Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сочинения Иосифа Бродского. Том V - Иосиф Александрович Бродский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ей удавалось это благодаря технике, если угодно, коллажа, разнообразящего содержание. Часто в пределах одной строфы она вводит в круг действия множество на первый взгляд не имеющих друг к другу отношения вещей. Когда человек на одном дыхании говорит о глубине своих чувств, о цветении крыжовника и о надевании на правую руку перчатки с левой руки, это как бы компрометирует самое дыхание — что в стихотворении есть его ритм, — причем компрометирует до такой степени, что читатель забывает об этого дыхания родословной. Эхо, иными словами, подчиняющееся разноголосице предметов, в итоге приводит их к единому знаменателю; оно перестает быть формой и оборачивается нормой речи.

Рано или поздно это всегда происходит с эхом, так же как и с отличием самих предметов друг от друга — в русском стихосложении это случилось благодаря Ахматовой, точнее, благодаря тому «я», которому принадлежало это имя. Трудно отделаться от ощущения, что в то время как скрытая часть ее «я» слышит, как посредством рифм язык склоняет к близости несовместимые вещи, внешняя ее часть смотрит на это с высоты своего реального роста. Ей как будто только и оставалось знакомить, сводить воедино тех и то, что было уже связано самим языком и обстоятельствами ее существования, то есть обручено, так сказать, самими небесами.

Отсюда благородство ее дикции, ибо она не претендовала на авторство своих открытий. Ее рифмы ненастойчивы, размер ненавязчив. Иногда она опускает слог или два в последней или предпоследней строчках строфы, чем создается ощущение пресекшегося голоса, невольной неловкости, вызванной эмоциональным перенапряжением. Но это — примерно предел того, что она себе позволяет, ибо она чувствует себя как дома в рамках классического стиха, как бы намекающего, что терзания и откровения ее героини не заслуживают экстраординарных формальных средств для их выражения, что они не более значительны, чем оные же у ее предшественников, прибегавших к тем же размерам прежде.

Разумеется, все это было не совсем так. Никто не впитывает прошлое полнее, чем поэт, хотя бы потому, что он опасается изобрести уже изобретенное. (Вот почему, кстати, поэт часто оказывается, что называется, «впереди своего времени» — занятого, естественно, пережевыванием клише.) Поэтому независимо от того, что поэт собирается изложить, в момент речи он точно знает, что по отношению к теме он — наследник. Великая литература прошлого приучает к скромности не столько в силу своего качества, сколько вследствие прецедента тематики. Причина же, заставляющая поэта говорить о, например, своем горе сдержанно, состоит в том, что с точки зрения горя как такового он, в сущности, есть Вечный Жид. В этом смысле Ахматова была прямым производным петербургской традиции русской поэзии, основоположники которой, в свой черед, имели за плечами европейский классицизм, не говоря уже о его греко-римских оригиналах. Ко всему прочему и сословное их положение было сходным.

Ахматовская сдержанность частично объясняется именно этой невольной ролью носительницы наследия ее предшественников в искусстве XX века. То было лишь естественной данью уважения к ним, так как именно это наследие сделало ее поэтом своего столетия. Она попросту считала себя, со всеми своими драмами и откровениями, как бы постскриптумом к их творчеству, к тому, что они засвидетельствовали о своем бытии. Бытие было трагичным, такими же оказались и свидетельства. Постскриптум, в свою очередь, представляется трагичным потому, что свидетельства были усвоены полностью. Если при этом она не позволяла себе срываться на крик и не посыпала голову пеплом, то это потому, что и они обходились без этого.

Таковы были тон и ключ, в которых она начинала. Первые сборники принесли ей успех как в глазах критики, так и у публики. Вообще говоря, заботиться об отклике критики на творчество поэта следует в последнюю очередь. Тем не менее, успех Ахматовой достаточно знаменателен, если учесть его хронологию, особенно — второй и третьей книг: 1914 (начало Первой мировой войны) и 1917 (Октябрьская революция). С другой стороны, возможно, именно этот оглушающий фон мировых событий и обусловил тот факт, что голосовое тремоло молодой поэтессы оказалось столь внятным и столь необходимым. Опять-таки в самом начале ее творческого пути уже содержалось подобие пророчества о том, с чем ей пришлось потом иметь дело на протяжении полувека. Ощущение пророчества усиливается тем, что на русское ухо, об эту пору заложенное бурей мировых катаклизмов, вдобавок напластывалось непрерывное и достаточно бессмысленное бормотание символизма. В итоге оба эти шума слились в единый угрожающе-механический гул новой эры, на фоне которого ей суждено было говорить до конца своих дней.

В первых сборниках («Вечер», «Четки», «Белая стая») естественно преобладает любовная тематика — de rigueur[17] раннего творчества. Стихотворениям этих книг присуща дневниковая интимность и непосредственность; они описывают не более одного реального или психологического события и, как правило, коротки — от шестнадцати до двадцати строк в лучшем случае. Будучи таковыми, они усваиваются памятью практически мгновенно (что продолжает происходить с ними из поколения в поколение по сей день).

Однако не столько сжатость их формы или их тематика ответственны за желание памяти немедленно их присвоить; подобными качествами квалифицированного читателя не удивишь. Новым в этих стихотворениях оказался способ мироощущения, выразившийся в обращении автора с темой. Преданной, мучимой ревностью или чувством вины, исстрадавшейся героине этих стихотворений свойственно скорее обвинять себя, нежели кого-то вовне; она прощает красноречивее, чем негодует, в голосе ее слышна скорее мольба, чем вопль. В ахматовской лирике этого периода сказалась вся эмоциональная тонкость и психологическая усложненность русской прозы XIX века со всеми теми достоинствами, каковым поэзия того же столетия эту прозу обучила. Помимо того, в этих стихотворениях содержится изрядная доля иронии и самоотстранения — сугубо личных свойств автора, оказавшихся скорее производными ее метафизики, чем формой подслащивания той или иной горькой пилюли.

Нет нужды говорить, что именно эти качества ее произведений оказались в глазах читательской публики весьма своевременными. Поэзия — более, чем другие виды искусства, — есть способ воспитания чувств, и заучиваемые наизусть ахматовские строчки закаляли сердца и сознание читателей, чтобы выдержать натиск пошлости новой эры. Осознание метафизической природы драмы личной увеличивает шансы индивидуума при столкновении с драмой исторической. Именно это, а не эпиграмматическое очарование ее строк, приковало к ним бессознательно читательскую массу. Реакция эта была инстинктивной; инстинкт же был инстинктом самосохранения, ибо гул приближающейся истории стремительно нарастал.

Ахматова во всяком случае различала его чрезвычайно отчетливо. Высокий накал чисто личного лиризма «Белой стаи» окрашен нотой того, чему суждено было стать ахматовской спецификой: нотой контролируемого ужаса. Механизм, предназначенный сдерживать эмоции романтического характера, продемонстрировал свою состоятельность применительно и к смертельному страху. Резко возрастающая взаимосвязь последнего с первым обернулась в итоге эмоциональной тавтологией; «Белая стая» свидетельствует о начале этого процесса. На страницах этого сборника русская поэзия столкнулась с «некалендарным, настоящим Двадцатым веком» и в этом столкновении уцелела.

По крайней мере, можно утверждать, что Ахматова оказалась подготовленной к означенному столкновению лучше, чем большинство ее современников. Ко времени революции ей было двадцать восемь лет, из чего следует, что она была ни настолько молода, чтобы поверить в нее, ни слишком «умудрена», чтобы ее оправдать. Более того, она была женщиной, и ей представлялось в равной степени неподобающим превозносить или проклинать случившееся. Еще менее была она склонна рассматривать изменение социального порядка как повод к изменению метрики или к разрушению ассоциативных связей. Искусство не подражает жизни хотя бы из одного только отвращения к клише. Ахматова оставалась верной своей дикции, своему личному тембру, более преломляя, чем отражая, действительность сквозь призму своего собственного сердца. Только функция детали, служившей прежде для переключения внимания с эмоциональной перегруженности содержания, постепенно отказывается в ее стихах от роли громоотвода и оборачивается своей противоположностью.

Она не отвергала революцию: демонстративно-горделивая поза тоже была не для нее. Если воспользоваться современным жаргоном, она усвоила, приняла ее как бы вовнутрь. Она просто приняла ее именно за то, чем та и была: гигантской национальной катастрофой, означающей непомерное увеличение объема страдания на долю каждого индивидуума. Понимание этого далось ей не только потому, что ее собственная доля возросла чудовищно, но прежде всего благодаря ее ремеслу. Поэт есть прирожденный демократ не только из-за шаткости его социального статуса, но в силу также того, что он служит целой нации, пользуется ее языком. То же можно сказать и о трагедии, и отсюда их родство. Ахматовой, чьи стихи всегда тяготели к просторечию, к идиоматике фольклора, легче и естественней было отождествлять себя с народом, нежели тем, кто «в данный исторический момент» был занят литературным самоутверждением или достижением каких-либо иных целей; просто она узнала — в лицо и на слух — трагедию.

Более того: утверждать, что она отождествляла себя с народом, означало бы — прибегать к рациональной тавтологии, не имевшей места в ее сознании. Ахматова была частью целого: и псевдоним ее только усиливал ее социальную анонимность. Помимо всего прочего, она всегда относилась с предубеждением к некоторому оттенку превосходства, заключающемуся в понятии «поэт». «Я вообще не понимаю этих “больших” слов, — говорила она, — поэт, биллиард». Это диктовалось не избытком скромности, но трезвостью отношения к своему положению в обществе. Самая настойчивость любви как темы ее поэзии указывает на ее чисто человеческую обыкновенность. От своей аудитории она отличалась главным образом отсутствием склонности приспосабливать свои этические принципы к историческим обстоятельствам.

Во всем остальном она была как все. Да и самое время не располагало к большому разнообразию. Если ее стихотворения — не vox populi[18], то только потому, что народ никогда не говорит в один голос. В то же время то не был и голос сливок общества, уже хотя бы потому, что он начисто лишен столь присущей русской интеллигенции тоски по народу. «Мы», которым она начала пользоваться в этот период времени в качестве самозащиты против всеобщей боли, причиняемой историей, расширялось до лингвистических пределов этого местоимения не ею, но массой тех, для кого русский язык был родным. Принимая во внимание качество будущего, этому «мы» суждена была долгая жизнь — как и авторитету, это «мы» употреблявшему.

Во всяком случае, нет психологической разницы между ахматовскими «гражданскими» стихотворениями времен Первой мировой войны и революции и теми, что написаны добрых тридцать лет спустя, во время Великой Отечественной войны. Если бы не конкретные даты, проставленные ею, такие стихотворения, как «Молитва», и в самом деле могли бы быть датированы практически любым моментом русской истории этого столетия — что оправдывает, в частности, заглавие этого стихотворения. Помимо доказательства чуткости ее поэтического слуха, это доказывает также, что исторические условия России последних восьмидесяти лет в значительной степени упростили задачу поэта; настолько, во всяком случае, что поэт относится к пророческой роли с извечным отвращением, предпочитая простое описание факта или ощущения.

Отсюда — назывной характер ахматовской строки в целом, в описываемый период в особенности. Она понимала не только то, что эмоции ее и ее открытия достаточно заурядны, но также и то, что Время, верное своему принципу повторяемости, возведет их в ранг общечеловеческих. Она сознавала, что у истории, так же как и у ее жертв, вариантов не так уж много. Более существенно, однако, то, что «гражданские» стихи были как бы щепками в ее общем лирическом потоке, превращавшем их «мы» в практически неотличимое от употреблявшегося чаще, эмоционально-насыщенного «я». Благодаря их постоянному совмещению, оба местоимения сильно приобретали в достоверности. Поскольку имя потоку было «любовь», стихотворения о родине и об эпохе оказывались пронизанными ощущением почти неуместной интимности; и наоборот, стихи о сильных чувствах как таковых приобретали эпический оттенок. Последнее означало расширение лирического потока.

Гораздо позднее, десятилетия спустя, Ахматова часто негодовала по поводу попыток критиков и исследователей свести значимость ее творчества к рамкам любовной лирики 10-х годов. Негодование ее абсолютно справедливо, ибо произведения последующих сорока лет перевешивают первое десятилетие ее творчества и количественно, и качественно. В подобном отношении критиков и исследователей, однако, нет ничего удивительного, так как после 1922 года до ее смерти в 1966 году Ахматова не имела возможности издать авторский, то есть составленный ею самой, сборник, и критикам приходилось иметь дело только с тем, что было доступно. Существовала еще, по-видимому, и другая причина, менее очевидная и менее осознаваемая, привлекавшая этих критиков и исследователей к ранней Ахматовой.

На протяжении жизни Время обращается к человеку на разных, так сказать, языках: на языке невинности, любви, веры, опыта, истории, усталости, цинизма, вины, распада и т. д. Из всех этих наречий язык любви, судя по всему, есть lingua franca[19]. Его словарь вмещает в себя все другие языки, а высказывания на нем осчастливливают любой предмет, сколь бы неодушевленным он ни был. К тому же отмеченный данного языка вниманием предмет приобретает священное, заповедное почти значение, подтверждая как характер отношения к объектам наших страстей, так и истинность библейского указания на предмет того, что есть Бог. Любовь, в сущности, есть отношение бесконечного к конечному. Обратное ему порождает либо веру, либо поэзию.

Ахматовская любовная лирика была, естественно, прежде всего — просто стихотворениями. Помимо всего прочего эти стихотворения обладали такими замечательными в чисто повествовательном отношении качествами, что читателю, проводившему время, вычисляя разнообразные пертурбации и события жизни их героини, не угрожала скука. (Некоторых только это и интересовало, и, на основании этих стихотворений, воспаленному читательскому воображению представлялись романтические отношения автора как с Александром Блоком, выдающимся поэтом данной эпохи, так и с Его Императорским Величеством, несмотря на то, что она была лучшим поэтом, чем первый, и на добрых пятнадцать сантиметров выше последнего.) Полуавтопортрет-полумаска, их лирическая героиня усугубляет реальную драму фатальностью, свойственной театру, испытывая, таким образом, как собственные свои, так и присущие самой боли пределы. Темы более счастливые подвергаются такой же разработке. Реализм, иными словами, употребляется ею как средство передвижения к метафизическому пункту назначения. И тем не менее все это могло бы быть сведено к одушевлению традиции жанра, к осовремениванию его, — если бы не самое количество стихотворений, посвященных вышеуказанной теме.

Количество их исключает как биографический, так и психоаналитический подход, ибо оно перехлестывает возможную конкретность адресатов, сводя их, в сущности, до уровня повода для авторской речи. Общность искусства и эротики состоит в том, что и то и другое являются сублимацией одной и той же — творческой — энергии, уничтожающей возможность какой-либо между ними иерархии. Почти маниакальная настойчивость ранних любовных стихотворений Ахматовой предполагает не столько повторяемость страсти, сколько частоту мольбы. Соответственно, сколь бы различны ни были воображаемые или реальные их прототипы, стихотворения эти являют собою стилистическое единство, ибо любовь как тема обладает склонностью к ограничению формальных приемов. То же самое приложимо и к религии. В конечном счете, способов для демонстрации сильных чувств и впрямь не так уж много — что, в итоге, и объясняет ритуалы.

Именно эта тоска конечного по бесконечному и объясняет повторяемость любовной темы в ахматовских стихотворениях, а не конкретные перипетии. Любовь и на самом деле стала для нее языком, кодом для регистрации сообщений Времени или, по крайней мере, для выражения их тональности и частоты; она просто отчетливей различала их в этом контексте. Ибо предметом ее интереса была не ее собственная жизнь, но именно Время как таковое и воздействие его монотонности на человеческую психику вообще и на ее собственную дикцию в частности. Если она и сопротивлялась попыткам свести ее творчество к раннему периоду, то это происходило не оттого, что ей не нравился статус вечно-влюбленной девочки, но оттого, что ее дикция, а с нею и самый код, постепенно претерпевали значительные изменения, позволяя различить монотонность, присущую бесконечному, более отчетливо.

Действительно, монотонность эта становится достаточно внятной уже в «Anno Domini MCMXXI» — ее пятой и практически последней книге. В некоторых стихотворениях этого сборника упомянутая монотонность сливается с авторским голосом до такой степени, что автору приходится заострять конкретные детали или образы, спасая их, а с их помощью — и собственный разум, от бесчеловечной нейтральности метрики. Их слияние или, лучше сказать, подчинение первого последнему, пришло позднее. Пока же она пыталась сохранить свои представления о действительности от захвата их представлениями, подсказываемыми ей просодией: ибо просодия знает о Времени куда больше, чем способен учитывать человек.

Столкновение вплотную с этим знанием, точнее, с этой памятью о реорганизованном Времени, приводит в результате к невероятному ускорению мышления, которое отнимает у открытий, порождаемых реальностью, их новизну, если не самую значимость. Ни одному поэту не дано преодолеть этот разрыв; но если он добросовестен, он может понизить высоту тона или приглушить интонацию, чтобы уменьшить степень своего отстранения от реальности. Иногда это делается из соображений чисто эстетических: дабы убрать из голоса излишнюю театральность, лишая его бельканто. Чаще же целью подобного камуфляжа является опять-таки сохранение разума, и Ахматова, поэт строгой метрики, пользовалась этим средством неуклонно. Чем тверже она придерживалась его, тем неумолимее голос ее приближался к безликой тональности Времени, пока они не слились в нечто, что заставляет вздрагивать пытающегося разгадать — как в «Северных элегиях», — кто там прячется за местоимением «я».

Выпавшее на долю этого местоимения выпало и другим частям речи, то уменьшающимся, то увеличивающимся в порожденной просодией перспективе Времени. Ахматовскому творчеству присуща чрезвычайная конкретность, но чем конкретнее были ее образы, тем более вневременными они становились из-за сопровождающего их размера. Не существует стихотворений, написанных одного сюжета ради, как и не бывает жизни, прожитой ради некролога. То, что называется музыкой стихотворения, есть, в сущности, процесс реорганизации Времени в лингвистически неизбежную запоминающуюся конструкцию, как бы наводящую Время на резкость.

Звук, иными словами, является в стихотворении воплощением Времени — тем задником, на фоне которого содержание приобретает стереоскопический характер. Сила ахматовских строк заключается в ее способности выразить безликий эпический размах музыки, каковой более чем совпадал с их содержанием поэтическим; в особенности начиная с 20-х годов и далее. Действие, оказываемое ее инструментовкой на содержание, сходно с ощущением человека, предполагавшего, что его ставят к стенке, и неожиданно обнаружившего за спиной линию горизонта.

Вышесказанное следует иметь в виду иноязычным читателям Ахматовой, поскольку горизонт этот начисто пропадает в переводе, оставляя на странице пусть и насыщенное, но все же одномерное содержание. С другой стороны, иноязычный читатель может утешиться тем, что и отечественной аудитории приходилось иметь дело с ее творчеством в чрезвычайно искаженном виде. Цензуру с переводом сближает их общий принцип «по возможности»; следует, однако, заметить, что языковые барьеры[20] зачастую оказываются не ниже, чем воздвигаемые государством. Ахматова окружена обоими, и только первые проявляют признаки того, что они поддаются.

«Anno Domini MCMXXI» был ее последним сборником: в последующие сорок четыре года она была лишена возможности опубликовать самостоятельно составленную книгу. В послевоенный период, строго говоря, появилось два тощих сборника ее произведений, составленных преимущественно из перепечаток ранней лирики плюс сугубо патриотических стихов военного времени и раешников, приветствующих наступление мира. Эти последние были написаны ею с целью вызволения из лагеря сына, где он, тем не менее, провел в общей сложности восемнадцать лет. Эти публикации ни в коей мере не могут рассматриваться как ее собственные, ибо они составлялись редакторами госиздательств, чьей целью было убедить публику, особенно зарубежную, что Ахматова жива-здорова и лояльна. В них вошло около пятидесяти стихотворений, имевших весьма немного общего с тем, чем она занималась на протяжении четырех десятилетий.

Для поэта такой величины, как Ахматова, это было равносильно погребению заживо с парой слов на плите, указывающих, чья это могила. Погребение это было результатом нескольких сил, по преимуществу исторических, чье основное свойство — вульгарность и чей непосредственный инструмент — государство. Тем более, что к MCMXXI, то есть к 1921 году, новое государство уже было на ножах с Ахматовой, муж которой, поэт Николай Гумилев, был расстрелян органами госбезопасности — по слухам, по прямому приказу В. И. Ленина. Порождение принципа «око за око», новое это государство не могло ожидать от Ахматовой ничего иного, кроме ответного удара, — особенно принимая во внимание ее пресловутую склонность к автобиографичности.

Такова, судя по всему, была логика государства на протяжении полутора десятков лет, последовательно уничтожившего почти полностью все ее окружение (включая ближайших друзей, поэтов Владимира Нарбута и Осипа Мандельштама). Кульминацией этого явился арест ее сына, Льва Гумилева, и ее третьего мужа, искусствоведа Николая Пунина, вскоре умершего в тюрьме[21]. Затем грянула Вторая мировая война.

Эти пятнадцать лет, предшествовавшие войне, были, по всей видимости, наиболее черными во всей русской истории; безусловно таковыми были они и в жизни самой Ахматовой. Именно материалу, составившему этот период, вернее, жизням, в этом промежутке отнятым, она обязана своим прозвищем: Муза Плача. Эпоха эта попросту заменила частоту стихотворений о любви частотой стихотворений in memoriam. Смерть, призываемая ранее для избавления от тех или иных переживаний героини, обернулась реальностью, исключавшей подобные переживания. Из фигуры речи она превратилась в фигуру, дара речи лишавшую.

Если Ахматова не умолкла, то, во-первых, потому, что опыт просодии включает в себя среди всего прочего и опыт смерти; во-вторых, из-за чувства вины, что ей удалось выжить. Стихотворения, составившие «Венок мертвым», являются попыткой дать возможность тем, кого она пережила, найти приют в просодии или, по крайней мере, стать ее частью. Дело не в том, что она стремилась «обессмертить» погибших, большинство из которых уже и тогда были гордостью русской литературы, обессмертив себя самостоятельно. Она просто стремилась справиться с бессмысленностью существования, разверзшейся перед ней с уничтожением носителей его смысла, одомашнить, если угодно, невыносимую бесконечность, заселяя ее знакомыми тенями. Кроме того, обращение к мертвым было единственным средством удержания речи от срыва в вой.

Отголоски воя, однако, различимы в ахматовских стихотворениях этого периода, как, впрочем, и впоследствии. Они возникают либо в форме крайне перегруженной рифмы, либо в форме непоследовательной на первый взгляд, нарушающей в целом внятное повествование, строки. Впрочем, стихотворения, относящиеся к чьей-либо конкретной гибели, свободны от вещей такого рода, как если бы автор боялся оскорбить адресата своими эмоциональными эксцессами. Этот отказ от последней возможности навязать себя адресатам — тем более — мертвым — проистекал, несомненно, из ее лирики. Продолжая обращаться к мертвым, как если бы они были живыми, не приспосабливая свою дикцию «к случаю», она отказывалась от возможности эксплуатировать мертвых в качестве абсолютных собеседников, каковых каждый поэт ищет и обретает среди мертвецов или ангелов.

Как тема, смерть всегда служит лакмусовой бумажкой для этики поэта. Жанр стихотворений in memoriam часто используется для упражнений автора в жалости к самому себе, либо в качестве приглашения к метафизическому путешествию и свидетельствует о подсознательном превосходстве спасшегося над жертвой, большинства (живых) над меньшинством (мертвых). Ахматовой подобная практика абсолютна чужда. Она конкретизирует своих умерших, а не обобщает их, поскольку она обращается именно к меньшинству, с которым ей во всяком случае естественнее себя отождествить. Она продолжает обращаться к ним по-прежнему, как к людям, которых она знала и которым, она это чувствовала, было бы неприятно, чтобы ими пользовались в качестве отправных точек, сколь бы заманчив ни был пункт назначения.

Естественно, стихи подобного рода не могли быть опубликованы, ни даже переписаны или перепечатаны на машинке. Их могли только запомнить наизусть автор и шесть-семь доверенных лиц, поскольку автор не мог полагаться на свою собственную память. Время от времени она встречалась с каждым из них по отдельности и просила прочитать вполголоса тот или иной цикл, как бы в порядке инвентаризации. Эта предосторожность не была излишней: люди исчезали навсегда из-за меньших провинностей, нежели клочок бумаги с несколькими строчками. К тому же она страшилась не столько за собственную жизнь, сколько за жизнь сына, находившегося в лагере, освобождения которого она безуспешно пыталась добиться в течение восемнадцати лет. Клочок бумаги с несколькими строчками мог дорого стоить — и более ее сыну, чем ей самой, рисковавшей потерей разве только надежды или рассудка.

Дни обоих, впрочем, были бы сочтены, если бы власти предержащие обнаружили «Реквием», цикл стихотворений, описывающих удел женщины, чей сын арестован, женщины, которая часами простаивает у стен тюрьмы с передачей и обивает пороги инстанций, пытаясь узнать о его участи. На этот раз стихотворения действительно были автобиографическими, однако сила «Реквиема» состоит в том, что подобная биография была слишком типичной. «Реквием» оплакивает плакальщиц: матерей, потерявших детей, жен, обреченных на вдовство, порой тех и других, как в случае с автором. Это трагедия, где хор погибает раньше героя.

Степень сострадания, пронизывающего многоголосье этого реквиема, может быть объяснена только православной верой автора; степень же понимания и всепрощения, наполняющая эти стихи пронзительным, почти непереносимым лиризмом, — уникальностью ее сердца, ее «я», и тем, как ощущает это «я» свое Время. Никакое вероучение не позволило бы понять, ни тем более простить, ни даже просто пережить это двойное вдовство от руки государства, судьбу сына и сорок лет замалчивания и остракизма. Анна Горенко с этим бы не справилась. Анна Ахматова выдержала, словно заранее знала, выбирая псевдоним, что ему предстоит самостоятельное существование.

В определенные периоды истории поэзия — и только она — оказывается способной иметь дело с действительностью, придавая ей форму, позволяющую ее осознать и удержать в сознании. В этом смысле вся нация взяла псевдоним Ахматовой — что объясняет ее популярность и, что более существенно, позволило ей не только говорить от имени всей нации, но и сообщить нации нечто, о чем та не имела представления. Она была, в сущности, поэтом человеческих связей: лелеемых, интенсивных, прерванных. Она продемонстрировала их эволюцию — сначала через призму индивидуальной души, затем через призму истории, которая выпала на долю ее и ее народа. Этим, похоже, возможности оптики и исчерпываются.

Совмещение этих перспектив в четкий фокус осуществлялось посредством просодии, которая, по сути дела, есть хранилище времени в языке. Отсюда, кстати, ахматовская способность прощать, ибо прощение не есть добродетель, постулируемая верой, но свойство времени как в повседневном, так и в метафизическом смысле. Потому ее стихам и суждено было выжить, опубликованным или нет: благодаря просодии, благодаря тому, что они заряжены временем — в обоих означенных смыслах. Им суждено выжить потому, что язык старше, чем государство, и потому, что просодия всегда переживает историю. В принципе, просодия едва ли нуждается в истории; в ком она нуждается, так это в поэте. Анна Ахматова им и была.

1982

ПЕСНЬ МАЯТНИКА[22]

1

Константинос Кавафис родился в Александрии (Египет) в 1863 году и умер там же семьдесят лет спустя от рака горла. Бессобытийность его жизни обрадовала бы наиболее придирчивого из «новых критиков»[23]. Кавафис был девятым ребенком в зажиточной купеческой семье, благосостояние которой стало быстро ухудшаться после смерти отца. Девяти лет от роду будущий поэт был отправлен в Англию, где у фирмы «Кавафис и сыновья» имелись отделения, и вернулся в Александрию шестнадцатилетним. Он воспитывался в греческой православной вере. Некоторое время посещал Гермес Лицеум, коммерческое училище в Александрии, но, по слухам, больше увлекался античной классикой и историей, чем искусством коммерции. Впрочем, возможно, это всего лишь клише, типичное для биографии любого поэта.

В 1882 году, когда Кавафису было девятнадцать, в Александрии произошли антиевропейские беспорядки, вызвавшие крупное (по крайней мере, в масштабах прошлого века) кровопролитие; англичане откликнулись бомбардировкой города с моря. Но поскольку Кавафис незадолго до того уехал с матерью в Константинополь, он упустил случай присутствовать при единственном историческом событии, имевшем место в Александрии на протяжении его жизни. Три года, прожитые им в Константинополе, — значительные для его формирования годы. Именно в Константинополе исторический дневник, который он вел несколько лет, был прекращен — на записи «Александр...». Вероятно, здесь он приобрел также свой первый гомосексуальный опыт. Двадцати восьми лет Кавафис впервые поступил на службу — временную — мелким чиновником в департамент орошения министерства общественных работ. Временная служба оказалась довольно-таки постоянной: он пребывал на ней еще тридцать лет, время от времени подрабатывая маклерством на александрийской бирже.

Кавафис знал древнегреческий и новогреческий, латынь, арабский и французский языки; он читал Данте по-итальянски, а свои первые стихи написал по-английски. Но если какие-либо литературные влияния и имели место (Эдмунд Кили в книге «Александрия Кавафиса»[24] отмечает некоторое влияние английских романтиков), их следует отнести к той стадии поэтического развития Кавафиса, которую сам поэт исключил из своего «канонического свода» (по определению Э. Кили). В дальнейшем обращение Кавафиса с тем, что в эллинистические времена было известно как «мимиямбы»[25] (или просто «мимы»), и его понимание жанра эпитафий столь своеобразно, что Кили вполне прав, предостерегая нас от блужданий по Палатинской антологии[26] в поисках источников.

Бессобытийность жизни Кавафиса была такова, что он ни разу не издал книжки своих стихов. Он жил в Александрии, писал стихи (изредка печатал их на feuilles volantes[27], брошюрками или листовками, крайне ограниченным тиражом), толковал в кафе с местными или заезжими литераторами, играл в карты, играл на скачках, посещал гомосексуальные бордели и иногда наведывался в церковь.

Каждый поэт теряет в переводе[28], и Кавафис не исключение. Исключительно то, что он также и приобретает. Он приобретает не только потому, что он весьма дидактичный поэт, но еще и потому, что уже с 1900-х годов он начал освобождать свои стихи от всякого поэтического обихода — богатой образности, сравнений, метрического блеска и, как уже говорилось, рифм. Это — экономия зрелости, и Кавафис прибегает к намеренно «бедным» средствам, к использованию слов в их первичных значениях, чтобы еще усилить эту экономию. Так, например, он называет изумруды «зелеными», а тела описывает как «молодые и красивые». Эта техника пришла, когда Кавафис понял, что язык не является инструментом познания, но инструментом присвоения, что человек, этот природный буржуа, использует язык так же, как одежду или жилье. Кажется, что поэзия — единственное оружие для победы над языком его же, языка, средствами.

Обращение Кавафиса к «бедным» определениям создает неожиданный эффект: возникает некая психологическая тавтология, которая раскрепощает воображение читателя, в то время как более разработанные образы и сравнения пленяли бы воображение или бы ограничивали его уже ими достигнутым. Исходя из этого, перевод Кавафиса — практически следующий логический шаг в направлении, в котором развивался поэт, — шаг, который и сам поэт пожелал бы сделать.

Но, возможно, ему это было не нужно: уже само по себе то, как он использовал метафору, было достаточно для него, чтобы остановиться там, где он остановился, или даже раньше. Кавафис сделал очень простую вещь. Метафора обычно образуется из двух составных частей: из объекта описания («содержания», как называет это А. А. Ричардс[29]) и объекта, к которому первый привязан путем воображения или просто грамматики («носитель»[30]). Связи, которые обычно содержатся во второй части, дают писателю возможность совершенно неограниченного развития. Это и есть механизм стихотворения. Почти с самого начала своего поэтического пути Кавафис концентрируется непосредственно на «носителе»; развивая и разрабатывая впоследствии его подразумеваемую зависимость от первой части метафоры, но не озабоченный возвращением к ней как к самоочевидной. «Носителем» была Александрия, «содержанием» — жизнь.

2

«Александрия Кавафиса» имеет подзаголовком «Исследование мифа в развитии». Хотя выражение «миф в развитии» было изобретено Георгием Сеферисом[31], «исследование метафоры в развитии» подошло бы не хуже. Миф — по существу принадлежность доэллинистического периода, и похоже, что слово «миф» выбрано неудачно, особенно если вспомнить собственное отношение Кавафиса к всевозможным избитым подходам к теме Греции: мифо- и героепроизводство, националистический зуд и т. д. — свойственные столь многим художникам слова, как соотечественникам Кавафиса, так и иноземцам.

Александрия Кавафиса — это не вполне графство Йокнапатофа, не Тильбюри-таун или Спун-ривер[32]. Это прежде всего невзрачный, безрадостный мир, на той стадии упадка, когда чувство горечи ослабляется привычностью разложения. В некотором отношении открытие Суэцкого канала в 1869 году сделало больше для уничтожения блеска Александрии, чем римское владычество, внедрение христианства и арабское вторжение, вместе взятые: судоходство, основа александрийской экономики, почти полностью передвинулось в Порт-Саид. Что могло восприниматься Кавафисом как отдаленное эхо того момента, когда — восемнадцать веков назад — последние корабли Клеопатры ушли тем же курсом после разгрома при Акциуме.

Он называл себя историческим поэтом, и книга Кили, в свою очередь, до некоторой степени археологическое предприятие. Но мы должны при этом иметь в виду, что слово «история» равно приложимо как к национальным судьбам, так и к частным обстоятельствам. В обоих случаях оно означает память, запись, интерпретацию. «Александрия Кавафиса» — своего рода обратная археология, потому что Кили имеет дело с напластованиями воображаемого города; он продвигается с величайшей осторожностью, зная, что эти слои вполне могут быть перемешаны. Кили различает отчетливо по крайней мере пять из них: буквальный город, метафорический город, чувственный город, мифическую Александрию и мир эллинизма. Наконец, он составляет таблицу, определяющую, к какой категории относится каждое стихотворение. Эта книга столь же замечательный путеводитель по вымышленной Александрии, как книга Э. М. Фостера[33] по Александрии реальной. (Фостер посвятил свою книгу Кавафису и был первым, кто познакомил английского читателя с Кавафисом.)

Открытия Кили полезны, так же как его метод; если мы не согласны с некоторыми из его выводов, то лишь потому, что само явление было и есть обширнее, чем подразумевается этими открытиями. Понимание этого масштаба заключено, однако, в прекрасной работе Кили как переводчика. Если он чего-то не договаривает в книге, то главным образом потому, что он уже сделал это в переводе. Одно из основных свойств исторических сочинений, особенно по античной истории, — неизбежная стилистическая двусмысленность, выражающаяся либо в избыточности противоречивых сведений, либо в определенно противоречивой оценке этих сведений. Уже Геродот и Фукидид, не говоря про Тацита, звучат порой как современные парадоксалисты. Другими словами, двусмысленность неизбежно сопутствует стремлению к объективности, к которой — со времен романтиков — стремится каждый более или менее серьезный поэт. Мы уже знаем, что Кавафис шел по этому пути чисто стилистически; мы знаем также его страсть к истории.

На пороге столетия Кавафис достиг этого объективного, хотя и соответственно двусмысленного, бесстрастного звучания, в котором ему предстояло работать следующие тридцать лет. Чувство истории — точней, его читательские вкусы — подчинили его себе и обеспечили маской. Человек есть продукт чтения; поэт — тем более. Кавафис в этом смысле — греческая, римская и византийская (в особенности Пселл[34]) библиотека. В частности, он — собрание документов и подписей, относящихся к греко-римскому периоду, охватывающему последние три века до н. э. и первые четыре после. Именно бесстрастные каденции первых и формальный пафос вторых несут ответственность за возникновение его поэтики — за эту помесь архива и эпитафии. Этот тип дикции, независимо от того, применяется ли он в «исторических» стихотворениях или в стихотворениях сугубо лирического характера, создает странный эффект подлинности, избавляя авторские прозрения и агонию от многословности, накладывая на них отпечаток сдержанности. Стандартные поэтические условности и сентиментальные клише под пером Кавафиса приобретают характер маски и оказываются столь же насыщенными, сколько и его «бедные» эпитеты.

Всегда неприятно очерчивать границы, когда имеешь дело с поэтом, но археология Кили того требует. Кили знакомит нас с Кавафисом приблизительно в то время, когда поэт обрел свой голос и свою тему. Тогда Кавафису было уже за сорок, и он составил себе определенное мнение о многом, в том числе о реальном городе Александрия, в котором он решил остаться. Кили весьма убедителен относительно трудности для Кавафиса такого решения. За исключением шести-семи не связанных между собой стихотворений, «реальный» город не появляется непосредственно в канонических 220 стихотворениях Кавафиса. Первыми выступают «метафорический» и мифический города. Это только доказывает точку зрения Кили, так как утопическая мысль, даже если, как в случае Кавафиса, обращается к прошлому, обычно подразумевает непереносимость настоящего. Чем невзрачней и заброшенней место, тем сильнее желание его оживить. Что удерживает нас от утверждения, что решение Кавафиса остаться в Александрии было, так сказать, типично греческим (повиновение Року, сюда его поместившему; повиновение Паркам), это собственное Кавафиса отвращение к мифологизированию; а со стороны читателя, возможно, также понимание, что всякий выбор есть по существу бегство от свободы.

Другое допустимое объяснение решению Кавафиса остаться состоит в том, что не так уж он нравился сам себе, чтобы полагать себя заслуживающим лучшего. Какими бы ни были причины, его вымышленная Александрия существует столь же живо, как и реальный город. Искусство есть альтернативная форма существования, хотя ударение здесь на «существовании», так как творческий процесс не есть ни бегство от реальности, ни сублимация ее. Во всяком случае, для Кавафиса он не был сублимацией, и его трактовка «чувственного города» в целом — прямое тому доказательство.

Кавафис был гомосексуалистом, и свобода, с которой он трактовал эту тему, была передовой не только по понятиям того времени, как полагает Кили, но и по современным. Чрезвычайно мало или совсем ничего не дает соотнесение его взглядов с традиционными восточно-средиземноморскими нравами: слишком велика разница между эллинистическим миром и реальным обществом, в котором жил поэт. Если моральный климат реального города предполагал технику камуфляжа, то воспоминания о птолемеевом величии должны были вызывать своего рода хвастливое преувеличение. Ни та, ни другая стратегия не была приемлема для Кавафиса, потому что он был, прежде всего, поэтом созерцания и потому что оба подхода более или менее несовместимы с чувством любви как таковым.

Девяносто процентов лучшей лирики написано post coitum[35], как и в случае Кавафиса. Каков бы ни был сюжет его стихов, они всегда написаны ретроспективно. Гомосексуальность как таковая побуждает к самоанализу сильнее, чем гетеросексуальность. Я думаю, что «гомо»-концепция греха куда более разработана, чем «нормальная» концепция: «нормальные» люди обеспечены, по крайней мере, возможностью мгновенного искупления посредством брака или других социально приемлемых форм постоянства. Гомосексуальная же психология, как и психология любого меньшинства, сильна своей нюансированностью и доводит личную уязвимость до такой степени, что происходит психологический поворот на 180 градусов, в результате которого оборона может перейти в нападение. В некотором роде гомосексуальность есть норма чувственного максимализма, который впитывает и поглощает умственные и эмоциональные способности личности с такой полнотой, что «прочувствованная мысль», старый товарищ Т. С. Элиота, перестает быть абстракцией. Гомосексуальная идея жизни в конечном счете, вероятно, более многогранна, чем гетеросексуальная. Идея эта, рассуждая теоретически, дает идеальный повод для писания стихов, хотя в случае Кавафиса этот повод есть не более чем предлог.

То, что засчитывается в искусстве, это не сексуальные склонности, конечно, но то, что из них создано. Только поверхностный или пристрастный критик зачислит стихи Кавафиса в попросту «гомосексуальные» или сведет дело к его «гедонистическим пристрастиям». Любовные стихи Кавафиса написаны в том же духе, что и его исторические стихотворения. Ретроспективная природа автора такова, что зачастую возникает даже ощущение, что «удовольствия» — одно из наиболее часто употребляемых Кавафисом слов при воспоминании о сексуальных контактах — были «бедными», почти в том же смысле, как реальная Александрия, согласно Кили, была бедным остатком чего-то грандиозного. Главный герой этих лирических стихов — чаще всего одинокий, стареющий человек, презирающий свой собственный облик, обезображенный тем же самым Временем, которое изменило и столь многое другое, что было основным в его существовании.

Единственное имеющееся в распоряжении человека средство, чтобы справляться с временем, есть память; именно его исключительная, чувственно-историческая память создает своеобразие Кавафиса. Механика любви как таковая предполагает существование своего рода моста между чувственным и духовным — предположение, доводящее порою до обожествления любви, ибо идея запредельной жизни присутствует не только в наших совокуплениях, но и в наших разлуках. Как ни парадоксально, в том, что касается этой эллинской «особой любви», стихи Кавафиса, в которых лишь en passant[36] затрагиваются традиционные уныние и тоска, являются попытками (или, вернее, сознательными неудачами) воскресить тени некогда любимых. Или — их фотографиями.

Критики Кавафиса пытаются одомашнить его мировоззрение, принимая безнадежность за беспристрастность, а понимание бессмысленности всего сущего — за иронию. Любовные стихи Кавафиса следует назвать не «трагичными», но ужасающими: ибо в трагедии речь идет о fait accompli[37], в то время как ужас есть продукт воображения (безразлично, куда направленного: в будущее или в прошлое). Чувство утраты у него куда острее, чем чувство обретения, просто-напросто потому, что опыт разлуки несравненно длительнее, чем пребывания вместе. Едва ли не кажется, что Кавафис был более чувственным на бумаге, чем в реальности, где чувство вины и запретности являются уже сильными сдерживающими обстоятельствами. Такие стихи, как «Прежде, чем время их изменило» или «Спрятанное», выворачивают наизнанку формулу Сюзан Сонтаг[38] «жизнь — это кино; смерть — фотография». Говоря иначе, гедонистические пристрастия Кавафиса, если таковые имелись, определялись его чувством истории, потому что история, среди всего прочего, предполагает необратимость. И наоборот, если бы «исторические» стихи Кавафиса не были пронизаны гедонизмом, они превратились бы в простые анекдоты.

Один из лучших примеров того, как действует эта двойная техника, стихотворение о пятнадцатилетнем Кесарионе, сыне Клеопатры, номинально последнем царе из династии Птолемеев, который был казнен римлянами в «покоренной Александрии» по приказу императора Октавиана. Как-то вечером, наткнувшись на имя Кесариона в какой-то исторической книжке, автор пускается в фантазии об этом подростке и «свободно вылепливает» его в своем сознании с «такой подробностью», что в конце стихотворения, когда Кесарион обречен на смерть, мы воспринимаем его казнь почти как изнасилование. И тогда слова «покоренная Александрия» приобретают дополнительное качество: мучительное сознание личной потери.

Не столько сочетая, сколько приравнивая чувственность к истории, Кавафис рассказывает своим читателям (и себе) классическую греческую повесть о мироправящем Эросе. В устах Кавафиса это звучит особенно убедительно более всего потому, что его стихи насыщены упадком эллинистического мира, — то есть тем, что он как индивидуум представляет собой в миниатюре — или в зеркале. Словно бы от неспособности быть точным миниатюристом, Кавафис строит крупномасштабную модель Александрии и прилежащего эллинистического мира. Это — фреска, и если она выглядит фрагментарной, то отчасти потому, что отражает своего создателя; главным же образом потому, что эллинистический мир в своем надире был фрагментарен и политически, и культурно. Он начал крошиться после смерти Александра Великого, и войны, беспорядки и тому подобное раздирали его на части в течение столетий, подобно тому как противоречия раздирают на части личное сознание. Единственной силой, скреплявшей эти пестрые космополитические лоскутья, был magna lingua Graeca[39]; то же мог сказать Кавафис и о собственной жизни. Наверное, самый раскрепощенный голос, который слышится в поэзии Кавафиса, — это та глубокая увлеченность, с которой он перечисляет прелести эллинистического образа жизни: Гедонизм, Искусство, Философию софистов и «особенно наш великий греческий язык».

3

Не римское завоевание положило конец миру эллинизма, но тот день, когда самый Рим впал в христианство. Взаимоотношения между языческим и христианским мирами в поэзии Кавафиса — единственная тема, недостаточно освещенная в книге Кили. Это, впрочем, понятно: сама по себе эта тема заслуживает отдельной книги. Свести Кавафиса к гомосексуалисту, у которого нелады с христианством, было бы непростительным упрощением. Ибо не уютнее чувствовал он себя и с язычеством. Он был достаточно трезв, чтобы сознавать, что пришел в этот мир со смесью того и другого в крови и что в мире, в который он пришел, то и другое смешано. Неловко он чувствовал себя не по причине того или другого, а по причине того и другого, так что дело было не в раздвоенности. По всей, по крайней мере, видимости он был христианин: всегда носил крест, посещал церковь в страстную пятницу и перед концом соборовался. Вероятно, и в глубине души он был христианином, но самая язвительная его ирония была направлена против одного из основных христианских пороков — благочестивой нетерпимости. Однако для нас, его читателей, важнее всего, конечно, не принадлежность Кавафиса к той или иной церкви, но то, каким образом он обращался со смешением двух религий; и подход Кавафиса не был ни христианским, ни языческим.

В конце дохристианской эры (хотя вообще-то люди, буде они осведомлены о пришествии мессии или о надвигающейся катастрофе, прибегают, ведя счет времени, к вычитанию) Александрия была доподлинным базаром вер и идеологий, включая иудаизм, местные коптские культы, неоплатонизм и, конечно же, свежепоступившее христианство. Политеизм и монотеизм были обычными предметами обсуждения в этом городе, являвшемся местонахождением первой в истории цивилизации настоящей академии — Музейон. Разумеется, противопоставляя одну веру другой, мы наверняка вырываем их из их контекста, а контекст был именно тем, что интересовало александрийцев до того дня, когда им было сказано, что пришло время выбрать что-нибудь одно. Это им не понравилось; не нравится это и Кавафису. Когда Кавафис употребляет слова «язычество» или «христианство», мы должны вслед за ним иметь в виду, что это были простые условности, общие знаменатели, тогда как смысл цивилизации сводится именно к числителю.

В своих «исторических» стихах Кавафис пользуется тем, что Кили называет «общественными» метафорами, то есть метафорами, основанными на политическом символизме (например, в стихотворениях «Дарий»[40] и «Ожидая варваров»); и это вторая причина, почему Кавафис едва ли не выигрывает от перевода. Политика сама по себе есть как бы метаязык, психологическая униформа, и, в отличие от большинства современных поэтов, Кавафису на редкость хорошо удается ее расстегивать. В «каноне» семь стихотворений о Юлиане Отступнике — не так уж мало, учитывая краткость Юлианова правления[41] (три года). Должна была быть причина, почему Кавафис так интересовался Юлианом, и объяснение Кили не выглядит убедительным. Юлиан был воспитан как христианин, но, получив трон, попытался восстановить язычество в качестве государственной религии. Хотя сама идея государственной религии выдает христианскую закваску Юлиана, действовал он методами качественно иными. Юлиан не преследовал христиан, не пытался обращать их. Он просто лишил христианство государственной поддержки и посылал своих мудрецов на публичные диспуты с христианскими священнослужителями.

Священники часто проигрывали эти устные поединки, отчасти из-за догматических противоречий в учениях того времени, отчасти из-за того, что обычно бывали хуже подготовлены к дебатам, чем их оппоненты, поскольку исходили попросту из того, что их христианская догма лучше. Во всяком случае, Юлиан был терпим к тому, что он называл «галилеанизм», чью Троицу он рассматривал как отсталую смесь греческого политеизма с иудейским монотеизмом. Единственное из содеянного Юлианом, что могло бы расцениваться как преследование, это требование возвратить некоторые языческие храмы, захваченные христианами при предшественниках Юлиана, и запрет прозелитствовать в школах. «Порочащим наших богов не должно позволять учить юношей и интерпретировать произведения Гомера, Гесиода, Демосфена, Фукидида и Геродота, этим богам поклонявшихся. Пусть в своих собственных галилейских церквах они интерпретируют Матфея и Луку».

Не имея еще своей собственной литературы и в целом имея не слишком много того, что можно было бы противопоставить аргументам Юлиана, христиане нападали на самое его терпимость, с которой он относился к ним, именуя его Иродом, пугалом плотоядным, архилжецом, который с хитростию диавольскою не преследует их открыто, чтобы одурачивать простаков. Кем бы ни был, в конце концов, на самом деле Юлиан, Кавафису, по всей видимости, интересно отношение этого римского императора к проблеме. Похоже, что Кавафис видел в Юлиане человека, который пытался сохранить обе метафизические возможности, не выбирая, но создавая связи между ними, чтобы выявить лучшее в обеих. Это, конечно, рациональный подход к духовным вопросам, но помимо всего прочего Юлиан был политиком. Его попытка была героической, если учитывать и объем проблемы, и возможные последствия. Рискуя быть обвиненным в идеализации, хочется назвать Юлиана великой душой, одержимой пониманием того, что ни язычество, ни христианство не достаточны сами по себе, взятые по отдельности: ни то, ни другое не может удовлетворить полностью духовные потребности человека. Всегда есть нечто мучительное в остатке, всегда чувство некоего частичного вакуума, порождающее, в лучшем случае, чувство греха. На деле духовное беспокойство человека не удовлетворяется ни одной философией, и нет ни одной доктрины, о которой — не навлекая на себя проклятий — можно сказать, что она совмещает и то и другое, за исключением разве что стоицизма или экзистенциализма (последний можно рассматривать как тот же стоицизм, но под опекой христианства).

Чувственный и, отсюда, духовный экстремист не может удовлетвориться таким решением, но он может уступить ему. Существенно в такой уступке, однако, не чему, а что он уступает. Понимание, что он не выбирал между язычеством и христианством, но раскачивался между ними, подобно маятнику, значительно расширяет рамки поэзии Кавафиса. Рано или поздно, впрочем, маятник постигает поставленные ему пределы. Не способный вырваться из них, маятник, тем не менее, ловит некоторые отблески внешнего мира, осознавая свою подчиненность и то, что направления его колебаний заданы извне и что они управляются Временем, в движении которого он участвует, но которого не определяет.

Отсюда та нота неисцелимой скуки, которая делает голос Кавафиса с его гедонистически-стоическим тремоло таким захватывающим. Еще более захватывающим он становится, когда мы осознаем, что мы на стороне этого человека, что мы узнаем его ситуацию, даже если это только в стихотворении о приспособлении язычника к благочестивому христианскому режиму. Я имею в виду стихотворение «Если действительно мертв» об Аполлонии Тианском[42], языческом пророке, который жил всего лет на тридцать позже Христа, был знаменит чудесами, исцелениями, не был нигде похоронен и, в отличие от Христа, умел писать.

1975

ПУТЕВОДИТЕЛЬ ПО ПЕРЕИМЕНОВАННОМУ ГОРОДУ[43]

Овладеть миром в форме образов — значит вновь испытать чувство нереальности и отдаленности реального.

Сюзан Сонтаг. «О фотографии»

Перед Финляндским вокзалом, одним из пяти вокзалов, через которые путешественник может попасть в этот город или покинуть его, на самом берегу Невы, стоит памятник человеку, чье имя этот город носит в настоящее время. Собственно говоря, при каждом ленинградском вокзале имеется подобный монумент, то ли статуя в рост перед, то ли массивный бюст внутри здания. Но памятник перед Финляндским вокзалом уникален. И дело тут не в самой статуе, так как тов. Ленин изображен на обычный манер, с вытянутой в пространство рукой, т. е. как бы обращаясь к массам, а дело в пьедестале. Поскольку тов. Ленин декламирует, стоя на броневике. Все это выполнено в стиле раннего конструктивизма[44], столь популярного ныне на Западе, и в целом сама идея высечь из камня броневик отдает некоторой психологической акселерацией, скульптура как бы малость опережает свое время. Насколько мне известно, это единственный в мире монумент человеку на броневике. Уже хотя бы в этом отношении мы имеем дело с символом нового мира. Старый мир обычно представляли люди на лошадях.

В полном соответствии с каковым обстоятельством километрах в трех вниз по течению, на другом берегу стоит памятник человеку, чье имя этот город носил со дня своего основания: Петру Великому. Недвижность этого монумента, повсеместно известного как Медный Всадник, частично может быть объяснима безостановочностью, с какой его фотографируют. Это впечатляющий монумент, метров шесть в высоту, лучшее произведение Этьена-Мориса Фальконе, рекомендованного заказчику — Екатерине Великой Дидро и Вольтером. Над огромной гранитной скалой, перетащенной сюда с Карельского перешейка, высится Петр Великий, удерживая и осаживая левой рукой лошадь, каковая символизирует Россию, и простирая правую руку по направлению к северу.

Поскольку эти два человека разделяют ответственность за название города, хочется сравнить не только памятники, но также и непосредственное их окружение. Слева от себя человек на броневике имеет псевдоклассицистическое здание райкома партии и небезызвестные «Кресты» — самый большой в России дом предварительного заключения. Справа — Артиллерийская академия и, если проследить, куда указывает его протянутая рука, самая высокая из послереволюционных построек на левом берегу — ленинградское управление КГБ. Что касается Медного Всадника, у него тоже по правую руку имеется военное учреждение — Адмиралтейство, однако слева — Сенат, ныне Государственный Исторический архив, а вытянутой рукой он указывает через реку на Университет, здание которого он построил и в котором человек с броневика позднее получил кое-какое образование.

Так что двухсотсемидесятишестилетний город существует под двумя именами «урожденный» и «он же» — и его обитатели предпочитают не пользоваться ни тем, ни другим. Конечно, в документах и на почтовых отправлениях они проставляют «Ленинград», но в обычном разговоре скорее скажут просто «Питер». И дело тут не столько в политике, сколько в том, что и «Ленинград» и «Петербург» не слишком удобопроизносимы, да и люди всегда склонны давать прозвища населяемым ими местностям, что является в сущности очередной стадией обживания. «Ленин» в этом смысле просто не годится, хотя бы потому, что это фамилия (да к тому же и придуманная), а вот «Питер» звучит очень естественно. Прежде всего, город уже назывался так двести лет. К тому же дух Петра Первого все еще куда более ощутим здесь, чем душок позднейших эпох. А кроме всего прочего, поскольку подлинное русское имя императора — Петр, «Питер» звучит слегка по-иностранному, что и соответствует чему-то определенно иностранному, отчужденному в городской атмосфере: зданиям европейского вида, возможно, и самому месторасположению: в дельте северной реки, текущей в открытое враждебное море. Иными словами, при выходе из столь привычного мира.

Россия — страна весьма континентальная, ее поверхность распространяется на одну шестую земной суши. Идея построить город на самом краю земли и провозгласить его затем столицей государства рассматривалась современниками Петра Первого как, по меньшей мере, неудачная. Матерно-теплый, традиционный до полного отторжения всего чужого, клаустрофобический собственно-русский мир дрожал мелкой дрожью на пронизывающе холодном балтийском ветру. Реформы Петра встретили чудовищное сопротивление прежде всего потому, что район невской дельты был и в самом деле плох. То были низины и болота, и для строительства нужно было укреплять грунт. Леса вокруг было сколько угодно, но добровольцев его валить не находилось, еще менее — забивать бревна в землю.

Но Петр Первый провидел город, и более чем город: Россию с лицом, обращенным к миру. В контексте того времени это означало — к Западу; городу суждено было стать, по словам одного итальянского писателя[45], посетившего Россию о ту пору, окном в Европу. То есть практически Петру нужны были ворота, и притом широко распахнутые. В отличие от своих предшественников и последователей на русском троне, этот двухметрового роста монарх не страдал традиционным российским недугом — комплексом неполноценности перед Европой. Он не хотел подражать Европе, он хотел, чтобы Россия была Европой, точно так же, как он сам был, хотя бы отчасти, европейцем. Многие из его личных друзей и сподвижников, равно как и многие из его основных противников, с которыми он воевал, были европейцы; он провел более года, работая, путешествуя и попросту живя в Европе; он не раз ездил туда и потом. Запад не был для него terra incognita. Человек трезвого ума, хотя и склонный к устрашающим запоям, он рассматривал любую страну, на чью почву ему случалось ступать (не исключая и свою собственную), всего лишь как продолжение пространства. В некотором роде для него география была реальнее истории, и его любимыми сторонами света были север и запад.

В общем, он был влюблен в пространство, и особенно в морское. Он хотел, чтобы у России был флот, и своими руками этот «царь-плотник», как называли его современники, построил первый корабль (ныне выставленный в Военно-Морском музее), используя навыки, приобретенные в дни работы на голландских и британских верфях. Так что его видение было вполне определенным. Он хотел, чтобы город был гаванью для русских флотилий, крепостью против шведов, столетиями разорявших эти берега, северной твердыней державы. В то же время он представлял себе город как духовный центр новой России: источник разума, наук, просвещения, знания. Реализации этого видения и была подчинена вся его сознательная деятельность; это было не то что побочные продукты военных посягательств в последующие эпохи.

Когда провидцу случается быть еще и императором, он действует безжалостно. Назвать «принуждением» методы, к которым прибегал Петр Первый при осуществлении своего проекта, было бы очень мягко. Он обложил налогом всё и вся, чтобы заставить своих подданных покорять новую землю. При Петре у подданного русской короны был довольно ограниченный выбор: призыв в армию или отправка на строительство Санкт-Петербурга, причем трудно сказать, что было смертельнее. Десятки тысяч погибли безымянно в болотах невской дельты, чьи острова снискали репутацию не лучшую, чем современный Гулаг. С той лишь разницей, что в восемнадцатом веке ты хоть знал, что строишь, и у тебя был шанс получить последнее причастие и деревянный крест на могилу.

Вероятно, не было у Петра другого пути обеспечить выполнение своего проекта. До его правления Россия не знала централизации, кроме как в военное время, и никогда не выступала как единое целое. Повальное подчинение, которого добивался Медный Всадник, породило русский тоталитаризм, чьи плоды на вкус немногим приятней, чем семена. Масса требовала массовых решений, и Петр, ни в силу образования, ни в силу самой по себе русской истории, не был способен к чему-либо иному. С людьми он поступал точно так же, как с землей под свою будущую столицу. Плотник и навигатор, этот правитель обходился одним инструментом, планируя свой город: линейкой. Пространство разворачивалось пред ним предельно плоское, горизонтальное, и у него были все основания относиться к этому пространству как к карте, где прямые линии наиболее выгодные. Ежели что и искривлено в этом городе, то не потому, что так было намечено, а потому, что он был неряшливый чертежник — его палец порой соскальзывал с линейки, и линия под ногтем загибалась. Как и устрашенные подданные.

Этот город действительно стоит на костях своих строителей не меньше, чем на забитых ими сваях. До некоторой степени это верно по отношению к любому другому месту в Старом Свете, но обычно история успевает позаботиться о неприятных воспоминаниях. Для смягченной мифологии Петербург слишком молод, и всякий раз, когда случается стихийное или заранее обдуманное бедствие, можно заприметить в толпе словно бы изголодавшееся, лишенное возраста лицо с глубоко сидящими, побелевшими глазами и услышать шепот: «Говорят же вам, это место проклято!». Вы вздрогнете, но мгновение спустя, когда вы попытаетесь еще раз взглянуть на говорившего, его уже и след простыл. Тщетно вы будете вглядываться в медленно толочущуюся толпу, в мимоползущий транспорт: вы не увидите ничего — лишь безразличные пешеходы и, сквозь наклонную сетку дождя, величественные очертания прекрасных имперских зданий. Геометрия архитектурных перспектив в этом городе превосходно приспособлена для потерь навсегда.

В целом, однако, в местном ощущении Природы, которая когда-нибудь вернется, чтобы востребовать отторгнутую собственность, покинутую однажды под натиском человека, есть своя логика. Она — результат не столько долгой истории опустошавших город наводнений, сколько физически ощутимой близости моря. Хотя дело никогда не идет дальше того, что Нева пытается выпрыгнуть из своей гранитной смирительной рубашки, но самый вид свинцовых балтийских туч, накатывающих на город, заставляет горожан изнемогать от напряжения, которого и так всегда хватает. Иногда, особенно поздней осенью, такая погодка, с порывистым ветром, хлещущим дождем и Невой, переплескивающейся на тротуары, тянется неделями. Если даже ничего и не изменяется на самом деле, просто фактор времени заставляет думать, что дела ухудшаются. В такие дни вспоминаешь, что город не защищен дамбами и что вы вплотную окружены пятой колонной каналов и проток, что практически живешь на острове, на одном из сотни, на одном из тех, что ты видел в кино — или это было во сне? — когда гигантская волна, и прочее, и прочее; и тогда включаешь радио ради очередной сводки. Каковая обычно звучит бодро и оптимистично.

Но главная причина этого ощущения — само море. Как ни странно, при всей морской мощи, ныне накопленной Россией, идея океана все еще чужда большинству населения. И фольклор, и официальная пропаганда трактуют эту тему в туманной, хотя и положительной, романтической манере. Для обывателя море ассоциируется прежде всего с Черным морем, отпуском, югом, курортом, может быть, с пальмами. Чаще всего в песнях и стихах встречаются эпитеты: «широкое», «синее», «прекрасное». Иногда можно обнаружить «роковое», но по-русски это как-то вполне сочетается с остальным. Понятия свободы, открытого простора, желания-бросить-все-к-чертовой-матери — все эти вещи глубоко задавлены и, следовательно, всплывают в вывернутой наизнанку форме водобоязни, боязни утонуть. Уже в одном этом город на Неве есть вызов национальной психике и заслуживает клички «иностранец своего отечества», данной ему Гоголем. Если не иностранец, то уж моряк, по крайней мере. Петр Первый в некотором роде добился своего: город стал гаванью, и не только физической. Метафизической тоже. Нет другого места в России, где бы воображение отрывалось с такой легкостью от действительности: русская литература возникла с появлением Петербурга.

Хотя, может быть, и верно, что Петр планировал новый Амстердам, но то, что получилось, имеет не больше общего с голландским городом, чем его бывший тезка на берегах Гудзона. Но то, что в последнем росло вверх, в первом растекалось горизонтально, при том же размахе. Ибо уже сама ширина реки требует иных архитектурных масштабов.

В эпохи, последовавшие за петровской, начали строить не отдельными зданиями, а целыми архитектурными ансамблями, точнее, архитектурными пейзажами. Нетронутая дотоле европейскими архитектурными стилями, Россия открыла шлюзы, и барокко с классицизмом ворвались и заполонили улицы и набережные Санкт-Петербурга. Органоподобные леса колоннад вырастали параллельно дворцовым фасадам, уходя в бесконечность своего многокилометрового эвклидова триумфа. Во второй половине восемнадцатого и в первой четверти девятнадцатого столетий этот город стал подлинной Меккой для лучших итальянских и французских архитекторов, скульпторов и декораторов. В том, что касалось имперского вида, город был скрупулезен до мельчайших деталей. Гранитная облицовка рек и каналов, изысканность каждого завитка их чугунных решеток говорят сами за себя. Так же как и отделка дворцовых зал и загородных резиденций царской семьи и аристократии; прихотливость и изысканность этого декора граничат с непристойностью. И еще — по каким бы образцам ни работали архитекторы, будь то Версаль или Фонтенбло или еще что-нибудь, творение выходило безошибочно российским, ибо скорее переизбыток пространства подсказывал архитекторам, где и какое еще крыло прибавить и в каком стиле его решить, нежели капризные вкусы зачастую невежественных, хотя и несметно богатых клиентов. Когда смотришь на панораму Невы, открывающуюся с Трубецкого бастиона Петропавловской крепости, или на петергофский Каскад у Финского залива, то возникает странное чувство, что все это не Россия, пытающаяся дотянуться до европейской цивилизации, а увеличенная волшебным фонарем проекция последней на грандиозный экран пространства и воды.

В конечном счете своим быстрым ростом и великолепием город обязан повсеместному там наличию воды. Двадцать километров Невы в черте города, разделяющиеся в самом центре на двадцать пять больших и малых рукавов, обеспечивают городу такое водяное зеркало, что нарциссизм становится неизбежным. Отражаемый ежесекундно тысячами квадратных метров текучей серебряной амальгамы, город словно бы постоянно фотографируем рекой, и отснятый метраж впадает в Финский залив, который солнечным днем выглядит как хранилище этих слепящих снимков. Неудивительно, что порой этот город производит впечатление крайнего эгоиста, занятого исключительно собственной внешностью. Безусловно, в таких местах больше обращаешь внимание на фасады, чем на наружность себе подобных. Неистощимое, с ума сводящее умножение всех этих пилястров, колоннад, портиков намекает на природу этого каменного нарциссизма, намекает на возможность того, что, по крайней мере в неодушевленном мире, вода может рассматриваться, как сгущенное Время.



Поделиться книгой:

На главную
Назад