Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сочинения Иосифа Бродского. Том I - Иосиф Александрович Бродский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сочинения Иосифа Бродского. Том I

НОБЕЛЕВСКАЯ ЛЕКЦИЯ[1]

I

Для человека частного, и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко — и, в частности, от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, — оказаться внезапно на этой трибуне — большая неловкость и испытание.

Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала, кто не смог обратиться что называется «урби эт орби» с этой трибуны и чье общее молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода.

Единственное, что может примирить вас с подобным положением, это то простое соображение, что — по причинам прежде всего стилистическим — писатель не может говорить за писателя, особенно — поэт за поэта; что окажись на этой трибуне Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост, Анна Ахматова, Уистен Оден, они невольно говорили бы именно за самих себя и, возможно, тоже испытывали бы некоторую неловкость.

Эти тени смущают меня постоянно, смущают они меня и сегодня. Во всяком случае, они не поощряют меня к красноречию. В лучшие свои минуты я кажусь себе как бы их суммой — но всегда меньшей, чем любая из них в отдельности. Ибо быть лучше них на бумаге невозможно; невозможно быть лучше них и в жизни, и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они ни были, заставляют меня часто — видимо, чаще, чем следовало бы — сожалеть о движении времени. Если тот свет существует — а отказать им в возможности вечной жизни я не более в состоянии, чем забыть об их существовании в этой, — если тот свет существует, то они, надеюсь, простят меня и качество того, что я собираюсь изложить: в конце концов, не поведением на трибуне достоинство нашей профессии мерится.

Я назвал лишь пятерых — тех, чье творчество и чьи судьбы мне дороги хотя бы уже потому, что, не будь их, как человек и как писатель я бы стоил немногого: во всяком случае я не стоял бы сегодня здесь. Их, этих теней — лучше: источников света — ламп? звезд? — было, конечно же, больше, чем пятеро, и любая из них способна обречь на абсолютную немоту. Число их велико в жизни любого сознательного литератора; в моем случае оно удваивается благодаря тем двум культурам, к которым я волею судеб принадлежу. Не облегчает дела также и мысль о современниках и собратьях по перу в обеих этих культурах, о поэтах и прозаиках, чьи дарования я ценю выше собственного и которые, окажись они на этой трибуне, уже давно бы перешли к делу, ибо у них есть больше что сказать миру, нежели у меня.

Поэтому я позволю себе здесь ряд замечаний — возможно, нестройных, сбивчивых и могущих озадачить вас своей бессвязностью. Однако количество времени, отпущенное мне на то, чтоб собраться с мыслями, и самая моя профессия защитят меня — надеюсь, хотя бы отчасти — от упреков в хаотичности. Человек моей профессии редко претендует на систематичность мышления; в худшем случае, он претендует на систему. Но и это у него, как правило, заемное: от среды, от общественного устройства, от занятий философией в нежном возрасте. Ничто не убеждает художника более в случайности средств, которыми он пользуется для достижения той или иной — пусть даже и постоянной — цели, нежели самый творческий процесс, процесс сочинительства. Стихи, по слову Ахматовой, действительно растут из сора; корни прозы — не более благородны.

II

Если искусство чему-то и учит (и художника — в первую голову), то именно частности человеческого существования. Будучи наиболее древней — и наиболее буквальной — формой частного предпринимательства, оно вольно или невольно поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности, уникальности, отдельности — превращая его из общественного животного в личность. Многое можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюбленную — но не стихотворение, скажем, Райнера Мария Рильке. Произведение искусства — литература в особенности и стихотворение в частности — обращается к человеку тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. За это-то и недолюбливают искусство вообще, литературу в особенности и поэзию в частности, ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи исторической необходимости. Ибо там, где прошло искусство, где прочитано стихотворение, они обнаруживают на месте ожидаемого согласия и единодушия — равнодушие и разногласие, на месте решимости к действию — невнимание и брезгливость. Иными словами, в нолики, которыми ревнители всеобщего блага и повелители масс норовят оперировать, искусство вписывает «точку-точку-запятую с минусом», превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную, но человеческую рожицу.

Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал ее как обладающую «лица необщим выраженьем». В приобретении этого необщего выражения и состоит, видимо, смысл индивидуального существования, ибо к необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически. Независимо от того, является человек писателем или читателем, задача его состоит прежде всего в том, чтоб прожить свою собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже самым благородным образом выглядящую жизнь. Ибо она у каждого из нас только одна, и мы хорошо знаем, чем все это кончается. Было бы досадно израсходовать этот единственный шанс на повторение чужой внешности, чужого опыта, на тавтологию — тем более обидно, что глашатаи исторической необходимости, по чьему наущению человек на тавтологию эту готов согласиться, в гроб с ним вместе не лягут и спасибо не скажут.

Язык и, думается, литература — вещи более древние, неизбежные и долговечные, нежели любая форма общественной организации. Негодование, ирония или безразличие, выражаемые литературой зачастую по отношению к государству, есть, по существу, реакция постоянного, лучше сказать — бесконечного, по отношению к временному, к ограниченному. По крайней мере, до тех пор, пока государство позволяет себе вмешиваться в дело литературы, литература имеет право вмешиваться в дела государства. Политическая система, форма общественного устройства, как всякая система вообще, есть, по определению, форма прошедшего времени, пытающегося навязать себя настоящему (а зачастую и будущему), и человек, чья профессия язык, — последний, кто может позволить себе позабыть об этом. Подлинной опасностью для писателя является не столько возможность (часто реальность) преследования со стороны государства, сколько возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными или претерпевающими изменения к лучшему — но всегда временными — очертаниями.

Философия государства, его этика, не говоря о его эстетике, — всегда «вчера»; язык, литература — всегда «сегодня» и часто — особенно в случае ортодоксальности той или иной политической системы — даже и «завтра». Одна из заслуг литературы в том и состоит, что она помогает человеку уточнить время его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе подобных, избежать тавтологии, то есть участи, известной иначе под почетным именем «жертвы истории». Искусство вообще — и литература в частности — тем и замечательно, тем и отличается от жизни, что всегда бежит повторения. В обыденной жизни вы можете рассказать тот же самый анекдот трижды и, трижды вызвав смех, оказаться душою общества. В искусстве подобная форма поведения именуется «клише». Искусство есть орудие безоткатное, и развитие его определяется не индивидуальностью художника, но динамикой и логикой самого материала, предыдущей судьбой средств, требующих найти (или подсказывающих) всякий раз качественно новое эстетическое решение. Обладающее собственной генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но, в лучшем случае, параллельно истории, и способом его существования является создание всякий раз новой эстетической реальности. Вот почему оно часто оказывается «впереди прогресса», впереди истории, основным инструментом которой является — а не уточнить ли нам Маркса? — именно клише.

На сегодняшний день чрезвычайно распространено утверждение, будто писатель, поэт в особенности, должен пользоваться в своих произведениях языком улицы, языком толпы. При всей своей кажущейся демократичности и осязаемых практических выгодах для писателя, утверждение это вздорно и представляет собой попытку подчинить искусство, в данном случае литературу, истории. Только если мы решили, что «сапиенсу» пора остановиться в своем развитии, следует литературе говорить на языке народа. В противном случае народу следует говорить на языке литературы. Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека его реальность этическую. Ибо эстетика — мать этики; понятия «хорошо» и «плохо» — понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории «добра» и «зла». В этике не «все позволено» именно потому, что в эстетике не «все позволено», потому что количество цветов в спектре ограничено. Несмышленый младенец, с плачем отвергающий незнакомца или, наоборот, к нему тянущийся, отвергает его или тянется к нему, инстинктивно совершая выбор эстетический, а не нравственный.

Эстетический выбор всегда индивидуален, и эстетическое переживание — всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает человека, ее переживающего, лицом еще более частным, и частность эта, обретающая порою форму литературного (или какого-либо иного) вкуса, уже сама по себе может оказаться если не гарантией, то формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией создания шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее — хотя, возможно, и не счастливее.

Именно в этом, скорее прикладном, чем платоническом, смысле следует понимать замечание Достоевского, что «красота спасет мир», или высказывание Мэтью Арнолда, что «нас спасет поэзия». Мир, вероятно, спасти уже не удастся, но отдельного человека всегда можно. Эстетическое чутье в человеке развивается весьма стремительно, ибо, даже не полностью отдавая себе отчет в том, чем он является и что ему на самом деле необходимо, человек, как правило, инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не устраивает. В антропологическом смысле, повторяю, человек является существом эстетическим прежде, чем этическим. Искусство поэтому, в частности литература, не побочный продукт видового развития, а ровно наоборот. Если тем, что отличает нас от прочих представителей животного царства, является речь, то литература — и, в частности, поэзия, будучи высшей формой словесности, — представляет собой, грубо говоря, нашу видовую цель.

Я далек от идеи поголовного обучения стихосложению и композиции; тем не менее подразделение общества на интеллигенцию и всех остальных представляется мне неприемлемым. В нравственном отношении подразделение это подобно подразделению общества на богатых и нищих; но если для существования социального неравенства еще мыслимы какие-то чисто физические, материальные обоснования, для неравенства интеллектуального они немыслимы. В чем-чем, а в этом смысле равенство нам гарантировано от природы. Речь идет не об образовании, а об образовании речи, малейшая приблизительность в которой чревата вторжением в жизнь человека ложного выбора. Существование литературы подразумевает существование на уровне литературы — и не только нравственно, но и лексически. Если музыкальное произведение еще оставляет человеку возможность выбора между пассивной ролью слушателя и активной — исполнителя, произведение литературы — искусства, по выражению Монтале, безнадежно семантического — обрекает его на роль только исполнителя.

В этой роли человеку выступать, мне кажется, следовало бы чаще, чем в какой-либо иной. Более того, мне кажется, что роль эта в результате популяционного взрыва и связанной с ним все возрастающей атомизацией общества, т. е. со все возрастающей изоляцией индивидуума, становится все более неизбежной. Я не думаю, что я знаю о жизни больше, чем любой человек моего возраста, но мне кажется, что в качестве собеседника книга более надежна, чем приятель или возлюбленная. Роман или стихотворение — не монолог, но разговор писателя с читателем — разговор, повторяю, крайне частный, исключающий всех остальных, если угодно — обоюдно мизантропический. И в момент этого разговора писатель равен читателю, как, впрочем, и наоборот, независимо от того, великий он писатель или нет. Равенство это — равенство сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь в виде памяти, смутной или отчетливой, и рано или поздно, кстати или некстати определяет поведение индивидуума. Именно это я и имею в виду, говоря о роли исполнителя, тем более естественной, что роман или стихотворение есть продукт взаимного одиночества писателя и читателя.

В истории нашего вида, в истории «сапиенса», книга — феномен антропологический, аналогичный, по сути, изобретению колеса. Возникшая для того, чтоб дать нам представление не столько о наших истоках, сколько о том, на что «сапиенс» этот способен, книга является средством перемещения в пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы. Перемещение это в свою очередь, как всякое перемещение, оборачивается бегством от общего знаменателя, от попытки навязать знаменателя этого черту, не поднимавшуюся ранее выше пояса, нашему сердцу, нашему сознанию, нашему воображению. Бегство это — бегство в сторону необщего выражения лица, в сторону числителя, в сторону личности, в сторону частности. По чьему бы образу и подобию мы ни были созданы, нас уже пять миллиардов, и другого будущего, кроме очерченного искусством, у человека нет. В противном случае нас ожидает прошлое — прежде всего политическое, со всеми его массовыми полицейскими прелестями.

Во всяком случае, положение, при котором искусство вообще и литература в частности являются в обществе достоянием (прерогативой) меньшинства, представляется мне нездоровым и угрожающим. Я не призываю к замене государства библиотекой — хотя мысль эта неоднократно меня посещала, — но я не сомневаюсь, что, выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не на основании их политических программ, на земле было бы меньше горя. Мне думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому. Хотя бы уже по одному тому, что насущным хлебом литературы является именно человеческое разнообразие и безобразие, она, литература, оказывается надежным противоядием от каких бы то ни было — известных и будущих — попыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования. Как система нравственного, по крайней мере, страхования, она куда более эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина.

Потому что не может быть законов, защищающих нас от самих себя, ни один уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступление против литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжким является не преследование авторов, не цензурные ограничения и т. п., не предание книг костру. Существует преступление более тяжкое — пренебрежение книгами, их не-чтение. За преступление это человек расплачивается всей своей жизнью; если же преступление это совершает нация — она платит за это своей историей. Живя в той стране, в которой я живу, я первый был бы готов поверить, что существует некая пропорция между материальным благополучием человека и его литературным невежеством; удерживает от этого меня, однако, история страны, в которой я родился и вырос. Ибо сведенная к причинно-следственному минимуму, к грубой формуле, русская трагедия — это именно трагедия общества, литература в котором оказалась прерогативой меньшинства: знаменитой русской интеллигенции.

Мне не хочется распространяться на эту тему, не хочется омрачать этот вечер мыслями о десятках миллионов человеческих жизней, загубленных миллионами же, — ибо то, что происходило в России в первой половине XX века, происходило до внедрения автоматического стрелкового оружия — во имя торжества политической доктрины, несостоятельность которой уже в том и состоит, что она требует человеческих жертв для своего осуществления. Скажу только, что — не по опыту, увы, а только теоретически — я полагаю, что для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительней, чем для человека, Диккенса не читавшего. И я говорю именно о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла и т. д., т. е. литературы, а не о грамотности, не об образовании. Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзедун, так тот даже стихи писал; список их жертв тем не менее далеко превышает список ими прочитанного.

Однако, перед тем как перейти к поэзии, я хотел бы добавить, что русский опыт было бы разумно рассматривать как предостережение хотя бы уже потому, что социальная структура Запада в общем до сих пор аналогична тому, что существовало в России до 1917 года. (Именно этим, между прочим, объясняется популярность русского психологического романа XIX века на Западе и сравнительный неуспех современной русской прозы. Общественные отношения, сложившиеся в России в XX веке, представляются, видимо, читателю не менее диковинными, чем имена персонажей, мешая ему отождествить себя с ними.) Одних только политических партий, например, накануне октябрьского переворота 1917 года в России существовало уж никак не меньше, чем существует сегодня в США или Великобритании. Иными словами, человек бесстрастный мог бы заметить, что в определенном смысле XIX век на Западе еще продолжается. В России он кончился; и если я говорю, что он кончился трагедией, то это прежде всего из-за количества человеческих жертв, которые повлекла за собой наступившая социальная и хронологическая перемена. В настоящей трагедии гибнет не герой — гибнет хор.

III

Хотя для человека, чей родной язык — русский, разговоры о политическом зле столь же естественны, как пищеварение, я хотел бы теперь переменить тему. Недостаток разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты. В этом их соблазн, сходный по своей природе с соблазном социального реформатора, зло это порождающего. Осознание этого соблазна и отталкивание от него в определенной степени ответственны за судьбы многих моих современников, не говоря уже о собратьях по перу, ответственны за литературу, из-под их перьев возникшую. Она, эта литература, не была ни бегством от истории, ни заглушением памяти, как это может показаться со стороны. «Как можно сочинять музыку после Аушвица?» — вопрошает Адорно, и человек, знакомый с русской историей, может повторить тот же вопрос, заменив в нем название лагеря, — повторить его, пожалуй, с большим даже правом, ибо количество людей, сгинувших в сталинских лагерях, далеко превосходит количество сгинувших в немецких. «А как после Аушвица можно есть ланч?» — заметил на это как-то американский поэт Марк Стрэнд. Поколение, к которому я принадлежу, во всяком случае, оказалось способным сочинить эту музыку.

Это поколение — поколение, родившееся именно тогда, когда крематории Аушвица работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените своей богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически должно было прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах сталинского архипелага. Тот факт, что не все прервалось — по крайней мере в России, — есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил — перед мировой культурой. Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом — точней, на пугающем своей опустошенностью — месте и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием.

Существовал, вероятно, другой путь — путь дальнейшей деформации, поэтики осколков и развалин, минимализма, пресекшегося дыхания. Если мы от него отказались, то вовсе не потому, что он казался нам путем самодраматизации, или потому, что мы были чрезвычайно одушевлены идеей сохранения наследственного благородства известных нам форм культуры, равнозначных в нашем сознании формам человеческого достоинства. Мы отказались от него, потому что выбор на самом деле был не наш, а выбор культуры — и выбор этот был опять-таки эстетический, а не нравственный. Конечно же, человеку естественней рассуждать о себе не как об орудии культуры, но наоборот, как о ее творце и хранителе. Но если я сегодня утверждаю противоположное, то это не потому, что есть определенное очарование в перефразировании на исходе XX столетия Плотина, лорда Шефтсбери, Шеллинга или Новалиса, но потому, что кто-кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он — средством языка к продолжению своего существования. Язык же — даже если представить его как некое одушевленное существо (что было бы только справедливым) — к этическому выбору не способен.

Человек принимается за сочинение стихотворения по разным соображениям: чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить свое отношение к окружающей его реальности, будь то пейзаж или государство, чтоб запечатлеть душевное состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставить — как он думает в эту минуту — след на земле. Он прибегает к этой форме — к стихотворению — по соображениям скорей всего бессознательно-миметическим: черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу. Но независимо от соображений, по которым он берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из-под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, — немедленное последствие этого предприятия — ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее — ощущение немедленного впадания в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено.

Зависимость эта — абсолютная, деспотическая, но она же и раскрепощает. Ибо будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом — то есть всем лежащим впереди временем. И потенциал этот определяется не столько количественным составом нации, на нем говорящей, хотя и этим тоже, сколько качеством стихотворения, на нем сочиняемого. Достаточно вспомнить авторов греческой или римской античности, достаточно вспомнить Данте. Создаваемое сегодня по-русски или по-английски, например, гарантирует существование этих языков в течение следующего тысячелетия. Поэт, повторяю, есть средство существования языка. Или, как сказал великий Оден, он — тот, кем язык жив. Не станет меня, эти строки пишущего, не станет вас, их читающих, но язык, на котором они написаны и на котором вы их читаете, останется не только потому, что язык долговечнее человека, но и потому, что он лучше приспособлен к мутации.

Пишущий стихотворение, однако, пишет его не потому, что он рассчитывает на посмертную славу, хотя он часто и надеется, что стихотворение его переживет, пусть ненадолго. Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку. Начиная стихотворение, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он рассчитывал. Это и есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее. Существует, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались библейские пророки, — посредством откровения. Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, — и дальше, может быть, чем он сам бы желал. Пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихосложение — колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом.

СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ

1957

* * *

Прощай, позабудь и не обессудь. А письма сожги, как мост. Да будет мужественным твой путь, да будет он прям и прост. Да будет во мгле для тебя гореть звездная мишура, да будет надежда ладони греть у твоего костра. Да будут метели, снега, дожди и бешеный рев огня, да будет удач у тебя впереди больше, чем у меня. Да будет могуч и прекрасен бой, гремящий в твоей груди. Я счастлив за тех, которым с тобой, может быть, по пути. 1957

1958

* * *

Еврейское кладбище около Ленинграда. Кривой забор из гнилой фанеры. За кривым забором лежат рядом юристы, торговцы, музыканты, революционеры. Для себя пели. Для себя копили. Для других умирали. Но сначала платили налоги, уважали пристава и в этом мире, безвыходно материальном, толковали талмуд, оставаясь идеалистами. Может, видели больше. А возможно, верили слепо. Но учили детей, чтобы были терпимы и стали упорны. И не сеяли хлеба. Никогда не сеяли хлеба. Просто сами ложились в холодную землю, как зерна. И навек засыпали. А потом — их землей засыпали, зажигали свечи, и в день Поминовения голодные старики высокими голосами, задыхаясь от холода, кричали об успокоении. И они обретали его. В виде распада материи. Ничего не помня. Ничего не забывая. За кривым забором из гнилой фанеры, в четырех километрах от кольца трамвая. 1958

ПИЛИГРИМЫ

Мои мечты и чувства в сотый раз

идут к тебе дорогой пилигримов.

В. Шекспир
Мимо ристалищ, капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо больших базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы идут по земле пилигримы. Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты, глаза их полны заката, сердца их полны рассвета. За ними поют пустыни, вспыхивают зарницы, звезды встают над ними, и хрипло кричат им птицы: что мир останется прежним, да, останется прежним, ослепительно снежным и сомнительно нежным, мир останется лживым, мир останется вечным, может быть, постижимым, но все-таки бесконечным. И, значит, не будет толка от веры в себя да в Бога. ...И, значит, остались только иллюзия и дорога. И быть над землей закатам, и быть над землей рассветам. Удобрить ее солдатам. Одобрить ее поэтам. 1958

СТИХИ ПОД ЭПИГРАФОМ

Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку. Каждый пред Богом наг. Жалок, наг и убог. В каждой музыке Бах, в каждом из нас Бог. Ибо вечность — богам. Бренность — удел быков... Богово станет нам сумерками богов. И надо небом рискнуть, и, может быть, невпопад. Еще нас не раз распнут и скажут потом: распад. И мы завоем от ран. Потом взалкаем даров... У каждого свой храм. И каждому свой гроб. Юродствуй, воруй, молись! Будь одинок, как перст!.. ...Словно быкам — хлыст, вечен богам крест. 1958

1959

ЛИРИКА

О. Б.

Через два года высохнут акации, упадут акции, поднимутся налоги. Через два года увеличится радиация. Через два года. Через два года. Через два года истреплются костюмы, перемелем истины, переменим моды. Через два года износятся юноши. Через два года. Через два года. Через два года поломаю шею, поломаю руки, разобью морду. Через два года мы с тобой поженимся. Через два года. Через два года. 1959

СТИХИ ОБ ИСПАНЦЕ МИГУЭЛЕ СЕРВЕТЕ, ЕРЕТИКЕ, СОЖЖЕННОМ КАЛЬВИНИСТАМИ

Истинные случаи иногда становятся притчами. Ты счел бы все это, вероятно, лишним. Вероятно, сейчас ты испытываешь безразличие. * Впрочем, он не испытывает безразличия, ибо от него осталась лишь горсть пепла, смешавшегося с миром, с пыльной дорогой, смешавшегося с ветром, с большим небом, в котором он не находил Бога. Ибо не обращал свой взор к небу. Земля — она была ему ближе. И он изучал в Сарагосе право Человека и кровообращение Человека — в Париже. Да. Он никогда не созерцал Бога ни в себе, ни в небе, ни на иконе, потому что не отрывал взгляда от человека и дороги. Потому что всю жизнь уходил от погони. Сын века — он уходил от своего века, заворачиваясь в плащ от соглядатаев, голода и снега. Он, изучавший потребность и возможность человека, Человек, изучавший Человека для Человека. Он так и не обратил свой взор к небу, потому что в 1653 году, в Женеве, он сгорел между полюсами века: между ненавистью человека и невежеством человека. 1959

1960

ЭЛЕГИЯ

Издержки духа — выкрики ума и логика, — вы равно хороши, когда опять белесая зима бредет в полях безмолвнее души. О чем тогда я думаю один, зачем гляжу ей пристально вослед. На этот раз декабрь предвосхитил ее февральских оттепелей свет. Какие предстоят нам холода. Но, обогреты давностями, мы не помним, как нисходят города на тягостные выдохи зимы. Безумные и злобные поля! Безумна и безмерна тишина их. То не покой, то темная земля об облике ином напоминает. Какой-то ужас в этой белизне. И вижу я, что жизнь идет как вызов бесславию, упавшему извне на эту неосознанную близость. 10 декабря 1960

* * *

Теперь все чаще чувствую усталость, все реже говорю о ней теперь, о, промыслов души моей кустарность, веселая и теплая артель. Каких ты птиц себе изобретаешь, кому их даришь или продаешь, и в современных гнездах обитаешь, и современным голосом поешь. Вернись, душа, и перышко мне вынь! Пускай о славе радио споет нам. Скажи, душа, как выглядела жизнь, как выглядела с птичьего полета. Покуда снег, как из небытия, кружит по незатейливым карнизам, рисуй о смерти, улица моя, а ты, о птица, вскрикивай о жизни. Вот я иду, а где-то ты летишь, уже не слыша сетований наших, вот я живу, а где-то ты кричишь и крыльями взволнованными машешь. 11 декабря 1960

ГЛАГОЛЫ

Меня окружают молчаливые глаголы, похожие на чужие головы, глаголы, голодные глаголы, голые глаголы, главные глаголы, глухие глаголы. Глаголы без существительных. Глаголы — просто. Глаголы, которые живут в подвалах, говорят — в подвалах, рождаются — в подвалах под несколькими этажами всеобщего оптимизма. Каждое утро они идут на работу, раствор мешают и камни таскают, но, возводя город, возводят не город, а собственному одиночеству памятник воздвигают. И уходя, как уходят в чужую память, мерно ступая от слова к слову, всеми своими тремя временами глаголы однажды восходят на Голгофу. И небо над ними, как птица над погостом, и, словно стоя перед запертой дверью, некто стучит, забивая гвозди в прошедшее, в настоящее, в будущее время. Никто не придет, и никто не снимет. Стук молотка вечным ритмом станет. Земля гипербол лежит под ними, как небо метафор плывет над нами! 1960

* * *

Z. K.

Лети отсюда, белый мотылек. Я жизнь тебе оставил. Это почесть и знак того, что путь твой недалек. Лети быстрей. О ветре позабочусь. Еще я сам дохну тебе вослед. Несись быстрей над голыми садами. Вперед, родной. Последний мой совет: будь осторожен там, над проводами. Что ж, я тебе препоручил не весть, а некую настойчивую грезу; должно быть, ты одно из тех существ, мелькавших на полях метемпсихоза. Смотри ж, не попади под колесо и птиц минуй движением обманным. И нарисуй пред ней мое лицо в пустом кафе. И в воздухе туманном. 1960

САД

О, как ты пуст и нем! В осенней полумгле сколь призрачно царит прозрачность сада, где листья приближаются к земле великим тяготением распада. О, как ты нем! Ужель твоя судьба в моей судьбе угадывает вызов, и гул плодов, покинувших тебя, как гул колоколов, тебе не близок? Великий сад! Даруй моим словам стволов круженье, истины круженье, где я бреду к изогнутым ветвям в паденье листьев, в сумрак возрожденья. О, как дожить до будущей весны твоим стволам, душе моей печальной, когда плоды твои унесены и только пустота твоя реальна. Нет, уезжать! Пускай куда-нибудь меня влекут громадные вагоны. Мой дольний путь и твой высокий путь — теперь они тождественно огромны. Прощай, мой сад! Надолго ль?.. Навсегда. Храни в себе молчание рассвета, великий сад, роняющий года на горькую идиллию поэта. 1960

СТРЕЛЬНИНСКАЯ ЭЛЕГИЯ

Дворцов и замков свет, дворцов и замков, цветник кирпичных роз, зимой расцветших, какой родной пейзаж утрат внезапных, какой прекрасный свист из лет прошедших. Как будто чей-то след, давно знакомый, ты видишь на снегу в стране сонливой, как будто под тобой не брег искомый, а прежняя земля любви крикливой. Как будто я себя и всех забуду, и ты уже ушла, простилась даже, как будто ты ушла совсем отсюда, как будто умерла вдали от пляжа. Ты вдруг вошла навек в электропоезд, увидела на миг закат и крыши, а я еще стою в воде по пояс и дальний гром колес прекрасный слышу. Тебя здесь больше нет. Не будет боле. Забвенья свет в страну тоски и боли слетает вновь на золотую тризну, прекрасный свет над незнакомой жизнью. Все так же фонари во мгле белеют, все тот же теплоход в заливе стынет, кружится новый снег, и козы блеют, как будто эта жизнь тебя не минет. Тебя здесь больше нет, не будет боле, пора и мне из этих мест в дорогу. Забвенья нет. И нет тоски и боли, тебя здесь больше нет — и слава Богу. Пусть подведут коня — и ногу в стремя, все та же предо мной златая Стрельна, как будто вновь залив во мгле белеет, и вьется новый снег, и козы блеют. Как будто бы зимой в деревне царской является мне тень любви напрасной, и жизнь опять бежит во мгле январской замерзшею волной на брег прекрасный. 1960

ЧЕРЕЗ ДВА ГОДА

Нет, мы не стали глуше или старше, мы говорим слова свои, как прежде, и наши пиджаки темны все так же, и нас не любят женщины все те же. И мы опять играем временами в больших амфитеатрах одиночеств, и те же фонари горят над нами, как восклицательные знаки ночи. Живем прошедшим, словно настоящим, на будущее время не похожим, опять не спим и забываем спящих, и так же дело делаем все то же. Храни, о юмор, юношей веселых в сплошных круговоротах тьмы и света великими для славы и позора и добрыми — для суетности века. 1960

ПЕСЕНКА

По холмам поднебесья, по дороге неблизкой, возвращаясь без песни из земли италийской, над страной огородов, над родными полями пролетит зимородок и помашет крылами. И с высот Олимпийских, недоступных для галки, там, на склонах альпийских, где желтеют фиалки, — хоть глаза ее зорки и простор не тревожит, — видит птичка пригорки, но понять их не может. Между сосен на кручах птица с криком кружится и, замешкавшись в тучах, вновь в отчизну стремится. Помнят только вершины да цветущие маки, что на Монте-Кассино это были поляки. 1960(?)

1961

* * *

Л. М.

Приходит время сожалений. При полусвете фонарей, при полумраке озарений не узнавать учителей. Так что-то движется меж нами, живет, живет, отговорив, и, побеждая временами, зовет любовников своих. И вся-то жизнь — биенье сердца, и говор фраз, да плеск вины, и ночь над лодочкою секса по светлой речке тишины. Простимся, позднее творенье моих навязчивых щедрот, побед унылое паренье и утлой нежности полет. О Господи, что движет миром, пока мы слабо говорим, что движет образом немилым и дышит обликом моим. Затем, чтоб с темного газона от унизительных утрат сметать межвременные зерна на победительный асфальт. О, все приходит понемногу и говорит — живи, живи. Кружи, кружи передо мною безумным навыком любви. Свети на горестный посев, фонарь сегодняшней печали, и пожимай во тьме плечами и сокрушайся обо всех. февраль — март 1961

* * *

Приходит март. Я сызнова служу. В несчастливом кружении событий изменчивую прелесть нахожу в смешеньи незначительных наитий. Воскресный свет все менее манит бежать ежевечерних откровений, покуда утомительно шумит на улицах мой век полувоенный. Воскресный свет. Все кажется не та, не та толпа, и тягостны поклоны. О, время, послужи, как пустота, часам, идущим в доме Аполлона. А мир живет, как старый однодум, и снова что-то страшное бормочет, покуда мы приравниваем ум к пределам и деяниям на ощупь. Как мало на земле я проживу, все занятый невечными делами, и полдни зимние столпятся над столами, как будто я их сызнова зову. Но что-нибудь останется во мне — в живущем или мертвом человеке — и вырвется из мира и извне расстанется, свободное навеки. Хвала развязке. Занавес. Конец. Конец. Разъезд. Галантность провожатых, у светлых лестниц к зеркалам прижатых, и лавровый заснеженный венец. март 1961

ТРИ ГЛАВЫ

Глава 1 Когда-нибудь, болтливый умник, среди знакомств пройдет зима, когда в Москве от узких улиц сойду когда-нибудь с ума, на шумной родине балтийской среди худой полувесны протарахтят полуботинки по лестнице полувойны, и дверь откроется. О память, смотри, как улица пуста, один асфальт под каблуками, наклон Литейного моста. И в этом ровном полусвете смешенья равных непогод не дай нам Бог кого-то встретить, ужасен будет пешеход. И с криком сдавленным обратно ты сразу бросишься, вослед его шаги и крик в парадном, дома стоят, парадных нет, да город этот ли? Не этот, здесь не поймают, не убьют, сойдут с ума, сведут к поэту, тепло, предательство, приют. Глава 2 Полуапрель и полуслякоть, любви, любви полупитья, и одинокость, одинакость над полуправдой бытия, что ж, переменим, переедем, переживем, полудыша, о, никогда ни тем ни этим не примиренная душа, и все, что менее тоскливо, напоминает желтый лед, и небо Финского залива на невский пригород плывет. Уже не суетный, небрежный, любовник брошенный, пижон, забывший скуку побережий и меру времени — сезон, чего не станет с человеком, грехи не все, дела не все, шумит за дюнами и снегом, шумит за дюнами шоссе, какая разница и разность, и вот — автобус голубой, глядишь в окно, и безвозвратность все тихо едет за тобой. Глава 3 Ничто не стоит сожалений, люби, люби, а все одно, — знакомств, любви и поражений нам переставить не дано. И вот весна. Ступать обратно сквозь черно-белые дворы, где на железные ограды ложатся легкие стволы и жизнь проходит в переулках, как обедневшая семья. Летит на цинковые урны и липнет снег небытия. Войди в подъезд неосвещенный и вытри слезы и опять смотри, смотри, как возмущенный Борей все гонит воды вспять. Куда ж идти? Вот ряд оконный, фонарь, парадное, уют, любовь и смерть, слова знакомых, и где-то здесь тебе приют. апрель 1961

ГОСТЬ (поэма)

Глава 1 Друзья мои, ко мне на этот раз. Вот улица с осенними дворцами, но не асфальт, покрытая торцами, друзья мои, вот улица для вас. Здесь бедные любовники, легки, под вечер в парикмахерских толпятся, и сигареты белые дымятся, и белые дрожат воротники. Вот книжный магазин, но небогат любовью, путешествием, стихами, и на балконах звякают стаканы, и занавеси тихо шелестят. Я обращаюсь в слух, я обращаюсь в слух, вот возгласы и платьев шум нарядный, как эти звуки родины приятны и коротко желание услуг. Все жизнь не та, все, кажется, на сердце лежит иной, несовременный груз, и все волнует маленькую грудь в малиновой рубашке фарисейства. Зачем же так. Стихи мои — добрей. Скорей от этой ругани подстрочной. Вот фонари, под вывеской молочной коричневые крылышки дверей. Вот улица, вот улица, не редкость — одним концом в коричневую мглу, и рядом детство плачет на углу, а мимо все проносится троллейбус. Когда-нибудь, со временем, пойму, что тоньше, поучительнее даже, что проще и значительней пейзажа не скажет время сердцу моему. Но до сих пор обильностью врагов меня портрет все более заботит. И вот теперь по улице проходит шагами быстрыми любовь. Не мне спешить, не мне бежать вослед и на дорогу сталкивать другого, и жить не так. Но возглас ранних лет опять летит. — Простите, ради Бога. Постойте же. Вдали Литейный мост. Вы сами видите — он крыльями разводит. Постойте же. Ко мне приходит гость, из будущего времени приходит. Глава 2 Теперь покурим белых сигарет, друзья мои, и пиджаки наденем, и комнату на семь частей поделим, и каждому достанется портрет. Да, каждому портрет. Друзья, уместно ль заметить вам, вы знаете, друзья, приятеля теперь имею я... Вот комната моя. Из переездов всегда сюда. Родители, семья, а дым отечественный запах не меняет. ...Приятель чем-то вас напоминает... Друзья мои, вот комната моя. Здесь родина. Здесь — будто без прикрас, здесь — прошлым днем, и нынешним театром, но завтрашний мой день не здесь. О, завтра, друзья мои, вот комната для вас. Вот комната любви, диван, балкон, а вот мой стол — вот комната искусства. А по торцам грузовики трясутся вдоль вывесок и розовых погон пехотного училища. Приятель идет ко мне по улице моей. Вот комната, не знавшая детей, вот комната родительских кроватей. А что о ней сказать? Не чувствую ее, не чувствую, могу лишь перечислить. Вы знаете... Ах нет... Здесь очень чисто, все это мать, старания ее. Вы знаете, ко мне... Ах, не о том, о комнате с приятелем, с которым... А вот отец, когда он был майором, фотографом он сделался потом. Друзья мои, вот улица и дверь в мой красный дом, вот шорох листьев мелких на площади, где дерево и церковь для тех, кто верит Господу теперь. Друзья мои, вы знаете, дела. Друзья мои, вы ставите стаканы, друзья мои, вы знаете — пора, друзья мои с недолгими стихами. Друзья мои, вы знаете, как странно... Друзья мои, ваш путь обратно прост. Друзья мои, вот гасятся рекламы. Вы знаете, ко мне приходит гость. Глава 3 По улице, по улице, свистя, заглядывая в маленькие окна, и уличные голуби летят и клювами колотятся о стекла. Как шепоты, как шелесты грехов, как занавес, как штора, одинаков, как посвист ножниц, музыка шагов, и улица, как белая бумага. То Гаммельн или снова Петербург, чтоб адресом опять не ошибиться и за углом почувствовать испуг, но за углом висит самоубийца. Ко мне приходит гость, ко мне приходит гость. Гость лестницы единственной на свете, гость совершенных дел и маленьких знакомств, гость юности и злобного бессмертья. Гость белой нищеты и белых сигарет. Гость юмора и шуток непоместных. Гость неотложных горестных карет, вечерних и полуночных арестов. Гость озера обид — сих маленьких морей. Единый гость и цели и движенья. Гость памяти моей, поэзии моей, великий Гость побед и униженья. Будь гостем, Гость. Я созову друзей (пускай они возвеселятся тоже), — веселых победительных гостей и на Тебя до ужаса похожих. Вот вам приятель — Гость. Вот вам приятель — ложь. Все та же пара рук. Все та же пара глаз. Не завсегдатай — Гость, но так на вас похож, и только имя у него — Отказ. Смотрите на него. Разводятся мосты, ракеты, киноленты, переломы... Любите же его. Он — менее чем стих, но — более чем проповеди злобы. Любите же его. Чем станет человек, когда его столетие возвысит, когда его возьмет двадцатый век — век маленькой стрельбы и страшных мыслей? Любите же его. Он напрягает мозг и новым взглядом комнату обводит... ...Прощай, мой Гость. К тебе приходит Гость. Приходит Гость. Гость Времени приходит. май 1961, Ленинград

ПАМЯТИ Е. А. БАРАТЫНСКОГО

Поэты пушкинской поры, ребята светские, страдальцы, пока старательны пиры, романы русские стандартны летят, как лист календаря, и как стаканы недопиты, как жизни после декабря так одинаково разбиты. Шуми, шуми, Балтийский лед, неси помещиков обратно. Печален, Господи, их взлет, паденье, кажется, печатно. Ох, каламбур. Календари все липнут к сердцу понемногу, и смерть от родины вдали приходит. Значит, слава Богу, что ради выкрика в толпе минувших лет, минувшей страсти умолкла песня о себе за треть столетия. Но разве о том заботились, любя, о том пеклись вы, ненавидя? О нет, вы помнили себя и поздно поняли, что выйдет на медальоне новых лет на фоне общего портрета, но звонких уст поныне нет на фотографиях столетья. И та свобода хороша, и той стесненности вы рады! Смотри, как видела душа одни великие утраты. Ну, вот и кончились года, затем и прожитые вами, чтоб наши чувства иногда мы звали вашими словами. Поэты пушкинской поры, любимцы горестной столицы, вот ваши светские дары, ребята мертвые, счастливцы. Вы уезжали за моря, вы забывали про дуэли, вы столько чувствовали зря, что умирали, как умели. 19 июня 1961, Якутск

ВИТЕЗСЛАВ НЕЗВАЛ

На Карловом мосту ты улыбнешься, переезжая к жизни еженощно вагончиками пражского трамвая, добра не зная, зла не забывая. На Карловом мосту ты снова сходишь и говоришь себе, что снова хочешь пойти туда, где город вечерами тебе в затылок светит фонарями. На Карловом мосту ты снова сходишь, прохожим в лица пристально посмотришь, который час кому-нибудь ответишь, но больше на мосту себя не встретишь. На Карловом мосту себя запомни: тебя уносят утренние кони. Скажи себе, что надо возвратиться, скажи, что уезжаешь за границу. Когда опять на родину вернешься, плывет по Влтаве желтый пароходик. На Карловом мосту ты улыбнешься и крикнешь мне: печаль твоя проходит. Я говорю, а ты меня не слышишь. Не крикнешь, нет, и слова не напишешь, ты мертвых глаз теперь не поднимаешь и мой, живой, язык не понимаешь. На Карловом мосту — другие лица. Смотри, как жизнь, что без тебя продлится, бормочет вновь, спешит за часом час... Как смерть, что продолжается без нас. 29 июня 1961, Якутия

* * *

Уезжай, уезжай, уезжай, так немного себе остается, в теплой чашке смертей помешай эту горечь и голод, и солнце. Что с ней станет, с любовью к тебе, ничего, все дольешь, не устанешь, ничего не оставишь судьбе, слишком хочется пить в Казахстане. Так далеко, как хватит ума не понять, так хотя бы запомнить, уезжай за слова, за дома, за великие спины знакомых. В первый раз, в этот раз, в сотый раз сожалея о будущем, реже понимая, что каждый из нас остается на свете все тем же человеком, который привык, поездами себя побеждая, по земле разноситься, как крик, навсегда в темноте пропадая. 29 июня 1961

ПЕТЕРБУРГСКИЙ РОМАН (поэма в трех частях)

Часть I. Утро и вечер

Глава 1

Анатолию Найману

Забудь себя и ненадолго кирпич облупленных казарм, когда поедешь втихомолку на Николаевский вокзал, когда немногое отринешь, скользя в машине вдоль реки, смотри в блестящие витрины на голубые пиджаки. Но много сломанных иголок на платье времени сгубя, хотя бы собственных знакомых любить, как самого себя. Ну, вот и хлеб для аналогий, пока в такси рюкзак и ты. Храни вас Боже, Анатолий, значок короткой суеты воткните в узкую петлицу, и посреди зеркальных рам скользить к ногам, склоняться к лицам и все любить по вечерам.


Поделиться книгой:

На главную
Назад