, Юреку, Хиршику, Абрамеку, Аде, Йосе, Давиду, Зосе, Рутке, Йоле, – описывая, как умер каждый из них[13]. Так, двенадцатилетний Хиршик, юный контрабандист, оставшийся единственным добытчиком в семье, каждый раз со страхом снимает нарукавную повязку и выбирается в «арийскую» часть Варшавы, перед уходом и перед возвращением бормоча одну и ту же молитву. К несчастью, удача ему изменяет. «Но занят Бог, увы, делами поважнее – /когда идет война, цейтнот у высших сил».
Героизм гетто – это героизм малых дел, бескорыстных поступков, проявлений верности, любви, взаимовыручки. С этой точки зрения трагедия гетто заключается в абсолютной беспомощности матерей и отцов, в том числе и Отца небесного: они долее неспособны выполнять свои обязанности. А дети заперты в гетто, как в ловушке, их детство искалечено.
Да и положение полной семьи не менее плачевно (если взглянуть на нее глазами отцов). «А ну пошли со двора!» – кричит муж на жену в «Песне голода» Ицхока Кацнельсона. «Стыдно признаться, как ни крути, / Дома у нас шаром покати». Впрочем, младший ребенок может остаться дома: «Вот станет взрослым евреем, / Тоже на улице с голоду околеет». Достаточно взрослый, чтобы помнить начало войны, сын, к которому обращается отец в стихотворениях в прозе Йозефа Кирмана, видит «железных птиц», приносящих гибель его семейству, когда оно пыталось скрыться в лесу. С тех пор ребенку больше не доводилось бывать на природе, и единственные птицы, которых он видит, – голуби на изгороди из колючей проволоки; голуби эти вносят в душу еще большую смуту, поскольку не различают преследователя и жертву («Говорю тебе прямо, дитя»). Каждое стихотворение – отчаянная попытка выжать из этого страшного времени катастрофы (и того, что настанет за ним) хоть каплю радости, хоть проблеск надежды.
Был в гетто и юмор. «Не дай Бог, чтобы война продолжалась столько, сколько евреи способны вынести», – вот один из многих примеров шуток на идише, которые записывал для архива Шимон Хубербанд (см. «Фольклор гетто»). Что победит: маниакальное, непреклонное стремление немцев сделать Европу
В Варшавском гетто сложились три «общины»: официальная (т. н. юденрат), вынужденная выполнять приказы немцев, альтернативная община с собственной системой самопомощи и подпольная община – прибежище политического сопротивления и молодежных движений[15]. Все общины вели свои записи, у всех были разные надежды на будущее. В гетто Лодзи (нем. Лицманштадт) архив собирали легально, под эгидой бюро статистики, и практически с самого начала составляли хронику гетто – сперва по-польски, потом по-польски и по-немецки, а с января 1943 года только по-немецки[16]. Архив «Ойнег Шабес» строился принципиально иначе. Он стал рукой поддержки, которую евреи протянули самим себе, альтернативной сетью социальной помощи в гетто, заклятым врагом юденрата – «оплота еврейской буржуазии», которая с незапамятных времен, утверждал Рингельблюм, эксплуатирует нищих и обездоленных[17]. Почти все летописцы гетто, даже те, кто, как Перец Опочиньский и Иешуа Перле, нашли работу в подразделениях юденрата, сурово его обличали. Уже в том, как они именовали его – по-довоенному, не немецким словом «юденрат», а «кагалом», так на иврите назывался совет еврейской общины, – выражалась моральная оценка.
«При первом же удобном случае от дома № 26 по Гржибовской не оставят камня на камне», – с негодованием писал 2 декабря 1941 года Хаим Каплан, имея в виду канцелярию юденрата,
Но как совместить пророческое обличение Каплана с камео Адама Чернякова в «Хронике одного дня» Лейба Голдина? Блистательный анализ одного дня из жизни Арке, альтер эго Голдина, выстроен вокруг миски супа, которую герой в один и тот же час получает в бесплатной столовой (скорее всего, речь о писательской столовой в доме № 40 по улице Лешно, которой по поручению Еврейского общества взаимопомощи управляла Рахель Ауэрбах[19]). По дороге в столовую Арке подбирает обрывок официального объявления за подписью Адама Чернякова, назначенного 7 октября 1939 года главой варшавского юденрата, – воплощения еврейской власти для абсолютно бесправного населения гетто. Увидев фамилию Чернякова, Арке вновь погружается в грезы, связанные с едой, и обращается в них напрямую к Чернякову: «Вот я и прошу, господин председатель, уж вы похлопочите, чтобы мне каждый день выдавали по куску хлеба. Я знаю, многоуважаемый господин председатель, что у вас масса других забот. Что вам за печаль, если такая мелкая сошка, как я, сыграет в ящик. И все же, господин председатель юденрата…» Здесь вместо пророческого гнева Каплана мы обнаруживаем театр абсурда: интеллигент из гетто в лихорадочных мечтах опускается до того, что умоляет главу юденрата о куске хлеба.
Необычайным разнообразием голосов мы обязаны и уникальному статусу Варшавы как города, куда стекались беженцы. Варшавское гетто стало домом (пусть и тифозным) для 150 000 беженцев, большинство из которых согнали из сотен пригородных местечек, – самого́ средоточия культуры идиша, и Рингельблюм надеялся, что в гетто он найдет почти лабораторные условия для летописи разнообразия и жизнеспособности еврейской общинной жизни в Польше. Эту работу по сохранению голосов штетла он считал величайшим достижением «Ойнег Шабес»[20].
Эта часть архива была предоставлена теми (а их было немало), кому пришлось поколесить по стране, прежде чем результаты их работы попали к «Ойнег Шабес». Уроженец Лодзи, поэт и драматург Ицхок Каценельсон, писавший на идише и на иврите, прибыл в Варшаву в середине ноября 1939 года. Еще до того, как его приняла к себе община молодежных сионистских движений «Дрор» и «Хехалуц», он занимался с детьми из гетто, в особенности с сиротами, адаптировал для их постановок различные произведения, сочинял сам. Практически все, что он написал в гетто (одноактные и многоактные пьесы, эпические и лирические стихотворения, критические статьи), Каценельсон читал перед публикой: закрытые чтения самых важных своих произведений он устраивал для таких авторитетов, как Рингельблюм и философ-мистик Гилель Цейтлин, или для участников сионистского подполья[21].
Иешуа Перле не чаял вернуться в Варшаву, когда с десятками тысяч других евреев бежал на восток Польши, на территории, присоединенные Советским Союзом согласно пакту Молотова – Риббентропа. В ноябре 1939 года Перле и его сын Лолек с женой Юдитой приехали в Лемберг (Львов). Молодожены устроились инженерами, а Перле-старшего приняли в недавно созданный Союз советских писателей, куда входили и украинцы, и поляки, и евреи. Советская власть осыпала Перле обычными дарами: выступления перед фабричными рабочими, переводы книг на русский язык, поездка в Киев, где его принимали как почетного гостя, выгодные договоры с издательствами – разумеется, при условии предварительной цензуры, на что Перле охотно согласился. Однако, как только немцы оккупировали Восточную Польшу, украинские националисты устроили во Львове и окрестностях масштабный погром, а следом явились и айнзацгруппы. По сравнению с этим кошмаром Варшавское гетто показалось Перле тихой гаванью, и семейство вернулось в родное гнездо на улице Новолипие, а Перле по протекции великодушного Шмуэля Винтера сразу же устроился в юденрат. После работы Перле сочинял комический (или сатирический) роман о жизни гетто под названием «Хлеб нашей скорби», к сожалению, утраченный, в котором вывел и реальных обитателей гетто, например известного шутника Рубинштейна. Рингельблюм попросил Перле написать подробный отчет о советской оккупации Львова[22]. Всеохватность архива «Ойнег Шабес» – не пустые слова. И гетто в целом, и его подпольный архив в частности были истинным
Рингельблюм настоятельно советовал участникам «Ойнег Шабес» не откладывать, описывать увиденное сразу же. «Каждый месяц приносил кардинальные перемены, перекраивавшие жизнь евреев… Какой огромный скачок от “мастерской”[23] перед депортацией к тому, что было после! – писал он в своем обзоре. – То же можно сказать о контрабанде, о культурной и общественной жизни; даже одевались евреи в разные периоды по-разному. Поэтому “О[йнег] Ш[абес]” старался уловить событие в тот момент, когда оно происходило, поскольку один день был как целое десятилетие прошлой жизни». Именно такие современные событию свидетельства очевидцев позволят историкам будущего хоть как-то осмыслить «время в гетто».
Никто лучше Переца Опочиньского не способен был описать происходящее. До войны Опочиньский не один год проработал репортером, и читатели знали его как летописца варшавской бедности и запустения. В гетто он служил письмоносцем. Работа очень тяжелая, неблагодарная, но благодаря ей Опочиньский слышал живую речь, подхватывал жаргонные словечки, наблюдал за поведением разных типов обитателей гетто, был свидетелем их апатии, лицемерия и беспредельного несчастья. Опочиньский воссоздавал незабываемые сценки из жизни гетто, каждая из которых разворачивалась в определенное время в определенном месте. Так, в одном репортаже он описал 24 часа из жизни контрабандистов, их жен, подельников и клиентов. В другом, пожалуй, самом знаменитом своем произведении, «Дом № 21», он запечатлел радости и горести жителей одного двора в первый год немецкой оккупации.
Время в этом дворе – сила и центробежная, и центростремительная. С одной стороны, дворик – сущий штетл в миниатюре, а комитет жильцов смахивает на новоявленный юденрат. Опочиньский и сам был членом такого комитета и верил, что, невзирая на продажность, корыстные интересы и разобщенность, такие вот комитеты самоуправления выдержат трудные времена под властью нацистов. Как бы ни были жестоки бригады дезинсекторов, перенесшие обработку жильцы посмеивались над собой. Напористая самоуверенная болтушка Перл, царящая в повествовании Опочиньского так же, как царила в своем дворе, – ближайшая родственница словоохотливых героинь Шолом-Алейхема. Перл и ее заклятая врагиня-хозяйка, можно сказать, олицетворяют смекалку и живучесть польских евреев. Находчивые женщины играют в произведениях Опочиньского ту же роль, что и у Шолом-Алейхема: они не в силах противостоять стремительным переменам, однако за то, что считают своим, будут драться не на жизнь, а на смерть.
Не то мужчины, неугомонные, нетерпеливые, готовые пробовать что угодно, пусть даже бесполезное, лишь бы новое. «Военный портной и Желеховчанин, – читаем мы, – дожидаясь, пока отремонтируют их квартиры, дни напролет мечтают, как школяры, уехать в Советский Союз, в какой-нибудь крупный город – Москву, Ленинград, Харьков, – где можно купить большую буханку белого хлеба и целую миску риса, а еще рыбу и мясо». Потом они втягивают в свой круг еще одного жильца: «Мастер, изготавливающий трости, Желеховчанин и даже военный портной, хоть и способны заработать себе на хлеб, тянутся к миру за пределами гетто. Им не хватает терпения дожидаться русских, они хотят свободы». Женщины у Опочиньского олицетворяют центростремительную силу военного времени, а мужчины центробежную – принцип, позаимствованный у Шолом-Алейхема, мастера комедии распада. В конце повествования последнее слово остается за военным портным, мужем Перл. Несмотря на все опасности и препоны, он полон решимости уехать в Советский Союз – в одиночку[24].
Можно ли сопротивляться центробежной силе времени в гетто? Можно ли надеяться по справедливости «счислять дни наши» (Пс. 90:12), как говорит Псалмопевец и как вторят ему евреи в шабатней утренней молитве, «чтобы нам приобрести сердце мудрое», когда, цитируя Рингельблюма, «кадры мелькают один за другим, точно на кинопленке», когда сами наши слова радикально меняют значение? Опочиньский, рассуждая о другой стороне в описании жизни дома № 21, имеет в виду бегство за пределы Польши, в предположительно свободный Советский Союз. После организации гетто в ноябре 1940-го
Меняется и само значение гетто. В воображении народном (если судить по легендам, записанным Хубербандом), в гетто безопаснее, чем среди поляков, но после публичной казни первых восьми евреев за нелегальный переход на
И все-таки способ преодолеть центробежную силу времени существует. Нужно стараться – непрестанно, совместно, настойчиво – жить в иной системе летоисчисления, вести принципиально иной календарь – календарь другой культуры[25]. Хроникеры гетто, даже те, кто называл себя неверующими, делали записи о еврейских праздниках, счисляли время по еврейскому календарю вместе с большинством населения гетто, по-прежнему отмечавшим главные праздники и по возможности шабат, – у себя ли дома, во дворе ли, на работе, нелегальной или разрешенной властями[26]. Немцы, в свою очередь, тоже счисляли время по еврейскому календарю и выбирали для казней, надругательств, разрушений наиболее священные дни[27].
В течение пяти самых страшных дней великой депортации, вошедших в историю как «Дос кесл» («Котел»), с 6 по 10 сентября 1942 года, Авраам Левин не открывал дневник. Всем евреям, оставшимся в гетто, приказали покинуть дома и собраться на улицах, прилегающих к
Помимо шабата и праздников нерелигиозные евреи писали о культурных достижениях восточноевропейских евреев – на идише, иврите и польском. Перечень вечеров, концертов, кабареточных и театральных представлений в Варшавском гетто[28] пестрит событиями в память таких классиков, как И.-Л. Перец (апрель 1941-го), создатель театра на идише Авром Гольдфаден (май 1941-го), писавший на иврите поэт Хаим Нахман Бялик (июль 1941-го), творивший на идише прозаик Ицше Меир Вайсенберг (сентябрь 1941-го), скончавшийся в гетто польскоязычный поэт Мечислав Браун (февраль 1942-го), а также чествованиями здравствующих деятелей культуры: писавшего на идише поэта и прозаика Аврома Рейзена (март 1942-го), польского актера и драматурга Владислава Лина, жившего в гетто (июль 1942-го). И это не считая бесчисленных благотворительных концертов, которые в афишах значились как «творческие юбилеи»: четверть века на музыкальной ли сцене, на писательском ли поприще (будь то на идише или польском). 13 сентября 1941 года, в третью годовщину смерти И. М. Вайсенберга, Авраам Левин высказывает по этому случаю две противоречащие друг другу, даже, пожалуй, взаимоисключающие мысли. Одна – о необходимости противостоять губительному влиянию гетто, где «правит смерть во всем ее величии, а жизнь еле тлеет под густым слоем пепла», где «сама душа, как человека, так и общины, казалось, умерла от голода, иссохла, притупилась. Остались только потребности тела, которое влачит растительно-физиологическое существование». Другая – о том, что нужно славить «тех творцов, кто приходит к нам словно сами по себе, кто прорастает, точно цветок на невозделанном поле». Обращаясь к присутствующей молодежи, Левин проводит аналогию с цветущей природой: так и еврейское культурное возрождение, подобно ей, даже в узилище гетто «вдруг пробьется из-под земли, точно сокровенный родник»[29]. Памятные торжества в гетто – не просто тоска по утраченному наследию, по прошлому, которое представляется безопасным прибежищем. Каждая лекция, представление или религиозный обряд совершались в настоящем, и, пока настоящее длилось, оно ковало живую, непокорную цепь, связывающую его с прошлым, являло собой надежду на будущее общины, на жизнь в первом лице множественного числа. «Наша цель, – писал Рингельблюм, – заключалась в том, чтобы череда событий в каждом местечке, опыт каждого еврея (а во время этой войны каждый еврей – целый мир) были переданы как можно более просто и точно».
Таким образом, собирая чужие дневники и ведя собственную хронику, Рингельблюм одновременно достигал нескольких целей. Он утверждал неприкосновенность личного субъективного опыта: ведь каждый еврей – это целый мир. И тем самым сохранял последовательность, продолжительность времени гетто, исключительно индивидуальное чувство времени, ежедневный отклик на отчаяние, лишения, голод и болезни – о чем, к слову, редко кто вспоминает в свидетельствах, записанных уже после войны. Рингельблюм выделял и хвалил дневник Хаима Каплана (тот писал на иврите), глубоко сожалея, что Каплан отказался отдать в архив оригинал. По мнению Рингельблюма, именно обыденность опыта Каплана, его относительная изолированность от окружающего мира придают той части его дневника, в которой говорится о гетто, такую значимость. Для самого же Каплана дневник, который он начал вести в 1933-м, был его жизнью, спутником, конфидентом. «Без него я бы окончательно пал духом, – так начинается запись от 13 ноября 1941 года. – В нем я изливаю душевные переживания и чувствую облегчение». Более того, дневник – источник и объект его творчества, «и пусть будущее даст ему заслуженную оценку».
Труднее всего передать (поскольку труднее всего выдержать) изнурительный, ослабляющий, беспощадный голод. Пожалуй, самый совершенный в литературном отношении фрагмент архива «Ойнег Шабес» – «Хроника одного дня» Лейба Голдина. Композиционно хроника разделена на три части: до ежедневной миски супа, во время супа, после супа. Признавая, что из писателей не он первый попытался запечатлеть податливость и эфемерность времени (вспомним хотя бы такой величественный образец, как «Волшебная гора» Томаса Манна), рассказчик у Голдина возмущается невзгодам, выпавшим ему на долю: «Война идет вот уже два года, ты четыре месяца питаешься одним супом, и для тебя эти жалкие месяцы тянутся в тысячи тысяч раз дольше предыдущих двадцати – нет, дольше, чем вся твоя прежняя жизнь». Все вращается вокруг миски супа, которую Арке наливают без двадцати час.
Чтобы читатель как следует прочувствовал вкус этого супа, Голдин приводит многочисленные аналогии между временем прошлым и настоящим. Время до гетто полнилось возможностями: то было время любви и великой литературы, борьбы за лучшую жизнь для народа, даже самоубийств (которые ныне, в 1941-м, представляются роскошью), тогда как во время гетто ужасная пропасть разверзается между интеллектуалом Арке и его брюхом.
Вооружившись всеми доступными литературными и идеологическими доказательствами, Арке решается утверждать, что ни политика, ни культура не способны хоть на минуту унять голод. По мнению Арке, единственная аналогия, подходящая для голодающего гетто – это зверинец. «С каждым днем профили наших детей, наших жен обретают горестный вид лис, динго, кенгуру. Наши стоны похожи на вой шакалов». Однако в тот же день он становится очевидцем хирургической операции, спасшей жизнь ребенка из гетто, и вынужден признать, что звери на такое неспособны.
Но и это еще не последнее слово, поскольку самоуничижительный внутренний монолог Арке идет по кругу: он кончается тем же, с чего начался – обрывками новостей из официальных СМИ (скорее всего, из
Самое модное место в Варшавском гетто, знаменитое и престижное кафе «Штука» («Искусство») по адресу улица Лешно, дом № 2[30], предназначалось не для таких, как Арке. Самым популярным представлением 1942 года был «Живой дневник», сатирическое кабаре на польском языке, которое вел любимец публики Владислав Шленгель: он и писал сценарии, и выступал перед зрителями. Удивительная плодовитость Шленгеля сама по себе позволяет составить точное представление о времени в гетто. Стихотворение «Телефон» было написано в первые месяцы существования гетто, но в нем вполне заметна репортерски острая наблюдательность поэта. Лирический герой дежурит у телефона (единственного функционирующего телефона на весь набитый жильцами дом). Глядя на молчащий аппарат, он вспоминает многочисленных знакомых, оставшихся за стенами гетто: поляков-христиан, с которыми он некогда был так близок и которые теперь вряд ли ответят на его звонок. В следующих двадцати строфах стихотворения рассказчик все равно снимает трубку, набирает номер «милой автоответчицы» и вступает с нею в оживленный диалог, вспоминая события предвоенных лет. С одиннадцати двадцати семи до без трех двенадцать, за полчаса реального времени, он вспоминает всё, что видел, слышал, вспоминает ночные пирушки в некогда любимой части города, столь безнадежно далекие от уныло-безлюбой ночи в стенах Варшавского гетто.
Другое дело «Вещи». Написанное сразу же после великой депортации стихотворение стало одним из «стихов-документов», которые, по словам Шленгеля, он писал не для живых, а для мертвых[31]. Скорее всего, в первый раз он прочел его в квартире на Свентоерской, где по-прежнему каждую неделю выступал с «Живым дневником» перед значительно сократившейся и павшей духом публикой. В шести синкопированных строфах стихотворения воссоздано методическое истребление польских евреев. В каждой строфе метонимически описана очередная остановка на скорбном пути – не какого-то одного мученика и не народа в целом, но «табуреток, диванов / узелков, чемоданов», поскольку хозяев выселили и отправили туда, откуда выбраться не так-то просто; к четвертой остановке они отправляются уже «без диванов, роялей / канотье и сандалий / без подушек пуховых / без приборов столовых», и с собой им дозволено взять лишь «чемодан в одни руки», и вот их ведут ровным строем по пять человек в шеренге к узилищу, где их ждет рабский труд, а там и к смерти; позади остаются «в опустевших квартирах / занавески из тюля / пианино, костюмы / сундуки и кастрюли». В конце первых двух строф все эти трофеи достаются «арийцам». Но во втором пришествии «еврейских вещей» они возвращаются величественной процессией
18 января 1943 года немцы возобновили депортации из гетто, рассчитывая действовать по прежнему плану, однако отряды самообороны из Еврейской боевой организации, состоящей из участников сионистского и бундовского подполья, взялись за оружие и дали им отпор: нацисты понесли первые жертвы. Автор «Живого дневника» тоже принялся за дело и создал манифест вооруженного сопротивления, стихотворение «Контратака», которое ходило по гетто во множестве копий[32]. Если прочесть стихотворения Шленгеля в той последовательности, в которой они были написаны, можно получить точное представление о времени в гетто: от изоляции к истреблению, а от него к сопротивлению. В метафорическом смысле вещи в череде точных метонимий представляют самую трагическую главу польского еврейства: от бесполезного телефона к массовым процессиям бесхозного скарба и забрызганным кровью пачкам «Юно», немецких солдатских сигарет.
В нескольких кварталах от Шленгеля (и в другом мире с точки зрения поэтики и мировоззрения) обитал рабби Калонимус Калман Шапиро из Пясечно, ученый-талмудист, потомок двух хасидских династий. Когда его дом № 5 по улице Дзельной включили в пределы гетто, он устроил у себя в квартире одновременно синагогу и бесплатную столовую для сотен своих последователей. Там он читал и толковал Тору – еженедельно и в праздники, начиная с Рош а-Шана 1940-го и до 18 июля 1942-го; через четыре дня началась великая депортация. Рабби лично переводил проповеди с идиша на иврит и редактировал для потомков[33]. В архив «Ойнег Шабес» рукопись вместе с другими неопубликованными трудами Шапиро, скорее всего, передал в начале 1943 года Менахем Мендель Кон, один из ближайших соратников Рингельблюма[34].
Еженедельное чтение Торы – опыт странствия в космическом времени, экзистенциальный диалог с вечным прошлым, исследование Бога, Его промысла и траектории еврейской судьбы. Рабби Шапиро оценивает беспрецедентные испытания и несчастья, выпавшие на долю народа Израиля, исследует параллельную вселенную, практически неизведанную территорию страдания Божьего. В раввинистических текстах, созданных более двух тысячелетий назад, говорится, что Господь страдал вместе с Израилем и не оставил его в изгнании. К февралю 1942-го впору было придумать новое измерение бесконечного страдания Господня. Рабби Шапиро описывает мир на грани уничтожения: одна искра Божественного страдания способна испепелить мироздание, проникни она в его границы. В этой проповеди утверждается нечто вроде «мистицизма катастрофы»[35]. Именно из руин, пишет рабби Шапиро, возникает откровение: здесь внешнее разрушение трансформируется во внутреннее, границы личности растворяются, и человек слышит, как Бог… плачет.
В проповеди от 14 марта 1942 года рабби Шапиро развивает мысль о том, что Бог и человек страдают вместе. Обращаясь к понятию «хестер паним» («Бог скрывает лицо», – немецко-еврейский философ и теолог Мартин Бубер в этом же смысле говорит о «затмении Бога»), рабби Шапиро утверждает, что Бог скрывает лицо Свое, желая уединиться в скорби. В ситуациях отчаянного страдания, учит рабби Шапиро, человек может нарушить уединение Господа, так сказать, проникнуть в тайное его обиталище и разделить с Ним скорбь. Слезы, которые мы проливаем с Господом, придают нам сил. Из этого мистического единения у последней черты рождается обновленное желание действовать – изучать Тору, соблюдать заповеди Господни.
Заключительный и самый радикальный шаг рабби Шапиро делает 11 июля 1942 года, в предпоследней своей проповеди. В ней он дает новое определение принятому в теологии понятию страдания, переформулирует еврейский концепт мученичества, киддуш а-Шем. Киддуш а-Шем – не следствие мученичества, не способность пожертвовать жизнью как испытание веры, которое утверждает славу Божью, а само существование Бога. Эта война – в первую очередь против Бога. А поскольку народ Израиля не мыслит себя без Господа, то и разделяет Его муки. Евреи страдают за Бога. Таким образом, войну против евреев рабби Шапиро считает войной против Бога, и евреи в этой войне – армия Господня. Следовательно, как бы ни были велики страдания евреев, они второстепенны по сравнению со страданием Бога. Не говорите, что катастрофа – наказание за каждый грех, будь то малый или великий, совершенный Израилем. Скажите лучше: катастрофа – доказательство того, что Израиль не мыслит себя без Бога.
Таким образом, в Варшавском гетто существовало два диаметрально противоположных понятия времени. Согласно новейшей системе счисления времени, все евреи, «мужчины и женщины, старые и молодые, те, кто живет, страдает, видит и слышит», сами должны стать историками, описывать то, что творится сегодня, чтобы завтра об этом не позабыли. Их задача – передать длительность времени, подвести итог времени – центробежного ли, центростремительного. Но рядом с ними жила и религиозная часть общины, пользовавшаяся древним календарем памятных дат, и члены этой общины стремились следовать указаниям духовных наставников. Один из самых почитаемых проповедников, предчувствуя наступление последних времен, связал страдания людей со скорбью Господней. Во времена великой катастрофы, наставлял он, Бог, который вне времени, погружается в скорбь, и слезы Господни – вернейший знак непреходящего величественного завета.
Однажды ночью во двор дома Иешуа Перле явились немцы и велели всем жильцам выйти на улицу. Перле проигнорировал приказ, остался в квартире и уцелел. Как один из выживших, он продолжал писать для подпольного архива, создав, помимо прочего, беспощадную сатиру на тех, кого он называл «избранными из избранных»: на тех тридцать тысяч евреев, кого не затронула великая депортация, но не обошел стороной рабский труд. «4580» (так называется последнее известное произведение Перле) – это Перле собственной персоной, некогда гордый польский еврей, превратившийся в безликий, лишенный истории набор цифр. Его номер был «избран» и зарегистрирован – дьявольское искажение библейского обещания, зловещая карикатура на статистическую эффективность.
«4580» – отчасти размышление о значении имени человека, отчасти завещание и последняя воля, отчасти итог жизни и творческого пути автора, отчасти самообличение. Перле вспоминает свою любимую Сару, которая покончила с собой в 1926 году. Он упоминает о том, как ради своего доброго имени перестал сочинять бульварное чтиво и написал роман «Евреи как евреи», исключительное достижение современной прозы на идише[36]. Он признается: «Но чтобы мне превратиться в номер, пятьдесят три моих года пришлось тыкать ножом до крови. Тыкать ножом, надругаться, глумиться. Чтобы мне превратиться в номер, сперва им пришлось уничтожить мой дом». И в этот темный час его поддерживает одно-единственное произведение, не теряющее актуальности по сей день: не что иное, как «Мальчик Мотл» Шолом-Алейхема, повесть о неунывающем, симпатичном сироте. Обыгрывая любимое присловье Мотла, известное каждому еврейскому читателю: «Мне хорошо – я сирота!», Перле с горечью признается: «Мне хорошо – я номерок!»
Ситуацию, не имеющую аналогов, когда время раскололось на до и после, можно подчеркнуть и иным способом: сменить язык. В первые дни великой депортации Авраам Левин, прежде писавший в гетто дневник на идише, вдруг перешел на иврит. 30 мая 1942 года, в субботу, которую Левин называет «одним из самых тяжких, самых кошмарных дней, какие нам довелось пережить», когда участники «Ойнег Шабес» записывают рассказ адвоката об ужасах, творившихся во Львове, Левин еще ведет дневник на идише. А через три месяца, к 28 августа, когда сотрудники архива записывают свидетельство первого очевидца того, что творится в Треблинке, Левин уже перешел на иврит. Но зачем переходить с одного еврейского языка на другой? Потому что текст на иврите переводит личный опыт на метаисторический план? Позволяет обессмертить написанное? Придает таинственности? Внушает автору ощущение психологической безопасности? Или и то, и другое, и третье, и четвертое? Какова бы ни была причина, смешение языков свидетельствовало о том, что адресат неизвестен. Кому предназначен этот текст? Кто из выживших расшифрует его содержание?
Отклики разделились на два лагеря. Одни считали истребление европейских евреев мрачной кульминацией предшествующих мытарств, другие видели в нем страшное новое начало, некий, еще безымянный, архетип. Для Рахель Ауэрбах, наблюдавшей за происходящим из «арийской» части Варшавы, великая депортация лета 1942 года стала поворотным пунктом. О тех неделях беспримерного ужаса Ауэрбах напомнил случай в варшавском трамвае. Напротив нее сидела полька, католичка, которая, запрокинув голову, разговаривала сама с собой (у нее убили сына). Слыша и видя слезы убитой горем матери, которая плачет прилюдно, точно пьяная или помешанная, пассажирка-еврейка вспоминает другую несчастную, тоже казавшуюся пьяной или помешанной, библейскую Хану в Шило, изливавшую перед Господом скорбь бездетности (1 Сам. 1). Но еврейке, живущей по документам «арийки», опасно плакать при всех. Чем она может помочь? Только сесть и описать увиденное. Обратиться к древнееврейскому траурному обряду, поминальной молитве Изкор.
Для Маора, также скрывающегося в «арийской» части города, поворотным пунктом стало не восстание, к которому он, кажется, примкнул, а систематическое массовое уничтожение гетто ради того, чтобы расправиться с несколькими тысячами обитающих в нем евреев-подпольщиков. В какой-то момент происходящее кажется ему похожим на фильм с Чаплином, но, увидев гетто в огне, он понимает: кинематографической фантазии, даже самой необузданной, не охватить Холокост.
Занимается ясный день, и при свете солнца немногие уцелевшие видят «спаленные дотла дома гетто в убитом городе».
«И пусть это, – пишет он, – остается для памяти».
Некоторые памятники отсеченному прошлому доходчивее прочих. Двигаясь по Аллее славы, что начинается прямо от каменных ворот ныне полностью восстановленного еврейского кладбища на улице Окоповой в Варшаве, нетрудно заметить полукруглое мраморное надгробье над могилой И.-Л. Переца. Кладбище, на котором находятся более двухсот тысяч могил, чудесным образом избежало уничтожения (после немецкой оккупации 98 % Варшавы было в руинах). В смерти Перец воссоединился с Яковом Динезоном и Семеном Ан-ским, как некогда эти трое объединились в призыве к евреям Восточной Европы во времена тяжких испытаний самим писать свою историю. Величественное надгробие скульптора Авраама Остржеги сохранилось в том виде, в каком предстало глазам публики на пышной церемонии открытия в 1925-м, на Песах, в десятую годовщину со дня смерти Переца (история, которую саму по себе интересно прочесть[37]). На камне по-прежнему можно разобрать надпись на идише, строки из написанной Перецем драмы в стихах
Молочный бидон со второй частью архива «Ойнег Шабес» (ныне в постоянной экспозиции вашингтонского Мемориального музея Холокоста) производит совершенно иное впечатление. Он кажется капсулой времени, отправленной с другой планеты, все обитатели которой погибли. Бесхитростная реликвия в окружении разбросанных листков с записями на диковинных языках. Но теперь, когда архив «Ойнег Шабес» вновь объединили, описали и каталогизировали, когда его переводят и публикуют, а его история вдохновляет историков и кинематографистов, наконец можно оценить его с точки зрения литературных достоинств, как исторический труд, который останется грядущим поколениям. Это мемориал, который в режиме реального времени строили люди, умевшие писать как во времени, так и вопреки времени. Еврейские тексты из Варшавского гетто представляют собой невыносимо ограниченную и радикально сокращающуюся цивилизацию в миниатюре. Их донесло до нас множество спорящих друг с другом, подчас сварливых голосов – беженцев и варшавян, портных и контрабандистов, учителей и проповедников, художников и ремесленников, торговцев и нищих, почтальонов и полицейских, матерей и отцов, мужей и жен, оптимистов и пессимистов, борцов и кликуш, а также одного официального историка, – и тексты эти предназначены для того, чтобы их читали во времени. Теперь эти голоса услышаны, восстановлены, возвращены в живую хронологию – и их уже не заглушить.
Эммануэль Рингельблюм
«Ойнег Шабес»
На протяжении трех с половиной лет войны архив гетто вела группа под названием «Ойнег Шабес»[38]. Это причудливое название возникло оттого, что группа собиралась в шабат, поэтому и всю организацию из соображений конспирации назвали «Ойнег Шабес». Архив начался с моей подачи в октябре 1939 года. Тогда в Варшаве царила гнетущая атмосфера. Каждый день выходили новые антиеврейские законы. Люди опасались политических репрессий, обысков по политическим причинам. Они боялись материалов Регирунгс-Комиссариата[39] и Дефензивы[40].
Страх этот не ослабевал месяцами, но оказался беспочвенным. Немцы не искали отдельных «преступников». Их целью (и они достигли этой цели) были коллективы. Они метили в целые группы и профессиональные сообщества, не в отдельных граждан. В первые месяцы оккупации, особенно в январе 1940 года, проходили массовые аресты (и, скорее всего, массовые казни) интеллигенции. Арестовывали по списку участников определенных групп (профсоюза врачей, инженеров и т. п.), особо никого не обыскивали. Да и следствие толком не проводили: немцы избрали самый простой путь – расстреливали всех, кто попадал к ним в руки.
Правда, обыски все же вели, и весьма тщательные, но искали совершенно другое: золото, бриллианты, валюту, ценные вещи, товары и проч. Такие обыски проводились все три с половиной года войны и продолжаются по сей день.
Мы так подробно остановились на характере обысков, потому что они оказывали существенное влияние на сохранность письменных документов военных лет. В первые месяцы войны охваченное ужасом население опасалось обысков. Все бумаги сжигали, вплоть до невинных книг, которых даже Гитлер не считал трефными [некошерными]. Уничтожили почти всю социалистическую литературу – как в домашних, так и в публичных библиотеках. Досталось и немецким писателям-эмигрантам, таким как Томас и Генрих Манны, [Лион] Фейхтвангер[41], [Эмиль] Людвиг[42]. Люди ждали обысков – и боялись писать.
Террор нарастал, но, как мы уже заметили, мишенью его были целые группы и классы. Чем там евреи занимаются у себя дома, немцев не волновало. И тогда евреи начали писать. Писали все: журналисты, литераторы, учителя, общинные активисты, молодежь, даже дети. Большинство вело дневники, в которых на основе личного опыта описывало повседневные события. Написано было много, но большая часть сгинула во время великой депортации вместе с варшавскими евреями. Уцелели только материалы, сохраненные «О[йнег] Ш[абес]».
Я начал собирать материалы уже в октябре 1939 года. Как директор Еврейского общества взаимопомощи (в то время это был комитет, координирующий деятельность благотворительных организаций), я каждый день принимал активное участие в окружающей меня жизни. До меня доходили вести практически обо всем, что творилось в Варшаве и пригородах, потому что комитет был филиалом «Джойнта»[43], куда из провинции практически каждый день прибывали депутации и рассказывали о суровых испытаниях, выпавших на долю еврейского населения. Вечерами я записывал все услышанное за день, дополняя собственными примечаниями. Со временем эти записи превратились в увесистый том, несколько сотен густо исписанных страниц, которые дают общее представление о творившемся в те годы. Чуть погодя я заменил ежедневные записи еженедельными и ежемесячными отчетами. Я сделал это, когда число участников «О[йнег] Ш[абес]» увеличилось и архив превратился в крупную организацию.
В первые же месяцы моей работы с «О[йнег] Ш[абес]» я выбрал себе помощников, но нельзя сказать, что это существенно облегчило мне жизнь. И лишь когда я заручился поддержкой молодого историка рабби Шимона Хубербанда[44], «Ойнег Шабес» приобрел одного из лучших своих сотрудников. К несчастью, записи рабби Хубербанд делал в виде пометок на полях религиозных книг – в надежде, что их примут за правки. И лишь недавно мне удалось убедить его, что он не навлечет на себя беды, если будет вести записи обычным манером, а не тайнописью, как прежде.
В мае 1940 года я понял, что настала пора подвести под наше важное дело широкое общественное основание. А поскольку я грамотно выбрал сотрудников, мне удалось направить работу в нужное русло и придать ей необходимый размах. Сотрудники «О[йнег] Ш[абес]» избрали секретарем Херша В[ассера], который занимает этот пост и поныне[45]. Благодаря своей политической деятельности (товарищу В. пришлось бежать из Лодзи) он приобрел опыт, необходимый для такого вида работы. А поскольку он каждый день общался с сотнями депутаций беженцев из каждого уголка Польши, нам удалось составить сотни очерков о городах – главное сокровище архива «О[йнег] Ш[абес]».
Наш близкий товарищ, Менахем [Мендель Кон, общественник, деятель культуры], привел в порядок наши финансы. В Варшаве стала развиваться богатая культурная жизнь. Устраивали публичные благотворительные чтения, специализированные дискуссии, концерты. Все это позволило расширить и углубить работу «О[йнег] Ш[абес]».
Создание гетто, заключение евреев в его стенах увеличило возможности архивной работы. Мы убедились: немцам нет дела до того, чем евреи занимаются между собой. Наши встречи проходили в особой атмосфере, которая до войны вряд ли была возможна, да и едва ли мы стали бы обсуждать такие вопросы. В каждом домовом комитете, бесплатной столовой, на собраниях общественных организаций можно было без малейших препятствий говорить все, что только придет в голову. Осведомители гестапо из числа евреев охотились на богачей, искали склады, полные добра, в том числе контрабандного, и т. п. Политика их почти не интересовала. Мы достигли того момента, когда нелегальные издания всех политических течений публиковались практически совершенно свободно. Их открыто читали в кафе, собирали деньги в фонд печати, обсуждали публикации противников – словом, вели себя почти так же, как до войны. Неудивительно, что в этой «свободе», царившей меж узниками гетто, появилась благоприятная возможность и для работы «О[йнег] Ш[абес]». Возникали новые и новые проекты. Группу пополняли десятки сотрудников – кто-то работал с полной нагрузкой, кто-то с частичной. Архив рос, но оставался подпольным.
Дабы получить общественное признание нашей работы, мы объявили десяткам писателей, мыслителей, учителей, что проводим конкурс и победитель получит денежное вознаграждение. Благодаря этим призам (разовым выплатам от «Джойнта») архив обогатился ценными трудами: например, Йонас Т[урко]в [известный писатель, театральный режиссер и актер] написал исследование о театре на идише в годы войны; [активистка сионистского движения] Эстер М[ангель] и ее муж Ш[вайге]р подготовили очерк о жизни евреев в Лемберге после установления там советской власти; поэтесса Хенрика Лазоверт[46] рассказала историю жизни еврейской семьи во время войны; рабби Хубербанд написал очерк о трудовом лагере в Кампиносе.
«О[йнег] Ш[абес]» так разросся и собрал столько ценных материалов, что мы дружно решили: настала пора если не обобщить, то хотя бы резюмировать различные проблемы и важные явления в жизни евреев. Если бы этот план удалось осуществить, мы бы внесли исключительно важный вклад в историю евреев во дни Гитлера. К моему глубочайшему сожалению, была выполнена лишь часть намеченной работы. Нам не хватало тишины и покоя, необходимых для труда такого объема и масштаба. Авторы, взявшиеся за ту или иную главу, не имели возможности довести работу до конца. Не один писатель отправился на смерть с
Изначально план назывался «двухсполовинойлетним», поскольку мы предполагали выполнить исследование и подвести итоги еврейской жизни в Варшаве на протяжении двух с половиной лет войны. План состоял из трех [на самом деле четырех] разделов: общего, экономического, культурно-научно-литературно-театрального и еще одного, посвященного социальному обеспечению. Работа началась в январе 1942 года, руководила ею редколлегия в составе автора этих строк, Менахема Линдера и Липе Б[ло]ха[49].
Автор этих строк взял на себя [обязанность написать] первый и третий разделы, Линдер – экономический раздел, Липе Б. – о социальном обеспечении. Предполагалось, что работа эта носит полулегальный характер. К проекту присоединились новые силы, профессионалы из разных сфер. Планировалось, что труд займет более 1600 печатных страниц и станет одним из самых важных документальных свидетельств о войне. Мы хотели предложить нашим сотрудникам определенные принципы работы, указать им направление. Это вовсе не значит, что мы навязывали авторам статей один-единственный метод. Были написаны статьи о еврейской полиции, о коррупции и деморализации в гетто, об общественной деятельности, о системе школьного образования; имелся также вопросник о жизни и творчестве еврейских художников во время войны, о польско-еврейских отношениях, о контрабанде, вопросник о положении различных групп ремесленников, женщин, молодежи и т. п.
Мы понимали, что, если работа поручается сразу нескольким авторам, не так-то просто получить результат, и ввели принцип: каждый автор обязан предоставить источники, которые ему удалось собрать в процессе работы, например анкетные данные подростков, чьи истории должны были послужить основой для очерка о молодежи гетто. Таким образом накапливался интересный материал из самых разных областей нашей жизни во время войны.
В ходе работы значительно обогатились наши представления о том, как следует браться за подобные проекты. Многим авторам уже удалось существенно продвинуться в ходе работы, но, когда два с половиной года [плана] грозили превратиться в три, на головы варшавских евреев обрушилась новая напасть, и эта напасть стоила нам трехсот тысяч жертв – [великая] депортация.
Работа «О[йнег] Ш[абес]» оказалась нарушена, а с нею рухнула и вся наша общественная и экономическая жизнь. В те трагические дни лишь немногие из наших товарищей не отложили перо и продолжали описывать творящееся в Варшаве. Но сотрудники «О[йнег] Ш[абес]» слишком дорожили нашим святым делом, и общественное значение архива было слишком велико, чтобы его забросить. Мы начали реконструировать период депортации, собирать материалы о Треблинке – месте массового истребления европейских евреев. На основе рассказов тех, кто возвращался из лагерей, мы пытались нарисовать картину того, что довелось пережить в период депортации евреям из провинциальных городов. На момент написания этих строк работа идет полным ходом. И если у нас останется время, мы позаботимся о том, чтобы ни один важный факт о жизни евреев во время войны не остался скрытым от мира.
В «О[йнег] Ш[абес]» два типа сотрудников: те, кто посвящает архиву все свое время и силы, и те, кто однажды написал, как жил в родном городе или местечке, и после этого прекратил всякую связь с «О[йнег] Ш[абес]». Все сотрудники понимали значимость нашей работы. Все осознавали, как важно оставить будущим поколениям описание трагедии польских евреев. Некоторые также надеялись, что, собрав рассказы очевидцев, мы сможем сообщить миру о зверствах нацистов по отношению к еврейскому населению. Кое-кто из тех, кто взялся за один-единственный отчет, в итоге так проникся нашими идеями, что решил продолжить сотрудничество с архивом.
Из нескольких десятков постоянных сотрудников большинство – интеллигенты-самоучки, преимущественно из пролетарских партий. Мы сознательно решили не привлекать к работе профессиональных журналистов, поскольку не хотели, чтобы они подавали материалы в духе газетных сенсаций. Мы стремились к тому, чтобы о происходившем в каждом городке, о том, что пережил каждый еврей (а во время такой войны каждый еврей – целый мир), рассказали как можно достовернее и проще. Каждое лишнее слово, любое литературное преувеличение или стилистическое украшение царапало нам слух и вызывало наш гнев. Жизнь евреев во время войны настолько трагична, что нет никакой необходимости сгущать краски. А во-вторых, нам хотелось сохранить работу в секрете: как всем известно, основной недостаток журналистов заключается в том, что они не умеют хранить секреты. Со временем мы бы, скорее всего, привлекли к работе кое-кого из способных журналистов, но они, к сожалению, искали общения с осведомителем гестапо [Авраамом] Ганцвайхом[50] – и хотя общение это не было «профессиональным», все-таки иметь дело с этими журналистами не представлялось возможным.
Те же, кто написал для нас один-единственный очерк, были обычные люди, прожившие всю жизнь в родных местечках. Прибыв в Варшаву в числе 150 000 беженцев, они приводили земляков в так называемые
Как мы уже упоминали, наши сотрудники были преимущественно [самые] обычные люди. Попадались среди них и личности одаренные, мы побуждали их заняться литературным творчеством. Если бы эти люди не скончались от голода или болезней, не угодили в жернова депортации, мы бы обрели новых талантливых писателей. И в тот жанр, которым мы [евреи Восточной Европы] прежде пренебрегали, а именно мемуаристику, хлынули бы свежие творческие силы. Большинство наших сотрудников страдали от голода среди бессердечных к своим собратьям столичных евреев, и «О[йнег] Ш[абес]» приходилось о них заботиться. Мы убеждали общественные учреждения выдавать им продуктовые пайки.
«О[йнег] Ш[абес]» стремился создать всеобъемлющую картину жизни евреев во время войны – фотографически точное изображение того, что множеству евреев довелось пережить, передумать, перечувствовать. Мы прикладывали все усилия, чтобы особые события (например, в истории еврейской общины) описывал и стар, и млад, и религиозные евреи (им было важно все, что связано с раввинами, еврейскими кладбищами, синагогами и прочими религиозными организациями), и светские, которые в своем повествовании подчеркивали иные, однако не менее значимые факторы.
Тиф, унесший жизни тысяч варшавских евреев, свирепствовал и среди наших сотрудников. Наши люди работали с беженцами, которые в основном и становились жертвами этой болезни. Наши люди вступали в контакт с теми, кто вернулся из трудовых лагерей (именно они были главными разносчиками тифа среди населения гетто). Прививки от тифа ни у кого не было, поскольку никто не мог позволить себе заплатить за укол пятьсот, а то и шестьсот злотых.
Рабби Хубербанд, Херш В. и Перец О[починьский] выздоровели. Но многие наши сотрудники скончалась от тифа. […]
Первым и главным принципом нашей работы была полнота отображения. Вторым – объективность. Мы стремились показать всю правду, какой бы горькой она ни была. В наших рассказах – неприкрашенная жизнь.
Основное внимание в нашей работе мы уделяли зверствам немцев по отношению к еврейскому населению. При этом часть материалов свидетельствует: некоторые немцы относились к евреям по-человечески. И в очерках, и в устных рассказах неоднократно подчеркивается: мы должны быть объективны даже к нашим заклятым врагам, мы должны давать объективную картину отношений между немцами и евреями.
То же справедливо и для отношений между евреями и поляками[52]. В нашей среде господствует мнение, что во время войны свирепствовал антисемитизм и многие поляки радовались несчастьям, выпавшим на долю евреев в польских городах и местечках. Внимательный читатель нашего архива обнаружит сотни документов, доказывающих обратное. Далеко не в одном рассказе о местечках он прочтет, как благородно вело себя польское население по отношению к евреям. Он отыщет сотни примеров того, как крестьяне по многу месяцев прятали и кормили евреев-беженцев из соседних местечек.
Дабы обеспечить максимально возможную объективность и самый точный, самый полный охват событий войны, оказавших влияние на евреев, мы стремились к тому, чтобы одно и то же событие описывали как можно больше авторов. Сравнивая разные рассказы, ученые без труда отыщут зерно исторической правды, поймут, что происходило на самом деле.
Наши сотрудники писали правду, и у них была для этого, помимо прочих, еще одна веская причина. Мы заверяли всех, что материалы не будут использованы немедленно, коль скоро в них упомянуты живые люди. Следовательно, нужно было писать так, словно война уже завершилась, не боясь ни немцев, ни тех членов кагала, кого раскритиковали в рассказе о каком-либо местечке. Таким образом, материалы «О[йнег] Ш[абес]» исключительно важны для будущего трибунала, который после войны привлечет к ответу преступников, будь то немцы, поляки или евреи.
Война стремительно изменила жизнь евреев в польских городах. Каждый новый день приносил очередные перемены. Кадры мелькали один за другим, точно на кинопленке. Варшавским евреям, ныне запертым в тесных границах [крупной немецкой фабрики под названием]
Как уже говорилось, работа «О[йнег] Ш[абес]» велась тайно. Нам приходилось изыскивать способы, как спрятать собранные материалы. Устанавливая связи с сотнями беженцев из провинции, мы опасались нарваться на одного из сотен агентов «тринадцатки», которая тогда была как раз в зените «славы». К счастью, благодаря исключительной осторожности, с какой проводились все операции «О[йнег] Ш[абес]», этой опасности удалось избежать. У нас было правило: прежде чем входить с кем-либо в сношения, нужно сперва узнать, что он за человек, какое у него прошлое (общественное, политическое) и т. д. И лишь выяснив всё это, мы садились и разговаривали с человеком, дабы получить от него необходимые сведения. Очень немногие знали истинную цель таких разговоров. Зачастую, особенно в месяцы накануне депортации, наши сотрудники записывали услышанное не сразу же в присутствии информанта, а чуть погодя. Такой метод уменьшал аутентичность материала, но никак иначе не удалось бы сохранить нашу деятельность в тайне.
Мы убеждали людей: очерки, которые они напишут, нужны нам, потому что мы якобы собираем для
Из-за того, что деятельность «О[йнег] Ш[абес]», какой бы важной она ни была, оставалась секретной, результаты ее оказались малы по сравнению с тем, какой клад фактов и новостей мы сумели бы и должны были бы собрать во время войны. Лозунгом «О[йнег] Ш[абес]» было «Мы вынуждены работать плохо». Нам приходилось прикладывать все усилия, чтобы сокровище «О[йнег] Ш[абес]» не обнаружилось.
По этой самой причине мы избегали любых контактов с людьми из кагала, даже с порядочными. Атмосфера гестапо проникала сквозь стены юденрата. Мы боялись иметь с ним дело: поэтому в архиве так мало официальных материалов.
Какие же материалы вошли в архив «О[йнег] Ш[абес]»? Основное сокровище – очерки о городах и местечках. В них описана жизнь того или иного местечка с начала войны до депортации и ликвидации еврейской общины. Очерки, написанные в соответствии с нашими правилами, охватывали все стороны жизни: экономику, отношение немцев и поляков к еврейскому населению, кагал и его деятельность, социальную помощь, существенные для жизни общины события: приход немцев, погромы, изгнание, зверства, чинимые нацистами в дни еврейских праздников; религиозную жизнь, труд и все с ним связанное (трудовые лагеря, принудительные работы, насильственную вербовку рабочей силы, трудовой отдел кагала, отношение немцев к работникам-евреям) и т. д.
Таково было в целом содержание типичного очерка. Впрочем, некоторые очерки выходили за рамки установленных правил. Авторы писали по-разному. Однако все они старались передать ужасные страдания евреев в польских городах. Очерки проникнуты сочувствием. Примечательно, с каким мужеством авторы порой повествуют о самых трагических эпизодах из жизни [родных] местечек. Это мужество перед лицом смерти, мужество, порожденное тягчайшими испытаниями и наступающей следом за ними покорности судьбе. Это мужество тех, кто знает: от немцев можно ожидать чего угодно, и нет причины удивляться их неописуемым зверствам.
Большинство очерков посвящены городам и местечкам бывшего Царства Польского, некогда входившего в Российскую империю. Прочие районы довоенной Польши представлены скудно. Объясняется это тем, что все очерки были написаны в Варшаве, куда в основном стекались беженцы из бывшего Царства Польского. Из Галиции, в частности из Лемберга, мы стали получать вести лишь после начала войны немцев с русскими, когда начали возвращаться в столицу те, кто пытался спастись бегством после 1 сентября 1939-го. Это же относится к Вильно, Слониму, Гродно, Ровно и прочим городам на оккупированных восточных землях, о которых мы также узнавали от вернувшихся. Особенно обширные сведения принесла с собой волна, хлынувшая обратно из Белостока и Белостокской области.
Из-за секретности работы с людьми, прежде никогда не занимавшимися историческими исследованиями, не был составлен полный перечень материалов, имеющихся в распоряжении «О[йнег] Ш[абес]». Поэтому сложно сказать, сколько именно очерков о городах нам удалось собрать. Можно с уверенностью утверждать, что они исчисляются многими сотнями. По некоторым городам у нас есть несколько очерков или даже несколько десятков.
Помимо общих очерков, нас интересовали рассказы об отдельных значимых событиях в разных городах. Мы расспрашивали тех, кого эти события затронули как прямо, так и косвенно, как участников, так и очевидцев и всех прочих. Например, к этой категории относятся рассказ о казни пятидесяти двух евреев из дома № 9 по улице Налевки после того, как герой еврейского подполья убил польского полицейского, рассказ о расстреле семидесяти евреев из Лодзи в ресторане гостиницы «Савой»[53] и т. д. Мы всегда стремились оставить на описании каждого события печать прямоты, подлинно пережитого. Вот почему материалы «О[йнег] Ш[абес]» так глубоко пронизаны субъективностью, а рассказы зачастую отличает драматизм. В очерках о городах также заметен субъективный подход.
Порой, дабы получить как можно более непосредственные впечатления о событиях, мы отступали от правил и просили авторов рассказывать о случившемся так, как они считают нужным. Многие из этих повествований похожи на рассказы о скитаниях. Душераздирающий пример этого жанра – история о марше смерти восьмисот еврейских военнопленных, половину из которых убили по пути из Люблина в Бялу.
Еще одна история странствий – еврея-красноармейца родом из Варшавы – начинается в Орше. Повсюду на этом пути, на полях Белоруссии, Украины, Галиции и Подолья текли реки еврейской крови. Другой рассказ о массовых убийствах евреев на юге Советского Союза – в истории странствий молодого варшавянина, добравшегося до Мариуполя.
«Кровавые дороги»: такое название можно дать всем историям странствий евреев, мужчин и женщин, детей и молодежи, скитавшихся непрерывно с тех самых пор, как немцы приблизились к их домам, и пока не нашли пристанища и не осели в каком-то месте, откуда уже можно было не убегать. Все дороги, как и сама еврейская история, запятнаны кровью, пролитой убийцами из гестапо и вермахта.