Но, возможно, больше, чем реками и каналами, этот, по слову Достоевского, «самый умышленный город в мире», отражен русской литературой. Вода может свидетельствовать лишь о поверхностях, представлять их, и только их. Изображение внешнего и духовного интерьера города, его влияния на людей и их внутренний мир стало основной темой русской литературы почти со дня основания Петербурга. Фактически русская литература здесь и родилась, на берегах Невы. Если, по поговорке, все русские писатели «вышли из Гоголевской “Шинели”», то не мешает напомнить, что эта шинель была содрана с бедных чиновничьих плеч нигде иначе, как в Петербурге, в начале девятнадцатого столетия. Тон был, однако, задан Пушкиным, в «Медном Всаднике», где герой, мелкий департаментский чиновник, потеряв свою возлюбленную в наводнение, обвиняет конную статую Императора в халатности (дамб-то нет) и сходит с ума, когда видит, что разгневанный Петр спрыгивает на своем коне с пьедестала и устремляется в погоню, чтобы втоптать его, наглеца, в землю. (Это была бы нехитрая история о восстании маленького человека против неограниченной власти и о мании преследования, если бы не великолепные стихи, лучшие из написанных во славу этого города, за исключением стихов Мандельштама, который уже буквально был втоптан в землю Империи через сто лет после того, как Пушкин был убит на дуэли.)
Во всяком случае к началу девятнадцатого века Петербург уже был столицей российской словесности, и совсем не потому, что среди ее героев или ее создателей были придворные. В конце концов, двор столетиями находился в Москве, но ничего не вышло оттуда. Причина столь неожиданного творческого взрыва опять-таки была, главным образом, географическая. В контексте тогдашней русской жизни возникновение Санкт-Петербурга было равносильно открытию Нового Света: мыслящие люди того времени получили возможность взглянуть на самих себя и на народ как бы со стороны. Иными словами, этот город позволил им объективировать страну. Идея о том, что критика со стороны — наиболее ценная, популярна и поныне. Тогда же, подкрепленная альтернативным — по крайней мере на вид — утопическим характером города, она наполняла впервые берущихся за перо ощущением почти неоспоримой авторитетности высказываемых суждений. Если верно, что писателю нужно отстраниться от собственного опыта, чтобы иметь возможность прокомментировать его, тогда город, с его услугами отчуждения, позволял писателю сэкономить на путешествии.
Выходцы из аристократии, дворянства или духовенства, все эти писатели принадлежали, если воспользоваться экономической классификацией, к среднему классу, который почти единственный ответственен за существование литературы где бы то ни было. За двумя-тремя исключениями, все они жили писательством, т. е. достаточно скудно, чтобы без комментариев или изумления понимать трудности беднейших так же, как и роскошь тех, кто наверху. Последние привлекали их внимание куда меньше, хотя бы потому, что вероятность присоединиться к ним была гораздо ниже. Соответственно, мы имеем весьма подробную, почти стереоскопическую картину внутреннего реального Санкт-Петербурга, поскольку именно прозябание составляет основу действительности; маленький человек всегда универсален. Более того, чем прекраснее то, что его непосредственно окружает, тем более разителен его контраст с оным. Не удивительно, что все они — отставные офицеры, бедные вдовы, ограбленные государственные чиновники, голодные журналисты, униженные писари, туберкулезные студенты и так далее — увиденные на фоне безупречно классических, утопических портиков, преследовали воображение писателей и наводняли первые главы русской прозы.
Так часто возникали эти персонажи на бумаге, и так много было людей, населявших бумагу ими, и так безупречно владели эти люди своим материалом, и таков был этот материал — слова, — что очень скоро в городе стало твориться нечто странное. Процесс распознавания этих неисправимо семантических, насыщенных морализированием образов превратился в процесс самоотождествления с ними. Как это нередко случается с человеком перед зеркалом, город начал впадать в зависимость от своего объемного отражения в литературе. Не то чтобы он недостаточно совершенствовался (хотя, конечно, недостаточно!), но с врожденной нервозностью нарциссиста город впивался все более и более пристально в зеркало, проносимое русскими писателями — перефразируя Стендаля — сквозь улицы, дворы и убогие квартиры горожан. Порой отражаемый пытался поправить или просто разбить отражение, что сделать было проще простого, поскольку почти все авторы тут же и жили, в городе. К середине девятнадцатого столетия отражаемый и отражение сливаются воедино: русская литература сравнялась с действительностью до такой степени, что когда теперь думаешь о Санкт-Петербурге, невозможно отличить выдуманное от доподлинно существовавшего. Что довольно-таки странно для места, которому всего лишь двести семьдесят шесть лет. Современный гид покажет вам здание Третьего отделения, где судили Достоевского, но также и дом, где персонаж из Достоевского — Раскольников — зарубил старуху-процентщицу.
Роль литературы девятнадцатого века в оформлении образа города была тем более решающей, что именно в этом веке петербургское скопление дворцов и посольств разрасталось в бюрократический, политический, деловой, военный и, под конец, индустриальный центр России. Совершенная почти до абсурда архитектура стала утрачивать свой абстрактный характер, ухудшаться с каждым новым зданием. Это определялось и тенденцией к функциональности (то есть попросту — к доходности) и общей эстетической деградацией. За исключением Екатерины Великой, наследники Петра не слишком отличались по части прозрений, не заимствовали они и петровских. Каждый из них пытался подражать своему варианту Европы, и притом весьма тщательно, но Европа девятнадцатого века была не слишком достойна подражания. От царствования к царствованию упадок становился все более очевиден; единственное, что еще спасало новые затеи, была необходимость приспосабливать их к величию предшествующего. Конечно, в наши дни даже казарменный стиль николаевской эпохи может согреть смятенное сердце эстета, поскольку он хотя бы хорошо передает дух времени. Но в целом этот солдафонский, пруссацкий общественный идеал в российском выполнении, вкупе с безобразными доходными домами, втиснувшимися между классическими ансамблями, производит довольно обескураживающее впечатление. Затем настала пора викторианской эклектики в завитушках, и к концу века город, который начинался как прыжок из истории в будущее, уже поглядывал тут и там обыкновенным североевропейским буржуа.
В этом-то и было дело. Если в тридцатые годы прошлого века критик Белинский восклицал: «Петербург оригинальнее всех городов Америки, потому что он есть новый город в старой стране, следовательно есть новая надежда, прекрасное будущее этой страны», — то четверть столетия спустя Достоевский на ту же тему отзывается уже саркастически: «Вот архитектура современной огромной гостиницы, — это уже деловитость американизма, сотни нумеров, огромное промышленное предприятие, тотчас же видно, что и у нас явились железные дороги, и мы вдруг очутились деловыми людьми».
Все же говорить об «американизме» в приложении к капиталистическому периоду петербургской истории было бы, пожалуй, натяжкой, но внешнее сходство с Европой было и в самом деле ошеломительным. И не одни лишь фасады банков и акционерных обществ уподоблялись в своей слоновой солидности берлинским и лондонским партнерам; внутреннее убранство таких заведений, как елисеевский магазин (все еще действующий, сохраненный в неприкосновенности, хотя бы потому, что не для чего было бы расширяться по нынешним временам), без труда выдерживает сравнение с парижским Фошоном. Все дело в том, что каждый «изм» проявляется в международном масштабе, отвергающем национальные черты; капитализм в этом отношении не был исключением. Город был на подъеме; мужское население в пропорции два к одному превосходило женское, процветала проституция, переполнялись приюты; вода в гавани кипела от судов, вывозивших русскую пшеницу, так же как она кипит теперь от судов, привозящих пшеницу в Россию. Это был международный город, с большими колониями — французской, немецкой, голландской и английской, не говоря о дипломатах и коммерсантах. Пушкинское пророчество, вложенное в уста Медного Всадника: «Все флаги в гости будут к нам!», — материализовалось. Если в восемнадцатом веке подражание Западу не шло глубже грима и мод в аристократической среде («Эти русские — обезьяны! — жаловался французский дворянин[46] после бала в Зимнем дворце. — Как быстро они приспособились! Уже перещеголяли наш двор!»), то в девятнадцатом веке, с его нуворишской буржуазией, высшим светом, полусветом и пр., Санкт-Петербург уже стал настолько западным городом, что мог позволить себе даже некоторое презрение к Европе.
Однако это презрение, главным образом проявившееся в литературе, не имело отношения к традиционной русской ксенофобии, часто выражающейся в доказательствах превосходства православной церкви над католической. Скорее то была реакция города на самого себя, столкновение проповедуемых идеалов с меркантильной реальностью, реакция эстета на буржуа. Что же до всей этой истории с противопоставлением православия остальному христианству, оно никогда не заходило слишком далеко, поскольку соборы и церкви проектировались теми же архитекторами, что и дворцы. Так что пока не ступишь под их своды или если не присмотришься к форме креста на куполе, невозможно определить, к какой церкви относится сей дом молитвы; кстати, нет в этом городе и возглавий-луковок. И все же что-то от религиозного чувства было в этом презрении.
Любая критика человеческого существования предполагает осведомленность критикующего о высшей точке отсчета, лучшем порядке. Так сложилась история русской эстетики, что архитектурные ансамбли Санкт-Петербурга воспринимались и воспринимаются как предельно возможное воплощение такого порядка (включая церкви). Во всяком случае, человек, проживший в этом городе достаточно долго, склонен связывать добродетель с пропорциональностью. Это старая греческая идея, но, будучи перенесена под северные небеса, она обретает несколько воинствующий характер и заставляет художника, мягко говоря, чрезвычайно заботиться о форме. Такое влияние особенно очевидно в отношении русской или, по месту рождения, петербургской поэзии. Ибо в течение двух с половиной столетий эта школа, от Ломоносова и Державина до Пушкина и его плеяды (Баратынский, Вяземский, Дельвиг), и далее до акмеистов в этом столетии (Ахматова, Мандельштам) существовала под тем же знаком, под которым и была зачата: под знаком классицизма.
Однако меньше пятидесяти лет отделяют пушкинский гимн городу в «Медном Всаднике» от высказывания Достоевского в «Записках из подполья»: «Несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и самом умышленном городе в мире». Стремительность такого перехода объясняется тем, что скорость развития города не была в сущности скоростью: с порога пошло ускорение. Место, чье население в 1700 году равнялось нулю, населялось полутора миллионами в 1900-м. На что где-нибудь еще ушел бы век, здесь втискивалось в десятилетия. Время приобретало мифические свойства, потому что то был миф творения. Процветала промышленность, и вокруг города вырастали фабричные трубы, как кирпичное эхо его колоннад. Императорский русский балет представлял Анну Павлову в хореографии Петипа и за каких-нибудь двадцать лет развил понимание балета как симфонической структуры, понимание, которому суждено было покорить мир. Около трех тысяч кораблей под русскими и иностранными флагами принимал ежегодно петербургский порт, более дюжины политических партий заседали в 1906 году в зале русского предварительного парламента, именовавшегося Думой (Дума, т. е. мысль, — английское созвучие doom, «обреченность», не звучит ли предзнаменованием). Приставка «Санкт» исчезала постепенно, но вполне оправданно, из названия города, а когда началась Первая мировая война, в связи с антигерманскими настроениями полностью русифицировалось и все название — «Петербург» превратился в «Петроград». Некогда совершенно захватывающая идея города все меньше просвечивала сквозь затягивающую ее паутину экономики, политики, гражданственной демагогии. Иными словами, город Медного Всадника скакал в будущее обычного метрополиса огромными скачками, наступая на пятки своему маленькому человеку и подталкивая его вперед. И в один прекрасный день прибыл на Финляндский вокзал поезд, из вагона вышел небольшого роста человек и вскарабкался на броневик.
Этот приезд, означивший национальное бедствие, был для города спасением. Поскольку полностью прекратилось строительство, как и вся экономическая жизнь страны. Город застыл как бы в немом изумлении перед надвигающейся эпохой. Тов. Ленин заслуживает своих монументов, хотя бы уже потому, что он избавил город от деградации во вселенскую деревню и от позора быть резиденцией его правительства: в 1918 году он перенес столицу обратно в Москву.
Одно лишь это решение приравнивает Ленина к Петру. Впрочем, сам Ленин вряд ли бы одобрил переименование города в свою честь, хотя бы уж потому, что он прожил в этом городе в общей сложности не более двух лет. Если бы это от него зависело, он бы предпочел, чтобы в его честь переименовали Москву или какой-нибудь другой собственно русский город. Его не особенно интересовало море: он был сухопутный человек, попросту — горожанин. И если он чувствовал себя в Петрограде неуютно, то как раз из-за моря, хотя он опасался не столько наводнения, сколько британского флота.
Пожалуй, только в двух отношениях он был сходен с Петром Первым: в знании Европы и в безжалостности. Но если Петр, с его широтой интересов, кипучей энергией, дилетантски грандиозными замыслами, был запоздалым, или современным, человеком Ренессанса, то Ленин был вполне продуктом своего времени: узколобый революционер с типично мелкобуржуазной, мономаниакальной жаждой власти. Каковая сама по себе есть исключительно буржуазная идея.
Итак, Ленин прибыл в Петербург, потому что думал, что здесь-то она и спрятана: власть. Он бы за ней куда угодно поехал, если бы думал, что может найти ее там, в другом месте (а он и в самом деле пытался: в Швейцарии, в Цюрихе). Коротко говоря, он был одним из первых, для кого география стала наукой политической. Но дело в том, что Петербург никогда, даже в самый реакционный период царствования Николая Первого, не был средоточием власти. Каждая монархия основана на феодальном принципе добровольного или недобровольного подчинения единоличному правителю, поддерживаемому церковью. В конечном счете, любая форма подчинения есть волевой акт, как и заполнение избирательного бюллетеня. Тогда как основной ленинской идеей было манипулировать самой человеческой волей, контролировать умы, что было для Петербурга в новинку. Ибо Петербург был просто опорой имперского управления; сама по себе смесь архитектурного величия с бюрократической традицией делала идею власти просто нелепой. Проживи Ленин в этом городе подольше, его представления о государственности стали бы поскромнее. Но с тридцатилетнего возраста он шестнадцать лет прожил за границей, главным образом в Германии и Швейцарии, вынашивая свои политические теории. Он возвращался в Петербург только раз, в 1905-м, на три месяца, когда пытался организовать сопротивление рабочих царскому правительству, но вскоре был вновь вынужден отбыть за границу, назад, к политиканству в кофейнях, к шахматным партиям, перелистыванию Маркса. Все это не могло сделать его терпимее: неудача редко расширяет перспективы.
В 1917 году, в Швейцарии, услыхав от прохожего, что царь отрекся, Ленин с группой сторонников погрузился в запломбированный вагон, предоставленный им германским генштабом в надежде, что они послужат пятой колонной в русском тылу, и отправился в Петербург. Человек, сошедший с поезда на Финляндском в 1917 году, был сорока семи лет отроду, и ему, кажется, предоставлялась последняя возможность отыграться: добиться своего или пойти под суд за предательство. Весь его багаж состоял из мечтаний о мировой социалистической революции, которая, начавшись в России, вызовет цепную реакцию, и им соответственной грезы — стать во главе русского государства, чтобы выполнить первую мечту. За шестнадцатидневное, длинное, тряское путешествие до Финляндского вокзала эти две мечты перемешались в довольно кошмарную концепцию власти: но, карабкаясь на броневик, он еще не знал, что лишь одной из них суждено сбыться.
Ибо это не он прибыл в Петербург, чтобы захватить власть: это власть сама давным-давно захватила Ленина и притащила его в Петербург. То, что в учебниках истории называется «Великая Октябрьская Социалистическая революция», на деле было простым переворотом, бескровным, кстати сказать. По сигналу — холостому залпу кормовой пушки крейсера «Аврора» — рота недавно сформированной Красной гвардии вошла в Зимний дворец и арестовала группу министров Временного правительства, сидевших там, тщетно пытаясь управлять Россией после отречения царя. Красногвардейцы не встретили сопротивления; они изнасиловали половину женского батальона, охранявшего дворец, пограбили по комнатам. При этом двух красногвардейцев пристрелили, а один утонул в винном погребе. Настоящая пальба на Дворцовой площади, когда валились тела и прожекторы скрещивались в небе, имела место гораздо позднее, в постановке Сергея Эйзенштейна.
Вероятно, именно из-за скромных масштабов мероприятия, имевшего место 25 октября, официальная пропаганда окрестила город «колыбелью Революции». Колыбелью он и остался, пустой колыбелью, и доволен сим статусом. Город в значительной степени избежал бесчинств. «Избави нас Бог, — сказал Пушкин, — увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный»; но Петербург и не увидел. Гражданская война бушевала вокруг и по всей стране, ужасная трещина прошла через нацию, разделив ее на два взаимно враждебных лагеря; но здесь, на берегах Невы, впервые за два столетия царил покой, и трава пробивалась сквозь булыжник опустевших площадей и щели тротуаров. Голод брал свое, а заодно и Чека (КГБ в девичестве), но в остальном город был предоставлен самому себе и своим отражениям.
Пока страна, с возвращенной в Москву столицей, откатывалась к своему утробному, клаустро- и ксенофобному состоянию, Петербург, не имея куда податься, застыл в своем обличии города девятнадцатого века, словно позируя для фотографии. Десятилетия, последовавшие за Гражданской войной, не слишком его изменили: возникли новостройки, но, главным образом, на промышленных окраинах. К тому же, основная жилищная политика состояла в «уплотнении», т. е. подселении бедноты в квартиры людей побогаче. Так, если семья жила в отдельной трехкомнатной квартире, ей предстояло уплотниться в одну комнату, чтобы две другие семьи могли вселиться в две другие комнаты. Так городской интерьер становился все более достоевскианским, тогда как фасады облупливались и впитывали пыль, этот загар эпох.
Спокойно, расслабленно стоял город, наблюдая смену времен года. В Петербурге может измениться все, кроме его погоды. И его света. Это северный свет, бледный и рассеянный, в нем и память, и глаз приобретают необычайную резкость. В этом свете, а также благодаря прямоте и длине улиц, мысли пешехода путешествуют дальше цели его путешествия, и человек с нормальным зрением может различить на расстоянии в полтора километра номер приближающегося автобуса или возраст следующего за ним шпика. Человек, рожденный в этом городе, нахаживает пешком, по крайней мере смолоду, не меньше, чем хороший бедуин. И это не из-за того, что автомобилей мало и они дороги (зато там прекрасная система общественного транспорта), и не из-за километровых очередей в продмагах. А оттого, что идти под этим небом, по набережным коричневого гранита, вдоль огромной серой реки, есть само по себе раздвижение жизни и школа дальнозоркости. В зернистости гранитной набережной близ постоянно текущей, уходящей воды есть нечто такое, что пропитывает подошвы чувственным желанием ходьбы. Пахнущий водорослями встречный ветер с моря исцелил здесь немало сердец, перегруженных ложью, отчаянием и беспомощностью. Если это способствует порабощению, раба можно простить.
Это город, где как-то легче переносится одиночество, чем в других местах, потому что и сам город одинок. Странное утешение черпаешь в сознании, что вот эти камни не имеют ничего общего с настоящим и еще меньше с будущим. Чем глубже погружаются фасады в двадцатый век, тем неприступнее они выглядят, не обращая внимания на эти новые времена и их заботы. Единственное, что заставляет их вспомнить о настоящем, это климат, и наиболее уверенно они себя чувствуют в скверную погоду поздней осени или преждевременной весны, когда дождь мешается с мокрым снегом и мечется шквал. Или в разгар зимы, когда дворцы и особняки высятся над замерзшей рекой, как старые имперские вельможи, — в снеговых шалях и опушке, как в меховых шубах. Когда пурпурный шар заходящего январского солнца окрашивает их высокие венецианские окна жидким золотом, продрогший пешеход на мосту неожиданно видит то, что имел в виду Петр, воздвигая эти стены: гигантское зеркало одинокой планеты. И, выдыхая пар, он чувствует почти жалость к этим нагим колоннам в дорических прическах, замороженным, погруженным в этот безжалостный холод, в этот снег по колено.
Чем ниже падает ртуть в термометре, тем абстрактнее выглядит город. Минус двадцать пять уже достаточно холодно, но температура продолжает падать, и, словно разделавшись с людьми, рекой и зданиями, она метит в идеи, в абстрактные понятия. С плывущим над крышами белым дымом дома вдоль набережных все больше и больше напоминают остановившийся поезд: направление — вечность. Деревья в садах и парках выглядят как человеческие легкие на школьных пособиях, с черными кавернами вороньих гнезд. И всегда вдали золотая игла адмиралтейского шпиля, как перевернутый луч, пытается анестезировать содержимое облаков. И невозможно сказать, кто выглядит более несоответствующим подобному фону: сегодняшние маленькие люди или их могучие хозяева, проносящиеся в черных лимузинах, набитых охраной. И тем, и другим, мягко говоря, весьма не по себе.
Даже в конце тридцатых годов, когда местная промышленность начала дотягиваться до предреволюционного уровня, население не увеличилось соответственно, колебалось где-то в районе двух миллионов. В действительности процент коренных семей (живущих в Петербурге два и более поколений) постоянно падал: из-за Гражданской войны, эмиграции двадцатых годов, чисток в тридцатые. Затем пришла Вторая мировая война и девятисотдневная блокада, с ее обстрелами и голодом, унесшая миллион жизней. Блокада — самая трагическая страница в истории города, и, я думаю, именно тогда имя «Ленинград» было наконец принято выжившими жителями как дань памяти мертвых: трудно спорить с могильными надписями. Город неожиданно стал выглядеть состарившимся; словно бы История наконец признала его существование и решила наверстать упущенное здесь своим обычным мрачным способом: нагромождением трупов. Сегодня, тридцать три года спустя, хотя и покрашенные и подштукатуренные, потолки и фасады этого непокоренного города все еще, кажется, сохраняют, как пятна, отпечатки последних выдохов, последних взглядов его обитателей. Или, может, просто плохая краска, скверная штукатурка.
Теперь городское население насчитывает около пяти миллионов; и в восемь часов утра переполненные трамваи, троллейбусы, автобусы скрежещут на бесчисленных мостах, развозя свисающие гроздья людей по заводам и учреждениям. На смену «уплотнению» пришли окраинные новостройки в том всему миру известном стиле, который в народе именуют «баракко». Большой заслугой нынешних отцов города можно считать то, что они оставляют центральную часть города фактически нетронутой. Здесь нет небоскребов, переплетения автострад. У России есть архитектурные резоны быть благодарной железному занавесу, он помог ей сохранить внешнее своеобразие. В наше время, получив открытку, приходится соображать, откуда она — из Каракаса (Венесуэла) или из Варшавы (Польша).
Не то чтобы отцы города не хотели бы обессмертить себя в стекле и бетоне, но как-то не решаются. Какими бы ничтожными они ни были, но и они тоже подпадают под влияние города и не решаются на большее, чем воздвигнуть там или сям современную гостиницу, где все будет изготовлено руками иностранцев (финнов), за исключением электропроводки; последняя подлежит только русской смекалке. Как правило, эти гостиницы предназначены только для интуристов, зачастую тех же финнов, благодаря близости их страны к Ленинграду.
Население развлекается в сотне кинотеатров и дюжине драматических, оперных и балетных театров; есть также два больших футбольных стадиона — город содержит две профессиональные футбольные и одну хоккейную команды. В целом спорт основательно поддерживается властями, и известно, что самый страстный болельщик хоккея живет в Кремле. Самая же излюбленная форма времяпрепровождения в Ленинграде, как и повсюду в России, — пол-литра. В смысле потребления алкоголя этот город — окно в Россию, и широко открытое притом. Уже в девять утра чаще увидишь пьяного, чем такси. В винном отделе гастронома всегда можно заметить пару мужчин с праздным, но ищущим выражением на лицах: поджидают «третьего», чтобы разделить стоимость и содержимое бутылки. Первое — у окошка кассира, второе — в ближайшем парадном. В полутьме подъездов достигает высот искусство разлития полулитра на три равные части без остатка. Странные, неожиданные, но порой на всю жизнь дружбы завязываются здесь, как и самые грязные преступления. И хотя пропаганда борется с алкоголизмом устно и печатно, государство продолжает продавать водку и повышает цены на нее, потому что пол-литра — источник самого большого государственного дохода: ее себестоимость пять копеек, а продажная цена пять рублей. Что означает 9900 процентов прибыли.
Но пьянство не редкость среди приморских жителей повсюду. Самые же характерные черты ленинградцев: плохие зубы (результат недостатка витаминов во время блокады), четкость в произношении шипящих, автоирония и некоторое высокомерие по отношению к остальной стране. Духовно этот город все еще столица, он в таком же отношении находится к Москве, как Флоренция к Риму[47] или Бостон к Нью-Йорку. Как некоторые герои Достоевского, Ленинград превращает в предмет гордости и почти чувственного удовольствия свою «непризнанность», отверженность; и к тому же, вполне понятно, что для тех, чей родной язык — русский, этот город реальнее всех остальных мест в мире, где говорят по-русски.
Ибо есть другой Петербург, создание стихов и русской прозы. Эта проза читается и перечитывается, а стихи заучиваются наизусть, хотя бы потому, что в советских школах детям приходится их зубрить, если они хотят окончить школу. Это заучивание и обеспечивает статус города и его место в будущем, — пока существует русский язык, — и оно же превращает советских школьников в русских людей.
Школьный год обычно оканчивается в конце мая, когда белые ночи приходят, чтобы пробыть здесь весь июнь. Белая ночь — это ночь, когда солнце заходит едва ли на два часа — явление широко известное в северных широтах. Это самое волшебное время в городе: можно писать и читать без лампады в два часа ночи; громады зданий, лишенные теней, с окаймленными золотом крышами, выглядят хрупким фарфоровым сервизом. Так тихо вокруг, что почти можно услышать, как звякнула ложка, упавшая в Финляндии. Прозрачный розовый оттенок неба так светел, что голубая акварель реки почти не способна отразить его. И мосты разведены, словно бы острова дельты разъединили руки и медленно двинулись по течению к Балтике. В такие ночи трудно уснуть, потому что слишком светло и потому что любому сну далеко до этой яви. Когда человек не отбрасывает тени, как вода.
В ТЕНИ ДАНТЕ[48]
В отличие от жизни произведение искусства никогда не принимается как нечто само собой разумеющееся: его всегда рассматривают на фоне предтеч и предшественников. Тени великих особенно видны в поэзии, поскольку слова их не так изменчивы, как те понятия, которые они выражают.
Поэтому значительная часть труда любого поэта подразумевает полемику с этими тенями, горячее или холодное дыхание которых он чувствует затылком или вынужден чувствовать стараниями литературных критиков. «Классики» оказывают такое огромное давление, что результатом временами является словесный паралич. И поскольку ум лучше приспособлен к тому, чтобы порождать негативный взгляд на будущее, чем управляться с такой перспективой, мы склонны воспринимать ситуацию как финальную. В таких случаях естественное неведение или даже напускная невинность кажутся благословенными, потому что позволяют отмести все эти призраки как несуществующие и «петь» (предпочтительно верлибром) просто от сознания собственного физического присутствия на сцене.
Однако отношение к любой такой ситуации как финальной обычно выявляет не столько отсутствие мужества, сколько бедность воображения. Если поэт живет достаточно долго, он научается справляться с такими затишьями (независимо от их происхождения), используя их для собственных целей. Непереносимость будущего легче выдержать, чем непереносимость настоящего, хотя бы только потому, что человеческое предвидение гораздо более разрушительно, чем все, что может принести с собой будущее.
Эудженио Монтале сейчас восемьдесят один год, и много будущностей у него уже позади — и своих, и чужих. Только два события в его биографии можно считать яркими: первое — его служба офицером пехоты в итальянской армии в Первую мировую войну. Второе — получение Нобелевской премии по литературе в 1975 году. Между этими событиями можно было застать его готовящимся к карьере оперного певца (у него было многообещающее бельканто), борющимся против фашистского режима — что он делал с самого начала и что в конечном счете стоило ему должности хранителя библиотеки «Кабинет Вьессо» во Флоренции, — пишущим статьи, редактирующим журналы, в течение почти трех десятилетий обозревающим музыкальные и другие культурные события для «третьей страницы» «Коррьере делла сера» и в течение шестидесяти лет пишущим стихи. Слава богу, что его жизнь была так небогата событиями.
Еще со времен романтиков мы приучены к жизнеописаниям поэтов, чьи поразительные творческие биографии были порой столь же короткими, сколь незначителен был их вклад. В этом контексте Монтале — нечто вроде анахронизма, и размер его вклада в поэзию был анахронически велик. Современник Аполлинера, Т. С. Элиота, Мандельштама, он принадлежит этому поколению больше, чем просто хронологически. Все эти авторы вызвали качественные изменения каждый в своей литературе, как и Монтале, чья задача была гораздо труднее.
В то время как англоязычный поэт читает француза (скажем, Лафорга) чаще всего случайно, итальянец делает это вследствие географического императива. Альпы, которые раньше были односторонней дорогой цивилизации на север, сейчас — двустороннее шоссе для литературных «измов» всех видов! Что касается теней, то в этом случае их толпы (толщи) стесняют пишущего чрезвычайно. Чтобы сделать новый шаг, итальянский поэт должен поднять груз, накопленный движением прошлого и настоящего, и именно с грузом настоящего Монтале, возможно, было легче справиться.
За исключением этой французской близости, ситуация в итальянской поэзии в первые два десятилетия нашего века не слишком отличалась от положения других европейских литератур. Я имею в виду эстетическую инфляцию, вызванную абсолютным господством поэтики романтизма (будь то натуралистический или символистский его вариант). Две главные фигуры на итальянской поэтической сцене того времени — это «prepotenti»[49] Габриэле Д’Аннунцио и Маринетти — всего лишь продемонстрировали эту инфляцию каждый по-своему. В то время как Д’Аннунцио довел обесцененную гармонию до ее крайнего (и высшего) предела, Маринетти и другие футуристы боролись за противоположное: расчленение этой гармонии. В обоих случаях это была война средств против средств; то есть условная реакция, которая выражала плененную эстетику и мироощущение. Сейчас представляется ясным, что потребовались три поэта следующего поколения: Джузеппе Унгаретти, Умберто Саба и Эудженио Монтале, — чтобы заставить итальянский язык породить современную лирику.
В духовных одиссеях не бывает Итак, и даже речь — всего лишь средство передвижения. Метафизический реалист с очевидным пристрастием к чрезвычайно сгущенной образности, Монтале сумел создать свой собственный поэтический язык через наложение того, что он называл «aulico» — изысканным, — на «прозаический»; язык, который также можно было бы определить как amaro stile nuovo[50] (в противоположность Дантовой формуле, царившей в итальянской поэзии более шести столетий). Самое замечательное из достижений Монтале — то, что он сумел вырваться вперед, несмотря на тиски dolce stile nuovo. В сущности, даже не пытаясь ослабить эти тиски, Монтале постоянно перефразирует великого флорентийца или обращается к его образности и словарю. Обилие его аллюзий отчасти объясняет обвинения в неясности, которые критики время от времени выдвигают против поэта. Но ссылки и парафразы являются естественным элементом любой цивилизованной речи (свободная, или «освобожденная» от них речь — всего лишь жестикуляция), особенно в итальянской культурной традиции. Микеланджело и Рафаэль, если взять только два примера, оба были усердными интерпретаторами «Божественной комедии». Одна из целей произведения искусства — создать должников; парадокс заключается в том, что, чем в большем долгу художник, тем он богаче.
Проследить развитие Монтале затруднительно из-за того, что уже в своей первой книге — «Ossi di seppia»[51], опубликованной в 1925 году, — он показал себя зрелым поэтом. Уже в ней он ниспровергает вездесущую музыку итальянского одиннадцатисложника, избрав умышленно монотонную интонацию, которая порой делается пронзительной, благодаря добавлению стоп, или становится приглушенной при их пропуске, — один из многих приемов, к которым он прибегает, чтобы избежать инерции просодии. Если вспомнить непосредственных предшественников Монтале (и самой броской фигурой среди них безусловно является Д’Аннунцио), становится ясно, что стилистически Монтале не обязан никому — или же всем, от кого он отталкивается в своих стихах, ибо полемика — одна из форм наследования.
Эта преемственность через отторжение очевидна в монталевском использовании рифмы. Кроме ее функции лингвистического эха, своего рода дани языку, рифма сообщает словам поэта оттенок неизбежности. Повторяемость схемы рифм (как, впрочем, любой схемы), при всех ее достоинствах, создает опасность преувеличения, не говоря уже об отдалении прошлого от читателя. Чтобы не допустить этого, Монтале часто перемежает рифмованный стих нерифмованным внутри одного стихотворения. Его протест против стилистической избыточности безусловно является как этическим, так и эстетическим, доказывая, что стихотворение есть форма наиболее тесного из возможных взаимодействий между этикой и эстетикой.
Это взаимодействие, к сожалению, часто теряется при переводе. Однако, несмотря на потерю «вертебральной компактности»[52] (по выражению его наиболее чуткого критика Глауко Камбона[53]), Монтале хорошо переносит перевод. Неизбежно впадая в иную тональность, перевод — из-за его растолковывающей природы — как-то подхватывает оригинал, проясняя то, что могло бы рассматриваться автором как самоочевидное и, таким образом, ускользнуть от читающего в подлиннике. Хотя многое из неуловимой, сдержанной музыки теряется, американский читатель выигрывает в понимании смысла и вряд ли повторит по-английски обвинения итальянца в неясности. Говоря о данном сборнике, можно лишь пожалеть, что сноски не включают сведений о схеме рифм и метрическом рисунке этих стихотворений. В конечном счете, именно в сносках и выживает цивилизация.
Возможно, термин «развитие» неприменим к поэту монталевской восприимчивости, хотя бы потому, что он подразумевает линейный процесс; поэтическое мышление всегда имеет синтезирующее качество и применяет — как сам Монтале выразился в одном из своих стихотворений — что-то вроде техники «радара летучей мыши», то есть когда мысль охватывает угол в 360 градусов. Кроме того, в каждый момент времени поэт обладает языком во всей его полноте; отдаваемое им предпочтение архаическим словам, к примеру, продиктовано его темой или его нервами, а не заранее выношенной стилистической программой. То же можно сказать и о синтаксисе, строфике и т. п. В течение шестидесяти лет Монтале удавалось удерживать свою поэзию на стилистическом плато, высота которого ощущается даже в переводе.
«Новые стихотворения» — по-моему, шестая книга Монтале, выходящая по-английски. Но в отличие от предыдущих изданий, которые стремились дать исчерпывающее представление обо всем творчестве поэта, эта книга включает только стихи, написанные за последнее десятилетие, совпадая, таким образом, с последним (1971 года) сборником — «Сатура». И хотя было бы бессмысленно рассматривать эту книгу как окончательное слово поэта, тем не менее — из-за возраста автора и объединяющей ее темы смерти жены — каждое стихотворение до некоторой степени передает атмосферу конечности. Ибо смерть как тема всегда порождает автопортрет.
В поэзии, как и в любой другой форме речи, адресат важен не менее, чем говорящий. Лирический герой «Новых стихотворений» настойчиво пытается определить расстояние между собой и «собеседницей» и затем угадать, какой бы ответ «она» дала, будь она здесь. Молчание, к которому с неизбежностью обращена его речь, таит в себе больше ответов, чем допускает человеческое воображение, — и это обстоятельство наделяет монталевскую «ее» несомненным превосходством. В этом отношении Монтале не напоминает ни Т. С. Элиота, ни Томаса Харди, с которыми его часто сравнивали, но, скорее, Роберта Фроста «нью-гэмпширского периода» с его представлением, что женщина была сотворена из мужского ребра (читай: сердца) не для того, чтобы быть любимой, не для того, чтобы любить, не для того, чтобы быть судимой, но для того, чтобы быть «твоим судьей». Однако в отличие от Фроста Монтале имеет дело с такой формой превосходства, которая есть fait accompli — превосходство in absentia[54], — и это пробуждает в нем не столько чувство вины, сколько сознание отъединенности: его лирический герой в этих стихотворениях изгнан во «внешнее время».
Поэтому это любовная лирика, в которой смерть играет приблизительно ту же роль, какую она играет в «Божественной комедии» или в сонетах Петрарки мадонне Лауре: роль проводника. Но здесь по знакомым тропам движется совсем иная личность; речь Монтале не имеет ничего общего со священным предчувствием. В «Новых стихотворениях» он демонстрирует такую цепкость воображения, такую жажду обойти смерть с фланга, которые позволят человеку, обнаружившему по прибытии в царство теней, что «Килрой был здесь»[55], узнать свой собственный почерк.
Однако в этих стихах нет болезненной зачарованности смертью, никакого фальцета; поэт говорит здесь об отсутствии, которое проявляется в таких же точно нюансах языка и чувства, которыми когда-то обнаруживала свое присутствие «она», — языка близости. Отсюда чрезвычайно личный тон стихотворений: в их метрике и выборе детали. Этот голос говорящего — часто бормочущего — про себя вообще является наиболее характерной особенностью поэзии Монтале. Но на сей раз личная нота усиливается тем обстоятельством, что лирический герой говорит о вещах, о которых знали только реальный он и реальная она, — рожки для обуви, чемоданы, названия гостиниц, где они когда-то останавливались, общие знакомые, книги, которые они оба читали. Из реалий такого рода и инерции интимной речи возникает частная мифология, которая постепенно приобретает все черты, присущие любой мифологии, включая сюрреалистические видения, метаморфозы и т. п. В этой мифологии вместо некоего женогрудого сфинкса существует образ «ее» минус очки — сюрреализм вычитания; вычитание это, окрашивающее либо тему, либо тональность, и придает единство сборнику.
Смерть — всегда песня «невинности»[56], никогда — опыта. И с самого начала своего творчества Монтале явно предпочитает песню исповеди. Хотя песня менее ясна, чем исповедь, она неповторимей; как и утрата. В течение жизни психологические приобретения становятся вещественней, чем недвижимость. Нет ничего трогательней отчужденного человека, прибегнувшего к элегии:
Помимо прочих соображений, эта отсылка к продолжающемуся одинокому спуску по лестнице напоминает «Божественную комедию». «Xenia I» и «Xenia II», как и «Дневник 71-го и 72-го», стихи, составившие данный том, полны отсылок к Данте. Иногда отсылка состоит из единственного слова, иногда все стихотворение — эхо, подобно № 13 из «Xenia I», которое вторит заключению двадцать первой песни «Чистилища»[58], самой поразительной сцене во всей кантике. Но что отличает поэтическую и человеческую мудрость Монтале — это его довольно холодная, почти обессиленная, падающая интонация. В конце концов, он разговаривает с женщиной, с которой провел много лет: он знает ее достаточно хорошо, чтобы понять, что она не одобрила бы трагическое тремоло. Конечно, он знает, что говорит в безмолвие; паузы, которыми перемежаются его строки, наводят на мысль о близости этой пустоты, которая делается до некоторой степени узнаваемой — если не сказать обитаемой — благодаря его вере, что «она» может быть где-то там. И именно ощущение ее присутствия удерживает его от обращения к экспрессионистским приемам, изощренной образности, громким словам и т. п. Той, которая умерла, словесная пышность не понравилась бы. Монтале достаточно стар, чтобы знать, что классически «великая» строчка, как бы ни был безупречен ее замысел, льстит публике и обслуживает, в сущности, самое себя, тогда как он превосходно сознает, кому и куда адресована его речь.
При таком отсутствии искусство делается смиренным. Несмотря на весь наш церебральный прогресс[59], мы еще склонны впадать в романтическое (а следовательно, равно и реалистическое) представление, что «искусство подражает жизни». Если искусство и делает что-нибудь в этом роде, то оно пытается отразить те немногие элементы существования, которые выходят за пределы «жизни», выводят жизнь за ее конечный пункт, — предприятие, часто ошибочно принимаемое за поиски бессмертия самим искусством или художником. Другими словами, искусство «подражает» скорее смерти, чем жизни; то есть оно имитирует ту область, о которой жизнь не дает никакого представления: сознавая собственную бренность, искусство пытается одомашнить самый длительный из существующих вариантов времени. В конце концов, искусство отличается от жизни своей способностью достичь той степени лиризма, которая недостижима ни в каких человеческих отношениях. Отсюда родство поэзии с идеей загробной жизни, возможно, ею же — поэзией — и порожденной.
Язык «Новых стихотворений» качественно нов. В значительной степени это собственный язык Монтале, но часть его обязана переводу, ограниченные средства которого только усиливают строгость оригинала. Кумулятивный эффект этой книги поражает не столько потому, что душа, изображенная в «Новых стихотворениях», никогда не была прежде запечатлена в мировой литературе, сколько потому, что книга эта показывает, что подобное душевное содержание не могло бы быть первоначально выражено по-английски. Вопрос «почему?» может только затемнить причину, поскольку даже в родном для Монтале итальянском языке такое душевное устройство настолько странно, что он приобрел репутацию поэта исключительного.
В конечном счете поэзия сама по себе — перевод; или, говоря иначе, поэзия — одна из сторон души, выраженная языком. Поэзия — не столько форма искусства, сколько искусство — форма, к которой часто прибегает поэзия. В сущности, поэзия — это внятное выражение восприятия, перевод этого восприятия на язык во всей его полноте — язык, в конечном счете, есть наилучший из доступных инструментов. Но, несмотря на всю ценность этого инструмента в расширении и углублении восприятия — он открывает порой нечто большее, чем первоначально замышлялось, что в самых счастливых случаях сливается с восприятием, — каждый более или менее опытный поэт знает, как много из-за этого остается невысказанным или искажается.
Это наводит на мысль, что поэзия каким-то образом также чужда или сопротивляется языку, будь это итальянский, английский или суахили, и что человеческая душа вследствие ее синтезирующей природы бесконечно превосходит любой язык, которым нам приходится пользоваться (в этом смысле положение флективных языков несколько предпочтительнее). По крайней мере, если бы у души был собственный язык, расстояние между ним и языком поэзии было бы приблизительно таким же, как расстояние между языком поэзии и разговорным итальянским. Язык Монтале сокращает оба расстояния.
«Новые стихотворения» нужно читать и перечитывать несколько раз, если не ради анализа, функция которого состоит в том, чтобы вернуть стихотворение к его стереоскопическим истокам — как оно существовало в сознании поэта, — то ради ускользающей красоты этого тихого, бормочущего и тем не менее твердого стоического голоса, который говорит нам, что мир кончается не взрывом, не всхлипом[60], но человеком говорящим, умолкающим и говорящим вновь. Когда вы прожили такую долгую жизнь, спад перестает быть просто еще одним приемом.
Эта книга, конечно же, монолог; иначе и быть не могло, когда собеседник отсутствует, — а так почти всегда и бывает в поэзии. Однако отчасти идея монолога как основного приема происходит из «поэзии отсутствия» — другое название для величайшего литературного движения со времен символизма, движения, возникшего в Европе, и главным образом в Италии, в двадцатые и тридцатые годы, — «герметизма»[61]. Следующее стихотворение, которое открывает данный сборник, является подтверждением главных постулатов этого движения и собственным его триумфом:
Монтале присоединился к движению герметиков в конце тридцатых годов, живя во Флоренции, куда он переехал в 1927 году из родной Генуи. Главной фигурой в герметизме в то время был Джузеппе Унгаретти, принявший эстетику «Un Coup de Dés»[63] Малларме, возможно, слишком близко к сердцу. Однако, чтобы полностью понять природу герметизма, имеет смысл учитывать не только тех, кто стоял во главе этого движения, но также того, кто заправлял всем итальянским спектаклем, — и это был Дуче. В значительной степени герметизм был реакцией итальянской интеллигенции на политическую ситуацию в Италии в 30-е и 40-е годы нашего столетия и мог рассматриваться как акт культурной самозащиты — в случае поэзии, самозащиты лингвистической — от фашизма. По крайней мере, не учитывать эту сторону герметизма было бы таким же упрощением, как и обычное преувеличение ее роли сегодня.
Хотя итальянский режим был гораздо менее кровожадным по отношению к искусству, чем его русский и немецкий аналоги, чувство его несовместимости с традициями итальянской культуры было гораздо более очевидным и непереносимым, чем в этих странах. Это почти правило: для того, чтобы выжить под тоталитарным давлением, искусство должно выработать плотность, прямо пропорциональную величине этого давления. История итальянской культуры предоставила часть требуемой субстанции; остальная работа выпала на долю герметиков, хотя само название едва ли это предполагало. Что могло быть отвратительнее для тех, кто подчеркивал литературный аскетизм, сжатость языка, установку на слово и его аллитерационные возможности, на звук, а не на значение и т. п., чем пропагандистское многословие или спонсированные государством разновидности футуризма?
Монтале имеет репутацию наиболее трудного поэта этой школы, и он, конечно, более трудный в том смысле, что он сложнее, чем Унгаретти или Сальваторе Квазимодо. Но несмотря на все обертоны, недоговоренности, смешение ассоциаций или намеков на ассоциации в его произведениях, их скрытые ссылки, замену микроскопических деталей общими утверждениями, эллиптическую речь и т. д., именно он написал «La primavera hitleriana» («Гитлеровская весна»), которая начинается так:
Этот образ ноги, давящей мертвых бабочек, как рассыпанный сахар, передает такую равнодушную, невозмутимую смущенность и ужас, что, когда примерно через четырнадцать строк он говорит:
это звучит как лирика. Немногое в этих строчках напоминает герметизм — этот аскетический вариант символизма. Действительность требовала более основательного отклика, и Вторая мировая война принесла с собой «дегерметизацию». Однако ярлык герметика приклеился к Монтале, и с тех пор он считается «темным» поэтом. Всякий раз, когда слышишь о неясности, время остановиться и задуматься над нашим представлением о ясности, ибо обычно оно основано на том, что уже известно, или больше нравится, или, на худой конец, припоминается. В этом смысле, чем темнее, тем лучше. И в этом же смысле «темная» поэзия Монтале продолжает защищать культуру, на сей раз от гораздо более вездесущего врага:
Сегодняшний человек унаследовал нервную систему, которая не может сопротивляться современным условиям жизни. Ожидая, когда родится завтрашний человек, человек сегодняшний реагирует на изменившиеся условия не тем, что он встает с ними вровень, и не попытками противостоять их ударам, но превращением в массу.
Это отрывок из книги «Поэт в наше время» — собрания прозы Монтале, которую он сам называет «коллажем заметок». Эти отрывки подобраны из эссе, рецензий, интервью и т. д., опубликованных в разное время и в разных местах. Важность этой книги выходит далеко за простое приоткрывание еще какой-то стороны пути поэта, если она вообще это делает. Монтале, по-видимому, меньше всего озабочен тем, чтобы раскрыть внутренние ходы своей мысли, не говоря уже о «секретах мастерства». Частный человек, он предпочитает делать предметом своего рассмотрения общественную жизнь, а не наоборот. «Поэт в наше время» — книга, посвященная результатам такого рассмотрения, и акцент в ней сделан на «наше время», а не на «поэт».
Как отсутствие хронологии, так и суровая прозрачность языка этих отрывков придают этой книге характер диагноза или приговора. Пациентом или обвиняемым является цивилизация, которая «полагает, что идет, в то время как фактически ее тащит лента конвейера», но, поскольку поэт сознает, что он сам плоть от плоти этой цивилизации, ни исцеление, ни оправдание не предполагаются. «Поэт в наше время» — в сущности, обескураженный, несколько брезгливый завет человека, у которого, по-видимому, нет наследников, кроме «гипотетического стереофонического человека будущего, неспособного даже думать о собственной судьбе». Это своеобразное видение, безусловно, представляется устарелым в нашем поголовно озвученном настоящем и выдает то обстоятельство, что говорит европеец. Однако трудно решить, которое из видений Монтале более устрашающее — это или следующее, из его «Piccolo Testamento»[65], стихотворения, которое вполне сравнимо со «Вторым пришествием» Йейтса[66]:
Однако что хорошо в заветах — они предполагают будущее. В отличие от философов или общественных мыслителей поэт размышляет о будущем, исходя из профессиональной заботы о своей аудитории или из сознания смертности искусства. Вторая причина играет большую роль в «Поэте в наше время», потому что «содержание искусства уменьшается точно так же, как уменьшается различие между индивидуумами». Страницы этого сборника, которые не звучат ни саркастически, ни элегически, — это страницы, посвященные искусству словесности:
Остается надежда, что искусство слова, безнадежно семантическое искусство, рано или поздно заставит почувствовать свои отзвуки даже в тех искусствах, которые претендуют на то, что освободились ото всех обязательств по отношению к установлению и изображению истины.
Вряд ли где-нибудь еще Монтале был более категоричен в утверждении словесного искусства — хотя здесь не обходится без оговорки:
Принадлежность к поколению, которое уже не умеет ни во что верить, может быть предметом гордости для любого убежденного в конечном благородстве этой пустоты или в ее некоей таинственной необходимости, но это не извиняет никого, кто хочет превратить эту пустоту в парадоксальное утверждение жизни просто ради того, чтобы приобрести стиль...
Соблазнительно и опасно цитировать Монтале, потому что это легко превращается в постоянное занятие. У итальянцев есть свой способ в обращении с будущим, от Леонардо до Маринетти. Однако соблазн этот обусловлен не столько афористическим свойством утверждений Монтале и даже не их пророческим свойством, сколько тоном его голоса, который сам по себе заставляет нас верить тому, что он произносит, потому что он совершенно свободен от нервической тревоги. В нем существует некая повторяемость, сродни набеганию волны на берег или неизменному преломлению света в линзе. Когда человек живет так долго, как он, «кратковременные встречи между реальным и идеальным» становятся достаточно частыми, чтобы поэт свел определенное знакомство с идеальным и научился предсказывать возможные изменения его черт. Для художника эти изменения — возможно, единственные ощутимые меры времени.
Есть что-то замечательное в почти одновременном появлении этих двух книг; кажется, что они сливаются. В конце концов, «Поэт в наше время» составляет наиболее подходящую иллюстрацию «внешнего времени», в котором обретается герой «Новых стихотворений». Здесь опять-таки ход, обратный «Божественной комедии», где сей мир понимался как «то царство». «Ее» отсутствие для героя Монтале так же осязаемо, как «ее» присутствие для героя Данте. Повторяющийся характер существования в этой загробной жизни сейчас в свою очередь сродни Дантову кружению среди тех, что «умерли прежде, чем умерли их тела»[68]. «Поэт в наше время» дает нам набросок — а наброски всегда в чем-то более убедительны, нежели законченные холсты, — того довольно перенаселенного спирального ландшафта таких умирающих и, однако, живущих существ.
Книга эта не слишком «итальянская», хотя старая цивилизация дала много этому старому писателю. Слова «европейский» и «интернациональный» в применении к Монтале выглядят затертыми эвфемизмами для «всеобщего». Монтале — писатель, чье владение языком происходит из его духовной автономности; таким образом, «Новые стихотворения» и «Поэт в наше время» оказываются тем, чем книги были когда-то, до того, как стали просто книгами: хроникой души. Пусть даже души в этом не нуждаются. Последнее из «Новых стихотворений» звучит так:
О ТИРАНИИ[69]
Болезнь и смерть — вот, пожалуй, и все, что есть общего у тирана с его подданными. Уже в этом смысле народу выгодно, чтобы правил старик. Не то чтобы мысль о неизбежности смерти обязательно просвещала и смягчала нрав, но время, затраченное тираном на размышления о собственном, скажем, обмене веществ, есть время, отнятое от дел государственных. И внутренние, и международные периоды затишья прямо пропорциональны числу болезней, грызущих вашего Генерального Секретаря или Пожизненного Президента. Даже если у него хватает восприимчивости научиться искусству дополнительной черствости, которому учат все болезни, он не торопится применить это благоприобретенное искусство к дворцовым интригам или внешней политике, хотя бы потому, что инстинктивно стремится вернуться в прежнее здоровое состояние, а то и верит, что полностью поправится.
У тирана время, отведенное на размышления о душе, используется для расчетов, как бы сохранить статус-кво. Это происходит потому, что человек в его положении не видит различий между настоящим, историей и вечностью — госпропаганда сплавила их воедино, потому что так удобнее и самому тирану, и населению. Он держится за власть, как другие люди преклонного возраста за свои пенсии и сбережения. То, что порой кажется чисткой в верхах, воспринимается народом как попытка поддержать устойчивость, на которую народ-то и рассчитывал в первую очередь, когда позволял тирании укрепиться.
Устойчивость пирамиды редко зависит от ее вершины, но все-таки именно вершина привлекает наше внимание. Рано или поздно взгляд наблюдателя утомляется ее нестерпимым геометрическим совершенством, взгляд требует перемен. Однако когда перемены происходят, они почти всегда к худшему. Старик, борющийся за то, чтобы избежать позора и неудобств, которые особенно неприятны в его возрасте, по крайней мере, вполне предсказуем. Сколь бы гнусным и злым ни выглядел он в этой борьбе, она не отражается ни на внутренней структуре пирамиды, ни на ее вовне падающей тени. Да и те, с кем он борется, соперники, вполне заслуживают жестокого обращения, хотя бы за тавтологичность их амбиций при разнице в возрасте. Ибо политика есть не что иное, как чистейшая геометрия, объединенная с законом джунглей.
Там, на острие иголки, хватает места только для одного, и уж пусть он лучше будет старым, поскольку старики не притворяются ангелами. Единственная задача стареющего тирана — удержать свое положение, его демагогия и лицемерие не подавляют умы подданных необходимостью в них верить или текстуальным разнообразием; в то время как молодой выскочка с его подлинным или наигранным рвением и целеустремленностью всегда в конечном счете повышает уровень общественного цинизма. Оглядываясь на историю человечества, мы можем уверенно сказать, что цинизм — подлинная мера прогресса.
Ибо новые тираны всегда привносят новую смесь лицемерия и жестокости. Одни больше нажимают на жестокость, другие на лицемерие. Вспомним Ленина, Гитлера, Сталина, Мао, Кастро, Каддафи, Хомейни, Амина и проч. Они всегда намного превосходят своих предшественников и по-новому выкручивают руки своим гражданам, как, впрочем, и мозги наблюдателям. Для антрополога, наблюдающего со стороны (и на весьма значительном расстоянии, конечно), такой тип развития представляет большой интерес, ибо расширяет наши представления о возможностях человечества как вида. Необходимо заметить, однако, что описанный процесс зависит не в меньшей степени от технического прогресса и общего роста населения, чем от исключительной зловредности данного диктатора.
В наше время все новые социально-политические устройства, как демократические, так и авторитарные, уводят все дальше от духа индивидуализма, к стадному натиску масс. Идея экзистенциальной исключительности человека заменяется идеей анонимности. Личность гибнет не столько от меча, сколько от пениса, и, как бы ни была мала ваша страна, она требует (или становится объектом) центрального планирования. Подобные обстоятельства легко порождают ту или другую автократию, в каковом контексте тиранов можно рассматривать в качестве компьютеров устарелого образца.
Но если бы они были всего лишь компьютерами устарелых образцов — это еще куда ни шло. Беда заключается в том, что тираны в состоянии приобретать новые, по последнему слову техники компьютеры и норовят пользоваться ими. Примеры эксплуатации устаревшей моделью современной технологии: Шикльгрубер, овладевший микрофоном, или Сталин, пользующийся телефонным подслушиванием для устранения своих оппонентов в политбюро.
Люди становятся тиранами не потому, что испытывают к этому призвание, но и не по чистой случайности. Человек с подобным призванием обычно предпочитает короткий путь и тиранит собственную семью, тогда как настоящие тираны обычно застенчивы и вообще ужасно скучны в быту. Орудие тирании — политическая партия (или армия, чья структура не отличается от партийной), ибо для того, чтобы забраться на вершину чего-то, нужно иметь нечто, чему свойственна вертикальная топография.
В отличие от горы или, лучше сказать, небоскреба, партия по существу — фиктивная реальность, изобретенная интеллектуальными (или обыкновенными) безработными. Они приходят в этот мир и обнаруживают, что его физическая реальность, его горы и небоскребы, все уже заняты. Таким образом перед ними выбор — ждать, пока в старой системе освободится место, или создать свою новую, альтернативную. Последний способ представляется им более стремительным, хотя бы потому, что можно начинать не откладывая. Создание партии — уже самодостаточное занятие, и при этом всепоглощающее. Оно, конечно, не приносит немедленных плодов; но с другой стороны, работа не трудная и для психики весьма комфортабельная ввиду невнятности устремлений.
Для того, чтобы скрыть свое чисто демографическое происхождение, партия обычно создает себе идеологию и мифологию. В общем, новая реальность всегда создается по образцу старой, подражая существующим структурам. При помощи такой техники одновременно скрывается недостаток воображения и всему предприятию придается некая дымка подлинности. Вот, кстати, почему эта публика так обожает реалистическое искусство. Вообще отсутствие воображения подлиннее, чем его наличие. Жужжащая скука программы партии, серый, неприметный вид ее вождей привлекают массы как собственное отражение. В эпоху перенаселенности зло (равно как и добро) так же посредственны, как их субъекты. Хочешь быть тираном — будь скучен.
И они скучны, и скучна их жизнь. Единственные свои радости они получают в процессе карабкания, когда видят, что удалось перехитрить соперника, оттолкнуть, разжаловать. В начале века, в период расцвета политических партий, были и дополнительные удовольствия — выпустить, скажем, какую ни на есть брошюрку, удрать от полицейского, произнести зажигательную речь на подпольном съезде, отдохнуть за партийный счет в Швейцарских Альпах или на Французской Ривьере. Теперь все это в прошлом: острые проблемы, фальшивые бороды, штудирование Маркса. Все, что осталось, — это ожидание повышения, бесконечная волокита, картотеки и выискивание тех, на кого можно положиться. Даже язык за зубами держать неинтересно, потому что все равно с него не сорвется ничего достойного внимания подслушивающих устройств, которыми начинены стены вокруг тебя.
Медленно движущееся время — вот что приводит к вершине. Утешительно здесь только то, что тем самым всему предприятию придается ощущение подлинности: ибо то, что требует времени, реально. Продвижение неспешно, даже когда партия в оппозиции; что касается правящей партии, то ей и вовсе спешить некуда: после полувекового пребывания у власти она сама способна распределять время. Конечно, с точки зрения идеалов, в викторианском смысле этого слова, однопартийная система не слишком отличается от современных форм политического плюрализма. И все же, чтобы вступить в единственную существующую партию, надо обладать более чем средним запасом бесчестности.
Тем не менее, как ни хитри и каким бы кристально чистым ни было твое личное дело, раньше шестидесяти в политбюро не попадешь. А в этом возрасте жизнь уже абсолютно необратима, и тот, кто ухватился за бразды правления, разожмет кулаки только для панихидной свечи. Шестидесятилетний человек вряд ли решится на что-либо экономически или политически рискованное. Он знает, что ему осталось лет десять, и радости его — гастрономического или технического порядка: роскошная диета, заграничные сигареты и заграничные же автомобили. Он человек статус-кво, что, конечно, выгодно в международных отношениях, поскольку ракетный арсенал у него неуклонно растет, но невыносимо внутри страны, где ничегонеделание означает ухудшение существующих условий. И хотя последним обстоятельством могут воспользоваться его соперники, он скорее ликвидирует их, чем предложит какие-то перемены. Ведь всегда чувствуешь легкую ностальгию по тому порядку вещей, который привел тебя к успеху.
Средняя продолжительность хорошей тирании — десять-пятнадцать лет, двадцать самое большее. За этим пределом неизбежно соскальзывание в нечто весьма монструозное. Тогда мы имеем дело с величием, проявляющимся в развязывании войн или террора внутри страны, или того и другого вместе. Природа, слава Богу, берет свое, иногда, правда, пользуясь как своим орудием соперником тирана, и, как правило, вовремя, т. е. прежде чем наш герой задумает обессмертить свое имя чем-нибудь кошмарным. Молодые кадры, которые вовсе не так уж молоды, нажимают снизу, выталкивая его в голубые пределы чистого Хроноса. Поскольку с вершины пирамиды дальше двигаться можно только уже в этом направлении. Правда и то, что нередко природе приходится действовать в одиночку, встречая чудовищное сопротивление со стороны органов государственной безопасности и команды личных докторов тирана. Из-за границы летят самолеты с иностранными специалистами, чтобы выуживать нашего героя из глубин маразма, в которые он погружается. Пославшие их правительства сами глубоко заинтересованы в сохранении статус-кво. Иногда иностранные доктора преуспевают в своих гуманитарных миссиях настолько, что к великому человеку возвращается достаточно сил, чтобы грозить гибелью их странам.