Уральск Пушкин проезжал во время поездок по пугачевским местам. Тогда он и мог забыть этот толстый крошечный томик. Книга, забытая Пушкиным в Уральске, — дар Кастанье. Один дар Кастанье — тот альманах — кажется, давно пропал, так цел ли хоть «Телемак»?
А потом, в 1938 году, я стал работать в Центральном музее Казахстана и столкнулся с Кастанье очень плотно, пожалуй, много плотнее, чем хотелось. Этот период моей жизни довольно полно и точно описан в моем романе «Хранитель древностей». О Кастанье там есть такие строчки: «Мне просто некуда было от него деваться, столько он набросал мне камней, и там Кастанье, и тут Кастанье, и везде один и тот же Иосиф Антонович Кастанье, «ученый секретарь Оренбургской архивной комиссии» (так он подписывался под своими статьями), «преподаватель французского языка в Оренбургской гимназии» (так в одной строке сообщил о нем Венгеров). Так я и не знаю, когда он родился, когда умер и даже какая цена всем его ученым трудам. Знаю только, что был он подвижен необычайно. Семиречью предан фанатично... Все идеи и образы мировой истории, осевшие золотом, мрамором и бронзой, этот человек хотел привлечь для того, чтоб они объяснили ему, что же такое каменные бабы его родных степей, — ничего из этого, конечно, не могло бы выйти... Но, как теперь сказали бы, краеведом Кастанье был первоклассным — внимательным, неутомимым, знающим, рьяным. Он был из тех, для кого история — действительно муза». Вот и все, что я знал тогда о Кастанье.
Прошло еще пять лет. Я ушел из музея. Наступила война. Зимой 1943 года в больнице я написал роман «Обезьяна приходит за своим черепом». Рукопись пролежала 16 лет и была издана только в 1959 году. Не знаю, каковы литературные достоинства этого произведения, но тогда это была весьма своевременная книга. Она как бы вся овеяна морозным дыханием той трудной военной зимы. Главная ее тема — человеческое первородство и борьба за гуманизм. Лежа на больничной койке, оторванный болезнью от всех событий века, я изнывал тогда от собственного бессилия, и еще и еще раз с полной ясностью понимал, сколько же зла в мир принесла проповедь беспартийности, нейтральности науки и идеологии. Ведь именно они — проповедники надклассового гуманизма, люди, «стоящие над схваткой», и открыли зеленую улицу фашизму. Вот все это я и пытался втолковать главному герою своего романа — человеку, мне глубоко симпатичному. Это эдакий безукоризненно честный буржуазный ученый — глава школы первобытной археологии и антропологии Леон Мезонье. Нарисовал я его довольно традиционно, но с любовью. В моем изображении это здорово растерявшийся, как будто бы даже слабый и способный к компромиссам человек, но ведь «тяжкий млат, дробя стекло, кует булат». И я показываю Мезонье именно булатом. К познаванию истины, тем не менее, он приходит очень поздно, перед самым своим героическим самоубийством, почти в ту минуту, когда в его двери стучатся гитлеровцы. Но так тогда я рисовал себе образ и судьбу Кастанье. Его смешная, трогательная, но, сознаюсь, почти полностью выдуманная мною фигура и была тем единственным материалом, который пошел на создание образа старого профессора.
А загадка дальнейшей судьбы Кастанье продолжала меня занимать все эти годы. Я знал о нем только то, что в 1912 году он переменил гимназию в Оренбурге на гимназию в Ташкенте и свои ученые труды печатал уже в этом городе. Опять пошли описания, заметки, путешествия, литографии. Последние его «Работы» и «Сообщения» относятся к концу 1917 года, ну а дальше? Книги молчали, словари молчали и абсолютное молчание хранили архивы.
В третий раз я вспомнил о Кастанье в 1961 году, когда начал работать над большим произведением о современности. Первая часть его под названием «Хранитель древности» опубликована в седьмом-восьмом номерах «Нового мира» за 1964 год. Но и тогда, в 1961–1963 годах, ничего нового о Кастанье мне узнать так и не удалось. В Ленинской библиотеке хранились все его работы — все это «Труды» и «Записки» на шершавой бумаге и в пестрых афишных обложках, но не было и одного слова о нем. Что было делать? Я отчаялся и написал процитированное выше вот это самое: «Я не знаю...» Это не особенно достойно, но по крайней мере хоть добросовестно. Роман вышел, разошелся, появился за рубежом, и вот тогда в редакцию поступило читательское письмо, которое требовало немедленного ответа. А с виду это было очень вежливое письмо. Автор вежливо сообщал редакции, что писатель Юрий Домбровский валяет дурака, что он делает вид, будто не знает, какими эпитетами честит этого Кастанье Бруно Ясенский в своем романе «Человек меняет кожу». Вот такими: «Агент «Интеллидженс Сервис», активный участник контрреволюционной военной организации, автор книги «Басмачи», вышедшей за рубежом. «Правда, продолжал автор письма, и сам Бруно Ясенский был потом репрессирован как агент этого самого «Интеллидженс Сервиса», но коль скоро он реабилитирован, то значит...»
Я ничего не мог поделать с этой логикой — и прежде всего потому, что и в самом деле был в чем-то виноват: я же искал сведения о Кастанье во всей научной, политической, библиографической литературе века, но вот в беллетристику тридцатых годов заглянуть просто не догадался. И все-таки я не сомневался, что Ясенский что-то напутал. Отыскиваю его роман, нахожу соответствующую страницу. Да, все правильно. Помещена даже довольно обширная выписка из книги «Басмачи». Читаю ее и вижу, что произошла какая-то невероятная ошибка, что-то просто сместилось в сознании Бруно Ясенского. Кастанье с исключительной ясностью разоблачает замыслы английских колонизаторов, показывает, как они хотели не только задушить революционный Восток руками уголовников, феодалов и реакционеров, но и превратить его в свою колонию. С прямотой и точностью ученого-историка он все ставит на свое место. Не остается ни тени романтической дымки. Все ясно и четко. Все куплено и обусловлено. За все платят кровью и золотом. Судите сами:
«Переговоры, в которых приняло участие английское правительство, происходили в сентябре 1918 года. Они были основаны на следующих обстоятельствах:
1. Басмаческие отряды поступают на службу антибольшевистских организаций.
2. Организации обязаны снабжать басмачество провиантом.
3. Представители английского правительства обязаны снабжать антибольшевистские организации деньгами, оружием и провиантом.
Союз был заключен, связь была налажена, как с басмачеством, так и с мистером Эрестоном, английским консулом в Кашгаре.
Такого рода связи были налажены через посыльных агентов и с белогвардейскими армиями в Сибири и Оренбурге».
Вот и все! Кто платит, тот и заказывает музыку! В трех этих железных параграфах четко и ясно определена антинародная сущность басмачества и связь его с английским империализмом.
Тут надо вспомнить и другое: именно в это время и начался диалог между Советской Россией и Антантой. Антанта требовала с советского народа царские долги. А мы подробно, в цифрах и наименованиях, исчисляли ее долги: интервенция на Дальнем Востоке, десант на Севере, разбойничество в горах и пустынях Средней Азии — сожженные города, убитые люди, кровь, столько-то миллионов гектаров пожара и разрухи, столько-то золота. Можно же себе представить, как кололи глаза антантовской клике параграфы Кастанье.
Но все это, конечно, только общие соображения и рассуждения. Пока передо мной не ляжет на стол книга Кастанье, я ничего не имею права утверждать. И вот начинаются поиски. Историю их описывать не буду, скажу только, что крови она мне перепортила изрядно. Ни в одном из столичных книгохранилищ книги Кастанье не оказалось. Пришлось обратиться к зарубежным друзьям. И вот она лежит передо мной. Крошечная белая книжка, формата «Библиотечки “Огонька”». Париж, 1925 год. Книга написана очень обстоятельно: первая глава — история Средней Азии, вторая — история мусульманства, затем хроника революционных событий в этом крае и цитаты, цитаты. Цитаты из советских газет, из «Известий» и «Правды», цитаты из журнала «Новый Восток». На тридцати страницах я насчитал 12 цитат из «Правды», 8 — из «Известий», 6 — из «Нового Востока» и перестал считать дальше. И еще одна глава — большое письмо Нариманова. И вот конец. Слушайте:
«Таково собрание фактов, характеризующих политическую и социальную историю басмачества с октября 1917 года по октябрь 1924 года. Ныне в Центральной Азии на месте Туркестанского края, Бухары, Хорезма возникли новые советские государства: Узбекская республика, Туркменская республика; автономные республики — Таджикская, Киргизская, Кара-Калпакская. Центральная Азия, истерзанная войнами, междоусобицами и прочими несчастьями, наконец, обрела свободу, покой и счастье». И далее идут строки о суверенных правах молодых республик, об объявлении национальных языков государственными, о развитии культуры и свободы под водительством Советской власти.
Ну что ж, вы меня не обманули, дорогой Иосиф Антонович — Жозеф Кастанье, как вы подписали эту книгу. Вы остались верны своей второй родине. Да простит судьба и история тех, кто по какому-то злому навету и наслышке окрестили вас предателем.
Я жму вам руку, дорогой коллега, и надеюсь, что мне еще предстоит много, много о вас услышать.
Больше чем двадцать лет тому назад вы поселились в моем воображении как профессор Леон Мезонье — лицо выдуманное и, наверное, не особенно правдоподобное — продолжайте же теперь жить под своим настоящим именем как секретарь Ташкентского и Оренбургского общества любителей археологии, и пусть ничто плохое, случайное, наносное, невежественное не коснется вашей памяти.
Потому что, говоря откровенно, надеяться на такое великое чудо, что вы еще живы, я никак не могу.
Цыганы шумною толпой...
В конце и начале два личных воспоминания. Вот первое. Мне пять лет. Мы под вечер с отцом стоим на пригорке, под нами широкая каменистая дорога — шлях, как его называют тут. Он идет по степи, и вокруг него сухие бурые травы, безлюдье, зной и на много верст пустое выгорелое небо. Так было всегда. Но сегодня по шляху этому движется и гремит что-то до крайности невероятное — такое, чего я никогда не видел: плывут узкие крытые фургоны с верхом из непробиваемого дождем, как жесть, серого брезента; телеги с ситцевыми навесами, и на блекло-розовых ситцах этих цветут невероятные мануфактурные розы — по полпуда в каждом кочане; затем телеги без навесов, но и с них стекают те же розы, венки, ленты, целые связки, ливни их. Потом показывается крытая бричка совсем барского вида, с лаковыми крыльями, фонарями, рессорами. Но лак уж растрескался, фонари побиты, окно в бричке поднято и видна покачивающаяся сизая молчаливая борода да тусклая металлическая серьга сбоку. По сторонам всего этого ступают люди — сначала высокие, черные, загорелые мужчины в картузах, блестящих сапогах и красных рубахах под пояс. В руках кнуты. За мужчинами идут, раскачиваясь, покуривая, сплевывая и переговариваясь, женщины. Платья у них не простые, а тоже невероятные: широкие, вольные, облегающие бедра, собранные в бесчисленные складки, каскады цветастой, то нежно-розовой, то просто багровой материи. Заключают все это девушки — верткие, быстрые, глазастые, как молодые козочки. Они весело идут, размахивая руками, за ушами у них по цветку, на голых плечах косынки, а на шеях мониста, стеклярус, бусы, монеты, — и все это светится, звенит, горит, перемаргивается. Ребятишек что-то нету, наверное, им запретили высовываться из повозок, чтоб не смущать народ. Я ведь знаю сказку, как такие ребятишки Змея Горыныча напугали до смерти.
— Ишь ты, — говорит отец задумчиво, — как они в этот год рано собрались. Это они на Барбашину поляну, пожалуй, едут. Вот тебе императорский указ.
И тут сзади появляется гимназист в очках. Я часто его вижу у нас, он прикатывает к отцу на велосипеде за брошюрами и книжками «Русского богатства». Это серьезный, стриженный под ежик мужчина лет четырнадцати. Он почти никогда не улыбается, только чуть склабится, когда склоняется над рукой матери или бабушки. Со мной он почти не разговаривает, а когда все-таки говорит, то называет меня с суровой вежливостью «вы» и, прощаясь, сует жесткую и прямую, как дощечка, руку. Вообще всеми нами, кроме отца, он пренебрегает почтительно, но непреклонно. За это его у нас уважают и говорят, что из него выйдет толк. В общем-то, конечно, это мне не чета и не пара. Он всегда знает, что сказать. Вот и сейчас он говорит:
— Цыганы шумною толпой по Бессарабии кочуют.
— Да, — отвечает отец озабоченно. — Да-а! А тут как раз черносотенец поселился!
Это не была, конечно, Бессарабия, это было среднее течение Волги, и слово-то это — Бессарабия — я слышу, кажется, впервые. Но именно оно своей непонятностью и объяснило мне все. Я вдруг понял, что это цыгане, что они кочуют, что завтра только и будет разговоров о том, что около нас появился табор.
А повозки все едут, едут, палит вечереющее солнце, на холме около нас уже собралось порядком людей. И вдруг все вскрикнули: это вознеслось и загорелось над степью, и шляхом, и табором большое, светлое солнце. Оно появилось, повернулось, собрало жгучий пучок белых лучей, ослепило всех и сразу погасло. Потом я понял: это была фирменная вывеска табора — «лудить котлы, кастрюли, тазы медные». Люди на холмах засмеялись и заговорили. «Ну, бабы, держитесь», — сказал кто-то.
Больше такого табора во всей его классической законченности и красе мне видеть уже не пришлось. Но вспоминать его приходилось по разным поводам частенько.
Не так давно мне пришлось, например, видеть такую скульптуру: лошади, женщины, фургоны, мужчины в сапогах и с кнутами; крашеная глина, называется: «Первые поселенцы в степях Техаса». Потом как-то случайно я забрел в кино, а там показывали что-то дикое, многолюдное и многолошадное: пели, кричали, носились на конях по степи. Называлось: Дикий Запад.
Затем, совсем недавно, мне пришлось осматривать большую, в натуральную величину, экспозицию в одном из наших этнографических музеев. И там были те же крытые повозки с огромными колесами, люди в сапогах и с кнутами, лошади и степь.
И глядя на все это — скульптуру, панораму, кино, — я всегда вспоминал тот вечер: пустынный каменистый шлях и лето какого-то фантастически далекого, недосягаемого года — не то 13-го, не то 14-го. Война тогда еще не была объявлена.
Однако самое главное в этом воспоминании все-таки не повозки. Главное вот что. На другой день отец позвал меня в кабинет. Я очень хорошо помню, что дело было опять под вечер. Мать уехала в город к портнихе, бабушка не то спала, не то ушла к соседям, отсутствовал и тот строгий молодой человек в очках, — в общем, хозяевами в доме были мы с отцом. Я влетел в кабинет шумно, радостно и вдруг осекся: на отцовском кресле за письменным столом сидел тот самый старик с сизой бородой и серьгой в ухе. Перед ним стоял стакан чая, но он что-то не трогал его, а, положив руки на подлокотники, в упор смотрел на меня. Я до сих пор помню этот взгляд — серьезный и ласковый, кудри и желтое неподвижное лицо. Это очень большая редкость у цыган — неподвижное лицо. Но и это я понял много-много спустя. А сейчас я, просто ошалев, стоял и смотрел. Таких гостей у нас еще никогда не водилось.
— Ну вот, — сказал отец, — вот и мой наследник.
Лицо старого цыгана (я знал хорошо такие лики, мать занималась рисованием, и у нее всегда висело на стене что-нибудь подобное) как будто никак и не изменилось. Только что-то с глазами произошло, они стали еще ближе и ласковее. Но это была суровая, степная ласка, совсем не то, что изливалось из глаз моей матери или бабушки, когда я был хорошим мальчиком и все меня за это любили. Цыган посмотрел и медленно сказал:
— Наша кровь, наша, сразу видно: курчавый, черный, быстрый, — он слегка повернулся к отцу, — тоже, наверное, адвокатом будет.
Так впервые я услышал о своем происхождении. То есть то, что я цыган, правнук цыгана, сосланного в 1863 году вместе с польскими повстанцами куда-то в места не столь отдаленные, что прадед был ремонтером, то есть поставлял лошадей польским повстанцам, что за это его судили и, лишив всех прав состояния, сослали под Иркутск и приписали к польской колонии. Отсюда и та пышная фамилия, которой я сейчас владею. Все это я узнал позже. То не детские истины, — сказали мне взрослые, когда я стал приставать, — вырастешь — узнаешь. Я вырос, вот уже и состарился, но узнал едва ли намного больше, чем рассказываю тут. В ту пору людям стало уже не до истории. Пришла сначала империалистическая война, потом гражданская, затем разруха, голод, — и людям, верно, стало не до истории. Тогда же слова старика прошли мимо ушей, никаким краешком не затронув мое сознание. Я вспомнил об этом разговоре только года через два, когда пошел в школу и мои товарищи вдруг, ни с того ни с сего, что-то узнав, стали носиться за мной по двору с криками: «Цыган, цыган, позолоти ручку». И еще: «Цыган-мыган, кошку дрыгал, шкуру драл, в погреб клал...» И я почему-то должен был обижаться за это. Я и действительно обижался, но только не за цыган-мыган, конечно, а за кошку, — как это шкуру драл? Ведь кошек-то мы обожали больше всего.
Но и это не главное в моем рассказе. Главное вот что. Отец сказал: «Вот смотри — этот дедушка (Волохов, Болышев, Волошин, не помню сейчас точно) видел Пушкина». И так как я ничего не понял и даже не догадался сразу ойкнуть, очень строго добавил:
— Пушкин говорил с ним, как с тобой. Подойди сюда; встань. Вот как ты стоишь, стоял и Пушкин, понял?
Пришлось кивнуть головой, хотя я ровно ничего не понял. Пушкин для меня не был живым лицом. Пушкин для меня был: «Птичка божия не знает ни заботы ни труда». Пушкиным для меня были еще раскрашенные картинки Васнецова к «Песни о вещем Олеге». Тот бронзовый курчавый божок, что стоял у отца на столе, и, наконец, то мертвое, страшное лицо с закрытыми глазами, которое я видел у одной маминой знакомой, тоже художницы. Все это был Пушкин. Так как же этот дед с серьгой в ухе мог видеть Пушкина? Что же он такое тогда видел?
Все мы трое молчали. Цыган думал о чем-то своем. Видно было, что говорить ему не хочется, но отец смотрел на него, и он сказал:
— Хороший был господин, добрый, в простых сапогах ходил, песни пел, музыку любил. Никогда никого не обидел. — Он помолчал, подумал и вдруг добавил как-то уж по-другому: — Смеялся!
— Вы расскажите, расскажите ему, — забеспокоился отец. — Он всю жизнь помнить будет. Вы говорили, Пушкин Стешу хотел выкупить, большие деньги сулил, да?
Отец почти молил старого цыгана. Но тот ничего не стал вспоминать. Он сразу как-то устал и поник.
— Стешу хотел выкупить, — повторил он утомленно и как бы машинально, — песни любил. Всякие: русские, цыганские, молдаванские — все любил. Смеялся много.
Он потухал с каждым словом, уходил в себя, и больше я от него ничего так и не услышал.
Рассказал ли он что-нибудь отцу о Пушкине сверх этого, я так и не знаю, вернее, не помню. Возможно, что и рассказал. Отец был адвокат, и ему удалось вырвать из тюрьмы двух молодых цыган, обвинявшихся в каком-то пьяном убийстве. Тогда они и познакомились. Не знаю даже и то — говорил ли цыган правду и точно ли он видел Пушкина. По расчетам, пожалуй, что и нет. Старику не могло быть больше 80 лет, значит, Пушкина он мог встретить году в 1834, а Пушкин был в то время уже по горло во врагах и долгах, был женат, так на что ему была Стеша? Да и кто такая эта Стеша? Пушкинисты ее не знают.
Рассказ Татьяны Дмитриевны — старой знаменитой таборной цыганки, у ног которой побывала почти вся пушкинская плеяда, — свидетельствует об этом очень ясно.
Но вот что я помню до сих пор. Имя Пушкина и вот это «смеялся» прозвучало в устах старого человека совсем по-особому — близко-близко. Значит, какие-то рассказы о подобных встречах он безусловно слышал и помнил, ибо — и этим и кончается мое вступление — с именем Пушкина в русской литературе и начинается цыганская тема — совершенно новая, нигде в мире не виданная и ни на что больше не похожая.
В 35-м году был опубликован толстый том неизданных бумаг Пушкина — пачка выписок, пословиц, цитат, грамматических упражнений. Всего около тысячи бумажных лоскутков на 18 языках мира. Среди этой груды оказалось два отрывка по нескольку строчек. Специалисты установили, что это начало перевода из новеллы Сервантеса «Цыганочка» (с испанского на французский). Что ж, подобных переводов у Пушкина множество. Но, вдумываясь много лет назад в эти несколько строчек, я вдруг понял, что это не просто еще один из переводческих экзерсисов великого поэта, не рядовое лингвистическое упражнение, а след — может быть, последний — пристального внимания к теме, которую очень приблизительно можно, пожалуй, изложить так: если человек, отрезав себя от общества, обрел тем самым неограниченную внутреннюю и моральную свободу, то какие же нравственные нормы все-таки остаются для него обязательными? И что это значит — нет человека свободнее цыгана? Свободен ли он также от велений совести? Ну, одним словом, живут ли «мучительные сны» «и под издранными шатрами»? Пушкину обязательно нужно было решить этот вопрос для себя, ибо жить ему становилось все труднее и труднее. До этого (да и после) цыганская тема в русской поэзии рассматривалась как тема самоосвобождения от общества, от его тягот и забот, от раздумий о завтрашнем дне, — словом, как свобода чувствовать, петь, творить, веселиться и не верить в ад. Но и тогда в его количество почти неограниченных цыганских свобод, в разгул этот никогда не входила свобода от морали и от обязательного знания добра и зла. Это уже знал молодой Языков, поэт буйный, вакхический, клокочущий через край, тот самый, чей первый сборник стихов молодой Пушкин предлагал назвать «Хмель». Так вот этот Языков любил цыган отнюдь не только за хмель.
Это обращение к цыганке, к той самой знаменитой Татьяне Дмитриевне, о которой я уже мельком упомянул.
Моя желанная, моя дорогая, мой лучший сон, поэзия моего житья — ни в одной литературе никто так еще не писал о цыганах. А ведь Языков — теперь мы это знаем достоверно — дальше ручки этой цыганки допущен не был. Она и любила его куда меньше, чем Пушкина.
Но это стихи, в них все, конечно, возможно; а вот отрывок из письма к тому же Языкову:
«Недели две тому назад я, наконец, в первый раз слышал... тот хор цыган, в котором примадонствует Татьяна Дмитриевна, и признаюсь, что мало слыхал подобного! Едва ли... есть русский, который бы мог равнодушно их слышать. Есть что-то такое в их пении, что иностранцу должно быть непонятно и потому не понравится: но, может быть, тем оно лучше» (10 января 1833 года).
Это писал видный деятель пушкинского времени П. Киреевский. Пока я хочу отметить только это.
Мы говорили о начатом Пушкиным переводе «Цыганочки». Пушкин знал и почитал Сервантеса. Знал он его и в то время, когда задумывал, вынашивал и писал своих «Цыган». И может быть, два этих шедевра литературы даже равновелики по своим художественным достоинствам, и с этим, в конце концов, можно согласиться.
Но вот с чего начинается «Цыганочка» Сервантеса.
«Похоже на то, что цыгане и цыганки родились на свет только для того, чтобы быть ворами: от воров они родятся, среди воров вырастают, воровскому ремеслу обучаются и под конец выходят опытными, на все ноги подкованными ворами, так что влечение к воровству и самые кражи суть как бы неотделимые от них признаки, исчезающие разве только со смертью».
А вот из проекта предисловия Пушкина к «Цыганам».
«В Молдавии цыгане составляют большую часть народонаселения... Они отличаются перед прочими большей нравственной чистотой. Они не промышляют ни кражей, ни обманом... Они так же дики, так же любят музыку и занимаются теми же грубыми ремеслами».
Такова исходная мораль, а следствия из нее такие.
Сервантес:
«Старый цыган... произнес...
— Мы не ходим в суд просить о наказании — сами мы судьи и палачи жен и любовниц наших; мы с такой же легкостью убиваем их и хороним в горах и пустынях, как если бы то были дикие звери».
Пушкин:
То есть человек должен быть добр, если же он зол — то и смелость в нем порок, а не достоинство.
У той же Татьяны Дмитриевны сохранился и такой рассказ о Пушкине.
Пушкин и его друг Нащокин навестили Таню. Это было накануне самой женитьбы Пушкина.
— «Спой мне, — говорит, — Таня, что-нибудь на счастье; слышала, может быть, я женюсь?»
— «Как не слыхать, — говорю, — дай вам Бог, Александр Сергеевич!»
— «Ну, спой мне, спой!..»
Запела я Пушкину песню, она хоть и подблюдною считается (то есть свадебной. — Ю. Д.), а только не годится было мне ее теперича петь, потому она будто, сказывают, не к добру:
Пою я эту песню, а самой-то грустнехонько... Как вдруг слышу, громко зарыдал Пушкин. Подняла я глаза, а он рукой за голову схватился, как ребеночек плачет... Кинулся к нему Павел Воинович (Нащокин. — Ю. Д.): «Что с тобой, что с тобой, Пушкин?» — «Ах, — говорит, — эта ее песня все мне внутрь перевернула».
«Месяц, а может и больше, после его свадьбы, пошла я как-то утром к Иверской (одна из самых высокочтимых икон на Руси. — Ю. Д.)... Гляжу, богатейшая карета, новенькая четвернею едет мне навстречу. Я было свернула в сторону, только слышу, громко кто-то мне из кареты кричит: «Радость моя, Таня, здорово!» Обернулась я, а это Пушкин, окно спустил, высунулся в него сам и оттуда мне ручкой поцелуй посылает. А подле него красавица писаная жена сидит... Глядит на меня, улыбается».
Пушкину не повезло в судьбе, не повезло в службах, не повезло в личной жизни, не больно везло ему и в любви (если только слово это понимать не слишком просто и распространительно). Но вот в друзьях ему везло всегда: были друзья, проведшие с ним рядом всю его недолгую и горькую жизнь, а потом стоявшие у его гроба. Были и такие, которые вдруг возникали, озаряли его мгновенным светом или лучиком тепла, а потом исчезали, и уже навсегда. И даже не друзья были, вероятно, эти добрые люди, как бы широко ни толковать это слово, а так — впечатления, встречи, рукопожатия. Но жизнь без таких встреч и впечатлений бывает настолько неполна, так окрашена только в свои основные цвета, что вдруг, обернувшись назад, на свою вполне удавшуюся жизнь, старый человек удивленно говорит жене: «А знаешь, я ведь по существу в жизни видел очень мало радостей».
Так вот: в чем, в чем, а в этом Пушкин был счастлив. Эти радости у него были. И одна из них, конечно, и есть Татьяна Дмитриевна, воспетая Языковым (он посвятил ей целый цикл). А другая — та неведомая нам Мариула, с которой Пушкин шатался по молдавским степям и без которой — кто знает? — может быть, и не было бы у нас «Цыган».
А если не было бы «Цыган», то, безусловно, не было бы и «Кармен», а может быть, и ряда других крупнейших шедевров мировой литературы произведений Толстого, Куприна, Лескова и Горького.
Тема эта — «цыгане в русской литературе» — огромная, неразрешимая в небольшой статье. Это тема о внутренней свободе и морали. Посмотреть на нее мы можем только мельком, сбоку. У Лескова эта тема воплотилась в образе Грушеньки («Очарованный странник»), у Толстого в Машеньке («Живой труп»), у Куприна в замечательной полесской цыганочке Олесе (повесть того же названия).
Я не знаю, насколько в странах английского языка, в США в частности, известна гениальная поэма Лескова. Я пишу — поэма потому, что, право, не знаю, как иначе определить жанр этой великолепной вещи. Повестью, во всяком случае, ее никак не назовешь. Для меня это одно из самых совершенных и оригинальных произведений мировой литературы. Оно удивительно прежде всего своим психологическим решением и рисунком. В необычайности, почти фантасмагоричности этой пьесы нет ничего потустороннего, неправдоподобного, во всяком случае, лежащего вне сознания того необычайного человека, который рассказывает про свою жизнь. Правда, мир, в котором он движется, не совсем тот, в котором пребывает его случайный собеседник, условный автор повести (а значит, и мы, читатели). Сознание странника (ведь он же очарованный!) переконструировало реальность и создало из нее свой мир — неповторимый, насыщенный чувствами, запахами, звуками, предчувствиями и вещими снами. Но, в общем-то, и этот вновь созданный мир находится где-то рядом, возле локтя, и отличается он от нашего только большей красочностью, одухотворенностью, чуткостью, теми голосами, которые его пронизывают. Но ведь и это случается! И Жанна д’Арк слышала голоса, и Макбет видел ведьм, и о чуде в Фатиме существует целая литература. Так вот центром этого очарованного мира является цыганка Грушенька. Ее красота, пластичность, напевность не имеют ничего плотского, физиологически заземленного. Это не реальная женщина, это царевна Лебедь из сказки Пушкина. Но ведь иной она и не могла казаться человеку, которого автор назвал «очарованным». Но это история Грушеньки, ее любовь, разлука с любимым, его измена, ее жгучая ревность, страдания неразделенной любви — все это изложено не только совершенно реально, но так, что видишь: это говорит, любит, горит, страдает цыганка. И вот конец этого страдания. Связав страшной клятвой своего названого брата («спасением души»), Грушенька требует от него: «...Стань поскорее душе моей за спасителя; моих... больше сил нет так жить да мучиться, видючи его измену и надо мной надругательство. Если я еще день проживу, я и его и ее порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек убью свою душеньку... Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат; ударь меня раз ножом против сердца.
Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает... Нож у меня из кармана достала... розняла... из ручки лезвие выправила... и в руки мне сует... А сама... стала такое несть, что терпеть нельзя...
«Не убьешь, — говорит, — меня, я всем вам в отместку стану самою стыдной женщиной».
Я весь задрожал, и велел ей молиться...»
...Душа лесковской героини вселяется в тело цыганки Машеньки из посмертной пьесы Толстого «Живой труп». Это тоже бесконечно любящее, преданное женское существо. Каждая сцена, где она появляется, как бы наполнена излучением ее личности, эманацией ее доброты, простоты, самоотверженности и постоянства (к слову, все цыганки в русской литературе замечательно, я бы сказал смертельно, постоянны и верны). Но на Грушеньку она все-таки не похожа. Не надо забывать, что она ангел-хранитель уже не «очарованного странника», а «живого трупа» — пьяного, развинченного, вконец запутавшегося человека. Поэтому и пахнет от нее не степью, а номерами.
Здесь у Толстого нет ни грана вымысла, все жестко, четко, необходимо, безысходно... Обречен Федя Протасов, человек необычайного обаяния и доброты, обречена влюбленная в него Машенька. (Вот про кого Протасов с полным правом мог бы сказать: «Она меня за муки полюбила». В таком виде эти слова Отелло существуют только в старинном переводе поэта-шестидесятника П. Вейнберга, и шекспировскую мысль передают не очень точно, но на русском языке вот уже почти сто лет они повторяются как пословица.) Обречена — учительским словом автора — судебная машина, которая их перемалывает, а заодно и тот строй, который мог придумать эдакое. Выход один: выстрел в сердце между судебными заседаниями. Но над всем этим ужасом судебных канцелярий, над пьяным чадом рублевых номеров, над подпольными шантажистами и модными адвокатами, над ложью общества, суда, права церковного и морального на недосягаемой высоте стоит и сияет светлая фигура Машеньки. Это именно тот гений чистой красоты, то самое пробуждение души, о котором когда-то писал и мечтал Пушкин. Она и есть катарсис, необходимый зрителям. Без образа этой чистой любви созерцание кабаков, светских гостиных, судебных коридоров было бы совершенно нестерпимо.
Толстой никогда не боялся нестерпимого: нет ни следа уступки человеку и человечеству в его гениальном «де профундис» — «Смерть Ивана Ильича». Это действительная гибель всего мира. Нет ни смягчения, ни уступки в трагической «Крейцеровой сонате». Это действительно не только осуждение, но это и смерть земной любви. Но в «Живом трупе» Толстой не нашел в себе всех слов осуждения, он как бы в недоумении остановился перед этой цыганкой. И не как перед носительницей любви всечеловеческой и абстрактной, а как перед «прикованной к трактирной стойке» женщиной грешной, и несчастной, и бесконечно прекрасной.
«Он... намеревался проклясть, но бог поэзии запретил ему и велел благословить...» — написал как-то Толстой о Чехове и его рассказе «Душечка». Думал ли он когда-нибудь этими словами о себе самом? Вспоминал ли о той неизвестной праведнице и грешнице, которую не сумел осудить даже в конце своей беспощадной учительской старости? Кто же это знает? Биографы молчат, и Машенька пока для нас остается только Машенькой, а никак не фактом из жизни ее великого творца.
Последнее из великих произведений этого рода — «Олеся» Куприна. Недавно эта вещь стала нам известна по фильму «Колдунья». Участие Марины Влади создало этой картине всемирный успех. А жаль! С Куприным так не шутят. Сценарист и режиссер перетащили действие купринской повести в одну из скандинавских стран. Лес они оставили, но болото придумали сами, ввели кричащих филинов и старую ведьму, а в противовес всему этому создали и вознесли нечто нереальное, воздушное, похожее на царицу Меб из знаменитого монолога Меркуцио. И пропало все! Все как есть! Кроме, может быть, обаятельной актрисы и ее изумляющей прически. Иначе и быть не могло. Полесская цыганка Олеся возможна только в России. Даже больше того, автор повстречал ее в дремучем лесном краю на границе империи, и поэтому ни под Саратовом, ни в Москве увидеть ее не можно. И это не столичная штучка, трактирное диво вроде Татьяны Дмитриевны, а неприкасаемое, как индийский пария, существо. Ее, конечно, боятся (нашлет еще порчу или у коровы молоко отнимет!); но кроме страха она вызывает у некоторых самое настоящее и почти физическое омерзение: она не только ведьма, чертовка, но еще и погань, и ни в одесских лиманах, ни под Саратовом она невозможна. И погань эта трепещет перед самым обыкновенным красноносым приставом, который властен ее и в землю загнать, и с кашей съесть. При всем этом она еще и неграмотна! Так куда же ей до гамсуновских мистических героинь. Да и любовник ее — незадачливый русский барич или чиновник — вовсе не лейтенант Глан!
А между тем Олеся по-настоящему прекрасна. У нее все свое, все неповторимо — и лесное обаяние, и невозмутимость души, и детская ясность и трезвость сознания, и та сила, которая струится на всех, кто с ней встретится. Она умеет заговаривать кровь, передавать свои веления на расстоянии, велит — и вдруг человек поскользнется и упадет на ровном месте; захочет — и за много, много верст он внезапно задрожит от страха и выскочит из пустой комнаты.
Сейчас всеми этими штуками занимается специальный отдел психологии. Но в те годы и в тех местах этот дар, конечно, был окружен такой непроницаемой тайной, так погружен в мир потустороннего, что цыганка, владеющая им, и вправду должна была казаться дружком черту или любовницей «самого его». Так вот: ни на что подобное Куприн не пошел. У него нет ни филинов, ни смертоносных засасывающих топей, ни цыганских чар. Перед настоящей любовью дар Олеси — ничто. Да и бабушка ее тут ничем не может помочь, потому что она совсем не ведьма, а обыкновенная знахарка. Таких и сейчас в этом краю сколько угодно. Ясным лесным духом, холодком и свежестью овеяна полесская повесть Куприна. Как с первых же строк входишь в смолистый густой бор, так и не покидаешь его до последней строчки. Это тот самый бор, куда с ружьем за плечами то по тропкам, то по перелескам и полянкам и пробирался однажды рассказчик. В одной из таких полянок и стояла в ту пору черная покосившаяся избушка. В ней произошла первая встреча рассказчика с Олесей. И вот что интересно: и старая цыганка, повторяю, в повести есть, и котел с травами у нее в печи кипит, и какая-то тайна ее окружает, а никаких мистических потусторонних теней ни над избушкой, ни на ее обитателях нет. И живут в этой чертовой сторожке посередине бора простые бедные люди — живут, зарабатывают на хлеб да на кашу, боятся пристава, обед готовят, гостя встречают. И сама Олеся — чудная, простая, обаятельная, светлая девушка. Ничего ведьмачьего в ней и в помине нет. Впрочем, ведь в русском языке слово «ведьма» происходит от корня «ведать», то есть быть мудрым. Так что если исходить из этого старинного значения слова, то, пожалуй, можно назвать цыганочку Олесю и верно ведьмой. Она знает не только все тропы, все ложбинки родного бора, ей не только знакомы все голоса леса, но и дар познания людей у нее исключителен. Герой и рассказчик оказывается совершенно не в состоянии не то что разделить, а понять ее любовь. И она знает это. Ее чувство задыхается в пустоте, как пламя, догоревшее до конца на голой, убитой земле. И вот как-то она забирает свою старуху и уходит. Домик в лесу снова пуст. Некого больше любить, обольщать, бояться, ненавидеть. Мужики успокоены. Барин уходит печальный и растерянный. Так мы прощаемся с этой изумительной девушкой, настоящей цыганкой.
После Куприна переход к Горькому кажется естественным. Они ведь почти современники. Но в том-то и дело, что, мне кажется, в данном случае это действительно только хронологический переход. В своих цыганских рассказах («Макар Чудра» и «Старуха Изергиль»), то есть в самых первых, с которых и началась литературная деятельность великого пролетарского писателя, Горький ближе всего стоит к пушкинской проблематике и пушкинской философии, ибо оба эти рассказа — раздумья о подвиге, о том, что сейчас у нас принято называть презрением к смерти. Но у Горького это не презрение к смерти, а скорее забвение ее, забвение о конечности своего существования, чувство вневременности подвига героя. А исходит это чувство опять-таки от той внутренней свободы, поиски которой и привели в цыганский табор молодого Пушкина. Мне кажется, что Достоевский и Горький эту главную философскую тему пушкинских «Цыган» поняли совершенно одинаково, хотя Горький в то время вряд ли читал знаменитую предсмертную речь Достоевского. Ситуация в сказе старухи Изергиль (первый ее сказ) у Горького и Пушкина почти одинакова. Некий не ведомый никому пришелец пристал к табору, походил с ним некоторое время, а потом вдруг убил девушку, отказавшую ему в любви. На вопрос мудрейшего, почему он это сделал, убийца у Горького ответил: я ее убил потому, что она оттолкнула меня, а мне нужно было ее.