Сквозь выгнутый плексиглас скафандра на нас глядит простецкое, слегка улыбающееся лицо. И все-таки это лицо рыцаря, и облачен он в рыцарские доспехи. Конечно, это не та металлическая броня, не то, нечто бряцающее и тяжелое, не железная одежда Амадиса Галльского, сошедшая с наковальни средневекового мастера, — это всего-навсего гибко схваченная облегающая тело эластичная ткань, она надежна и крепка, ей не страшны никакие силы космоса. Белый скафандр, белый шлем, перчатки, сапоги. Он стоит, спокойно опустив руки, на палубе какого-то межпланетного корабля, на той самой крайней точке мироздания, где уже не существует переходов, ни света, ни теней, а есть только острые, как нож, грани тьмы и света, дня и ночи, восхода и заката. Поэтому и вся Вселенная как бы разделилась четко на этой человеческой фигуре: одна половина находится уже в голубой зоне дня, другая почиет в лиловой черноте космической ночи. Подумать только — ангелы Птоломея две тысячи лет вращали хрустальные сферы, и сферы гудели, не останавливаясь ни на секунду. Все звучало, пело, грохотало и работало на тяжелом машинном ходу. И это было непререкаемо, как вечность. Да это и была вечность, неприступная и непреодолимая, но человек никак не хотел мириться ни с этой вечностью, ни с этой неприступностью. Недаром же на голых скалах Казахстана и Грузии еще жители неолитических пещер камнем выбивали карту созвездий. А мы ведь знаем, что наскальные изображения эти были не просто рисунком, а магией: нарисовать зверя на стене грота значило завладеть им — вот человек и захотел завладеть небом. И не случайно в ущелье Тангалы Казахстана до сих пор стоит солнцеликий человек с рукой, простертой ввысь.
Именно с этой древней казахской степи оторвался от Земли первый межпланетный снаряд, а в нем первый человек, переступивший порог земного тяготения.
Посмотрите на этого первого из первых на картине Степанова «Юрий Гагарин». Ясная полуулыбка, спокойный, пристальный взгляд и вообще молодость, ясность и простота — это первое, что приходит в голову при взгляде на его лицо. Таково, очевидно, и было лицо Алеши Поповича при выезде на богатырскую заставу. Вокруг Гагарина мерцание цветов, свечение каких-то цветовых туманов, неясные растекающиеся в этом мареве фигуры, то ли это воспоминания космонавта, то ли мысли художника, и только вверху, в продолговатом иллюминаторе небесного корабля четыре ясных точных цветораздела. Вверх — черная полоса дикого космоса, за ним голубая полоса атмосферы, и по ней пролегает снежно-белый след полета, а внизу скромная маленькая полоска зелени — наша родная Земля. Первый космонавт вернулся на Землю. Потому что, только любя Землю, можно идти на приступ неба. И рисовать Космос можно только с одной точки — с позиции Земли...
Вот так четырехлетний мальчуган шел в сказочную страну да наконец и дошел до неба.
Именно поэтому мне и хочется закончить очерки о казахстанских мастерах, которых я знал и любил, рассказом об этом мальчике — первом художнике-космисте Алексее Матвеевиче Степанове.
Заключение
Я написал об алма-атинских художниках. Пять художников — пять разных судеб. Ничего схожего в этих судьбах нет. И писали они по-разному, и думали, вероятно, несхоже, и, наверное, друг другу бы как художники не понравились. Я не знаю, как отзывался Теляковский об Иткинде или Кастеев о Теляковском. Вряд ли здесь было полное понимание. Уж слишком различные люди они были. Все это так, и от этого никуда не уйдешь. И все-таки каждый очерк, как я ни стремился избежать этого, мне приходилось заключать одними и теми же словами: это были все счастливые люди. Прошу поверить, что никакой натяжки тут нет. Это действительно было так. Они писали картины и радовались. Показывали картины друзьям и радовались. Экспонировали их на выставки и все время ходили взбудораженные, беспокойные, даже раздражительные, мало что понимали, когда к ним обращались, но все равно и это была радость. Радость признания, радость общения со зрителем, радость удачи: нарисовал, выставился! Жизнь всех троих моих современников не больно баловала и радовала — они ведь принадлежали к людям того поколения, которое на своих плечах выносило все тяготы истории и поэтому удачниками, в расхожем смысле этого слова, их никак не назовешь. Но разве быть талантливым само по себе не величайшая удача? Разве вообще может ли что-нибудь заменить художнику радость общения с сотнями и тысячами своих зрителей? Самое главное для художника — это почувствовать, что он не один или, хотя бы, что уж ему недолго быть одному, он дорвется, докажет свое, его увидят, поймут и примут.
Таким был дикий непризнанный гений С. Калмыков — он сидел в своей однокомнатной квартире и никого не впускал, а сам, когда работал, выбегал только на угол, чтобы купить хлеба и молока, — под старость он сделался вдруг вегетарианцем. Пил молоко и писал. День и ночь писал, и все не для современников, а для будущих поколений. Двадцать первый век ему был уже ни к чему, он работал для двадцать второго. Для этих отдаленнейших потомков и были написаны его грандиознейшие циклы, сотни листов и холстов — каждый «Лунный джаз», «Восстание», «Фабрика бумов». Он ничего никому не показал, может быть, просто не успел, но народ толпами стоял перед его картинами на его посмертной выставке в Национальной галерее Казахстана, и мне не хочется повторяться. Я упомянул его здесь только для того, чтобы сказать о великом бескорыстии художника. Все для других. Для себя только то, что требуется для денного пропитания. Таковы и те художники, которых я знал лично. Но эти работали для современников. Они знали, что такое признание. Они ценили похвалы превыше всего, потому что знали, что они ими заслужены. И еще одно — они верили в свое назначение, верили в себя и именно поэтому даже в самые горькие минуты были счастливцами, а не неудачниками.
Старая поговорка говорила, что в каждом городе обязательно есть свой гений и свой пророк. Город Верный был маленький, захолустный, незаметный городишко, такой, к которому даже железную дорогу не проводили, приходилось ездить на лошадях (прочтите «Мятеж» Фурманова), и все-таки в нем был великий архитектор Зенков, архитектор невероятных деревянных построек, который, может быть, впервые сумел в истории «одолеть разрушительные силы землетрясения». Он противопоставил стихии свой собственный инженерный расчет, плавную легкость конструкций, прочность и гибкость дерева, невиданные до сих пор воздушные зазоры в фундаменте. И здания стоят до сих пор. А рядом с ним жил другой замечательный человек — гимназический учитель рисования Хлудов. Без всяких изобразительных пособий, классов, средств он создавал в этом городе Верном художественную студию, и из нее вышли такие мастера, как художник Кастеев и художник Чуйков.
В каждом городе есть по крайней мере один гений, есть он, конечно, сейчас и в Алма-Ате, только мы не знаем его еще ни в лицо, ни по фамилии, и произведений своих он нам тоже еще не представил. Мы знаем даровитых, талантливых, способных, одаренных, но кто про кого из живущих посмеет произнести это страшное слово «гений»? Но гений-то, конечно, есть. Я даже думаю, что тем и хорошо жить на свете, что талантливых, способных и даже гениальных становится все больше и больше. Поэтому и жить с каждым годом становится все интереснее. Несмотря ни на что. Ни на что.
Вот этим бы мне и хотелось закончить свой рассказ о художниках.
Моя нестерпимая быль. Стихотворения
Когда жестокий приговор удалит меня, не допуская никого взять меня на поруки, — моя жизнь будет находиться в этих стихах. Они навсегда останутся при тебе, как мое поминание. Вот когда ты на них взглянешь, ты снова и снова увидишь то самое главное, что было посвящено тебе. Земля может забрать себе лишь мой прах, принадлежащий ей. Но дух мой — он у тебя. А это моя лучшая часть. Поэтому ты утратишь лишь подонки жизни, добычу червей. Мой труп, подлую жертву разбойничьего ножа, слишком низкую, чтобы ее еще вспоминать. Единственно драгоценным было то, что содержалось во мне. И вот оно с тобой.
74 сонет В. Шекспира (подстрочный перевод Ю. Домбровского) * * * Я не соблюл родительский обычай, Не верил я ни в чох, ни в птичий грай — Ушли огни, замолк их гомон птичий, И опустел иконописный Рай. Взгляни теперь, как пристально и просто Вдали от человечьих нор и гнезд Глядят кресты таежного погоста В глаза ничем не возмутимых звезд. Здесь сделалась тоска земли близка мне, Здесь я увидел сквозь полярный свет, Как из земли ползут нагие камни Холодными осколками планет. Могила неизвестного солдата! Остановись, колени преклоня, И вспомни этот берег ноздреватый, Зеленый снег и на снегу — меня. Здесь над землей, израненной и нищей, Заснувшей в упованьи наготы, Я обучался кротости кладбища — Всему тому, что не умеешь ты. Зима 1941 г. * * * Медлительный еврей с печальными глазами Мне говорит о тайнах бытия: Как человеком сделалась змея, Накормленная райскими плодами. Все спит кругом, — нет третьего меж нами, — Но ты со мной, бессонница моя! Он мудр и тих. Все библии изведав, Ведет он неуклонно речь свою, Как сделал из Молчалина змею В комедии премудрый Грибоедов. Все спит кругом — никто не слышит бреда, Никто не слышит сказку про змею. Мой Господин! Ты знаешь жизнь мою: Мой скорбный путь и грустную победу. Ты дал мне ум, велел мне плод отведать. Стать хилым и похожим на змею. Теперь я стар! Спаси ж меня от бреда, А бурю я любую простою! * * * Я вновь один, и есть Барон, И есть разбросанные корки, И крики западных ворон Вокруг украденной махорки; Сухая сука, две шестерки, И вор, по прозвищу Чарльстон. Вот он мне ботает про то, Как он подпутал генерала, Как дочь несчастного бежала, Его хватая за пальто. А он приплясывал, смеясь, Плечами поводил картинно И говорил: «Отстань, падлина, Я честный вор, отлипни, мразь!» Она сбежала от отца И по банам его ловила, Потом сто тысяч закосила И отмолила, откупила И задарила молодца. Я все прослушал до конца И призадумался уныло: Зачем любви нужна могила И тяжесть крестного венца? Зачем сознанью подлеца Всегда одно и то же мило: «Она страдала и любила, И все прощала до конца!» Как мне противен разум мой, Мое тупое пониманье. Он не потащится с сумой, Он не попросит подаянья. Но как его ты не зови, Он все пойдет своей дорогой — Сорвать с поруганной любви Венец блестящий и убогий! О ложь! О милое ничто! Любви прекрасное начало. Тот край, где дочка генерала По людным улицам бежала, Хватая вора за пальто. Дай мне, сияя и скорбя, Моей любви шепнуть неловко: «Я все простил тебе, дешевка... Мне очень трудно без тебя!» Мыши Нет, не боюсь я смертного греха, Глухих раскатов львиного рычанья: Жизнь для меня отыщет оправданье И в прозе дней, и в музыке стиха. Готов вступить я с ним в единоборство, Хлыстом смирить его рычащий гнев — Да переменит укрощенный лев Звериный нрав на песье непокорство! В иных грехах такая красота, Что человек от них светлей и выше, Но как пройти мне в райские врата, Когда меня одолевают мыши? Проступочков ничтожные штришки: Там я смолчал, там каркнул, как ворона. И лезут в окна старые грешки, Лихие мыши жадного Гаттона. Не продавал я, не искал рабов, Но мелок был, но одевал личины... И нет уж мне спасенья от зубов, От лапочек, от мордочек мышиных... О нет, не львы меня в пустыне рвут: Я смерть приму с безумием веселым. Мне нестерпим мышиный этот зуд И ласковых гаденышей уколы! Раз я не стою милости твоей, Рази и бей! Не подниму я взора. Но Боже мой, казня распятьем вора, Зачем к кресту ты допустил мышей? * * * Я по лесам один блуждал, О камни жесткий хлеб ломал. Когда же не хватало сил, Лопатою его рубил. Затем лопатою рубил, Что сам старателем служил. Был жесток этот черный хлеб — Высокий дар моих судеб, И горше не было сумы Под плоским небом Колымы. До смерти был один прогон — Все перепутала нелепость. Мой враг взлетел, как будто крепость, Своим подкопом поражен. Убийца — я, убитый — он, Ложась в сугроб легко и слепо, Лицом, ободранным, как репа, Смущенно улыбался он. И тишина со всех сторон, И темнота ночного склепа. И вот лежит в сугробах он От стужи жесткий, ломкий, синий, Легчайший, словно алюминий, Несуществующий, как звон. Лежи, нарушивший закон, И разлетающийся в иней. Здесь каждый прав со всех сторон Навеки, присно и отныне! Затем была еще пурга В круженьи месяца и снега. От брега до другого брега Ходила с бубнами Яга. Я б в бурю не прогнал врага, Но друга я лишил ночлега. Его наутро принесли, Он жил до окончанья суток. Был бред таинственен и жуток... Мы постояли и ушли. Лежи, случайный гость земли, Она таких не любит шуток! Другого друга на руках Я нес, покуда жил, а были Мы на краю земли, и выли Над нами сосны в облаках. Над нами сосны в облаках, Как волки раненые, выли. Друзья нас палками лупили, Чтоб мы стояли на ногах, Чтоб болью пересилить страх, Чтоб ноги нас опять носили. — Хорошие ребята были: Шел человек, остался прах. — Но мы молчали, как в могиле, И нас оставили впотьмах. Я через час стряхнул свой сон, Пошел, — а там, в снегу, осталась Не человек, одна усталость. Я шел и думал: что же он? Был человек, остался сон, Воспоминание осталось Да сосен дальний перезвон. К чему жалеть такую малость? Но возвратился и понес Сам обмороженный до кости. Зачем? Не знаю. На погосте Есть незастроенный откос — Там воронье играет в кости, И вьюги, словно рой стрекоз, Жужжа, садятся на погост. Спи, разрешивший свой вопрос! Спи, нет, не попрошусь я в гости. Над кладбищем твоим мороз, И нет ни жалости, ни злости От скорбного холма до звезд. Спи, в смерти ты нашел приют, — Мне и такого не дают! Баллада Не потому, что с нею мне светло, А потому, что с ней не надо света. И вот на маленький помост Восходит старый шут. Я точно знаю, кем он был И как его зовут. И с биографией его Частично я знаком. И песни я ему писал Блудливым языком. Его пластинки я верчу С любимой вполпьяна, Когда разведать захочу, О ком грустит она. Когда ж кругом и дождь, и грусть, И нету никого, Я повторяю наизусть «Безноженку» его. И если в ресторане джаз, И в рюмках вихрь огня, Какой-то старый пес Дуглас Все лезет на меня. Когда же шансы у меня На жизнь невелики, И если милая змея Мне не подаст руки, И я сквозь наигрыш и спесь Так точно вдруг пойму, Что жизнь ушла, и вот я весь, Не нужный никому, Что только глупость трубит в рог, Что замок мой во сне, Что много у любви дорог, Но ни одной ко мне; Что только сон да крепкий чай Еще меня берут, Тогда я крикну: «Выручай Меня, потертый шут! Соседи спят, в постели ночь, На сердце лай собак, Но ты способен мне помочь, Кривляка и пошляк... Явись ко мне и упокой Безногую мечту... И как отходную ей спой «Магнолию в цвету»! Солдат — заключенной Много ль девочке нужно? — Не много! Постоять, погрустить у порога, Посмотреть, как на западе ало Раскрываются ветки коралла. Как под небом холодным и чистым Снег горит золотым аметистом — И довольно моей парижанке, Нумерованной каторжанке. Были яркие стильные туфли, Износились, и краски потухли, На колымских сугробах потухли... Изувечены нежные руки, Но вот брови — как царские луки, А под ними как будто синицы Голубые порхают ресницы. Обернется, посмотрит с улыбкой, И покажется лагерь ошибкой, Невозможной фантазией, бредом, Что одним шизофреникам ведом... Миру ль новому, древней Голгофе ль Полюбился ты, девичий профиль? Эти руки в мозолях кровавых, Эти люди на мертвых заставах, Эти, бьющиеся в беспорядке Потемневшего золота прядки? Но на башне высокой тоскуя, Отрекаясь, любя и губя, Каждый вечер я песню такую, Как молитву, твержу про себя: «Вечера здесь полны и богаты, Облака, как фазаны, горят. На готических башнях солдаты Превращаются тоже в закат. Подожди, он остынет от блеска, Станет ближе, доступней, ясней — Этот мир молодых перелесков Возле тихого царства теней! Все, чем мир молодой и богатый Окружил человека, любя, По старинному долгу солдата Я обязан хранить от тебя. Ох ты время, проклятое время, Деревянный бревенчатый ад! Скоро ль ногу поставлю я в стремя И повешу на грудь автомат? Покоряясь иному закону, Засвищу, закачаюсь в строю... Не забыть мне проклятую зону, Эту мертвую память твою; Эти смертью пропахшие годы Эту башню у белых ворот, Где с улыбкой глядит на разводы Поджидающий вас пулемет. Кровь и снег. И на сбившемся снеге Труп, согнувшийся в колесо. Это кто-то убит «при побеге», Это просто убили — и все! Это дали работу лопатам И лопатой простились с одним. Это я своим долгом проклятым Дотянулся к страданьям твоим». Не с того ли моря беспокойны, Обгорелая бредит земля, Начинаются глупые войны И ругаются три короля? И столетья уносит в воронку, И величья проходят, как сны, Что обидели люди девчонку, И не будут они прощены! Только я, став слепым и горбатым, Отпущу всем уродством своим — Тех, кто молча стоит с автоматом Над поруганным детством твоим. * * * О, для чего ты погибала, Троя, И выдуман был Одиссеем конь? Каких изменников, каких героев Испепелил бенгальский твой огонь! Зачем не откупилася от тлена Свечением своих бессмертных риз Похожая на молнию Елена И был забыт лысеющий Парис! А может быть, влюбленные для вида, Они милуются, обнажены, Лишь на картине юного Давида — Две декорации с одной стены; И юноша, исполненный отваги, Лишь в те минуты юн и именит, Когда в устах ослепшего бродяги Его шальная молодость звенит. Истлели все: и рыцари, и Боги, Растертые в один летучий прах... Пустынный вихрь ходит по дороге И чью-то пыль вздувает в лопухах. Гудит, гудит, расходится кругами, Вновь возвращается на прежний путь... И словно пыль скрипит под сапогами, Мозг Одиссея и Елены грудь. Но сброшенное волей бутафора На землю, где убийство — ремесло, Чудовищное яблоко раздора За тысячелетья проросло. И вот опять похищена Елена, Да только чья Елена — не поймешь! Опять сзывает хриплая сирена Созревшую к убою молодежь. Уступленная недругу без боя И брошенная, как троянский конь, Европа бедная, покинутая Троя, Ты погибаешь, на коленях стоя, Не испытав железо и огонь. Владивостокская пересылка, Вторая речка. Осень 1940 г. * * * Генерал с подполковником вместе, Словно куры, сидят на насесте, Взгромоздились на верхние нары И разводят свои тары-бары, Тары-бары, до верху амбары, А товары — одни самовары. Говорят о белом движеньи И о странном его пораженьи, О столах, о балах, о букетах, О паркетах и туалетах. Отягчен своей ношей костыльной, Прохожу я дорогой могильной. Боже правый, уж скоро полвека На земле человек, как калека, В Освенцимах при радостных криках Истребляешь ты самых великих. Ты детей обрекаешь на муки, Ты у женщин уродуешь руки... И спокойно колымская замять Погребает их страшную память. Не ропщу на тебя, но приемлю Талый снег и кровавую землю. Но зачем, о всевышний садовник, Пощажен тобой глупый полковник? В час, когда догорает эпоха, Для чего ты прислал скомороха? Надпись на книге И я умел сажать Иуду В ему принадлежащий ад, И я не удивлялся чуду, Которым женщину творят. И все сминая, всем ликуя, И я бывал в числе таких, Что словно раковину морскую — Тугую створку рвут у них. Но счастлив я, что к изголовью — Твоих, о ненависть! — могил Со Всепрощающей Любовью Я никогда не подходил. Что все пройдя, все принимая, И отрешенный от всего, Я не искал иного Рая Помимо Ада моего! Украденное фото ...Не сводя изумленного взора И впадая почти в забытье, Смотрит вор, как струится на вора Золотое сиянье ее. Улеглись лиловатые тени Возле светом прорезанных глаз. Ты ей дал тишину на мгновенье, Но от смерти ее ты не спас. Ты не спас ее ни от всезнанья, Ни от добрых и слабых людей, От томительного ожиданья Возле чьих-то высоких дверей. От приятной и колкой язвительности Прокуроров и их секретарш, От стыда, от позорной действительности, Похоронный играющей марш! От улыбочек: «Вы еще молоды!» От советов: «А мненье мое — Выходили бы замуж, вы золото...» От презренья и гнева — двух молотов, Разбивающих сердце ее. Отчего же ты не дал ей силу Обнажающей мысли нагой? Отчего, опускаясь в могилу, Ты все щели закрыл за собой? Ты ведь знал: жизнь голубит хорошеньких, Но таких распинает она! Что ж ты все улыбаешься, брошенка, Опереточная жена? * * * Больница. Черный каганец Все обливает желтым лаком. Мне надоело наконец По суткам говорить со всяким. Подобный школьному ножу, Я перегнулся и лежу. А надо мной сидит старик С лицом, приученным к обидам, Он думает: а вдруг я выдам Его кощунственный язык? Старик, да будь же ты умней, Не лезь, пожалуйста, в бутылку! Спокойно ты поедешь в ссылку Справлять столетний юбилей! Но до возможности такой Еще осталась четверть века: Не мучай, дурень, человека, Дай мне, пожалуйста, покой! * * * Так мы забываем любимых И любим немилых, губя, Так холодно сердцу без грима И страшно ему без тебя... В какой-нибудь маленькой комнате В далеком и страшном году Толкнет меня сердце: «А помните...» И вновь я себя не найду. Пойду, словно тот неприкаянный, Тот жалкий, растрепанный тот, Кто ходит и ищет хозяина Своих сумасшедших высот. Дойду до надежды и гибели, До тихой и мертвой тоски, Приди ж, моя радость, и выбели Мне кости, глаза и виски! Все вычислено заранее Палатою мер и весов И встречи, и опоздания, И судороги поездов, И страшная тихость забвения, И кротость бессмертной любви, И это вот стихотворение, Построенное на крови... * * * Есть дни — они кипят, бегут, Как водопад весной. Есть дни, они тихи, как пруд Под старою сосной. Вода в пруду тяжка, темна, Безлюдье, сон и тишь, Лишь желтой ряски пелена Да сказочный камыш. Да ядовитые цветы Для жаб и змей растут... Пока кипишь и рвешься ты, Я молча жду, как пруд! (В карцере) Змея Когда-нибудь увижу я, Как из седого океана, Крутясь, поднимется змея И встанет, изгибаясь пьяно, Как гривой рыжею махнет, Зевая с чоканьем глубоким, И в буре потрясенных вод Лиловой молнией блеснет Ее разгневанное око. Ее тугая чешуя В мельчайшем бисерном мерцаньи, Блеснет на материк струя, Цвет, не имеющий названья. И волн крутой водоворот Вокруг змеи начнет крутиться, И океанский пароход В далекой бухте загорится. Она дохнет — и чайка вмиг Падет, сгорев до самой кожи, Под раздвоившийся язык, На острие копья похожий. Она взглянет туда-сюда, Раздует горло, словно кочет. И разъяренная вода, Хватая камни, заклокочет. И не поймешь в тот миг, в тот срок, Змея ли смотрит исподлобья Иль небо хлынуло в песок, А черт нашел свое подобье. Но гибнут, гибнут корабли, Как бабочки в кипящей влаге, И на другой конец земли Несет их вымокшие флаги. И океан, кидаясь ввысь, Шлет на борьбу своих чудовищ, Моля змею: «Остановись!» Да разве черта остановишь? То изгибаясь, как шаман, То превращенная в прямую, Она обходит океан, Вся изгибаясь и танцуя. И где бы не прошла она, Горя в своем величьи яром, Везде и камень, и волна Становятся багровым паром. Но все конец имеет свой, И то особенно, что плохо Змея ложится под водой На всю грядущую эпоху. Горит и гаснет чешуя, В траве подводной и высокой. И спит усталая змея Опять до наступленья срока. Спи ж, спи до будущих времен, Пока в надзвездной диктатуре Не будет вынесен Закон О новом наступленьи бури. Владивосток. Осень 1940 г. Надпись на фото (сонет) Моя тоска вступила в год седьмой. Лесами с Осетрово до Тайшета Меня влекла, гнала твоя комета, И ночью я беседовал с тобой. Ты мне была и счастьем, и судьбой, И сумерком, и ясностью рассвета. Не тронута и до дыры запета, Как рельса, прогудевшая отбой. Так за годами годы шли. И вот Все прояснило, в горечи невзгод, В блатных напевах, в сказке о наседке (О гадине, что давят напоказ) Я прочитал, что Бог тебя упас От рук моих и от петли на ветке. Кампанелла — палачу «Ласточка» — смирительная рубаха
О пытка! Я ль тебя не знаю! Со мной ли ты была слаба! Стирая кровь и пот со лба, Я, как любовник, припадаю На чресла острые твои, Но страшен пыл твоей любви! Твои пеньковые объятья, И хруст взбесившихся костей, И поцелуи, и заклятья Все то, что не сумею дать я Иной любовнице моей. Узлом завязанное тело, Душа, присохшая к кости... О! До какого же предела Тебе, изгнанница, расти? Взмахни ж крылом и будем рядом, Все выше, дальше, чуть дыша, И вот пред Господом с парадом Идет мертвец с зеленым взглядом, И постаревшая душа. Они идут — огнем палимы Два вида сущностей иных. И громко славят серафимы Условным песнопеньем их. А там идет еще работа, Кипит последняя борьба, Палач, издерганный до пота, Отбросил волосы со лба. Он встал, взыскательный маэстро, И недоволен, и суров, Над жалкой гибелью оркестра Своих веревочных станков. Ну что ж, здоровая скотина, Чего там думать? Вот я здесь! Возьми, к огню меня подвесь, Сломай мне ребра, жги мне спину! Не бойся, тешь собачью спесь, Веревка сдаст — найдешь дубину! И будь спокоен — вот я весь, Не обману и не покину! * * * Какая злобная собака Ты, мой сосед — товарищ Грозь. Я много видел и однако Такой мне видеть не пришлось! Всегда встревоженный и хмурый, С тяжелой палкой у плеча, Ты молча смотришь из конуры, Весь содрогаясь и рыча. И только кто погреет спину, Кто встанет к печке, как к стене, Ты вздыбишь черную щетину И заколотишься в слюне. Ты кинешь громы и проклятья, О доски палкою стуча, Кляня всех немцев без изъятья И всех евреев сообща! И снова мир стоит на месте, Но как тому не повезло, Кто, как и я, в своем аресте Лишь мировое видит зло. Он ходит грустный и печальный И был бы несказанно рад, Узнать, что кто-то персональный В его несчастьи виноват. Хожу, сижу, с судьбою споря, Тяну наскучившую нить, И кроме вечных категорий (Добро и зло, земля и море) Увы! Мне некого винить! Чекист Я был знаком с берлинским палачом, Владевшим топором и гильотиной. Он был высокий, добродушный, длинный, Любил детей, но выглядел сычом. Я знал врача, он был архиерей; Я боксом занимался с езуитом. Жил с моряком, не видевшим морей, А с физиком едва не стал спиритом. Была в меня когда-то влюблена Красавица — лишь на обертке мыла Живут такие девушки — она Любовника в кровати задушила. Но как-то в дни молчанья моего Над озером угрюмым и скалистым Я повстречал чекиста. Про него Мне нечего сказать — он был чекистом. Реквием Где ты, где ты, о прошлогодний снег? Ф. Вийон Животное тепло совокуплений И сумрак остроглазый, как сова. Но это все не жизнь, а лишь слова, слова, Любви моей предсмертное хрипенье. Какой дурак, какой хмельной кузнец, Урод и шут с кривого переулка Изобрели насос и эту втулку Как поршневое действие сердец?! Моя краса! Моя лебяжья стать! Свечение распахнутых надкрылий, Ведь мы с тобой могли туда взлетать, Куда и звезды даже не светили! Но подошла двуспальная кровать И задохнулись мы в одной могиле. Где ж свежесть? Где тончайший холодок Покорных рук, совсем еще несмелых? И тишина вся в паузах, в пробелах, Где о любви поведано меж строк? И матовость ее спокойных век В минуту разрешенного молчанья. Где радость? Где тревога? Где отчаянье? Где ты, где ты, о прошлогодний снег? Окончено тупое торжество! Свинья на небо смотрит исподлобья. Что ж, с Богом утерявшее подобье, Бескрылое, слепое существо, Вставай, иди в скабрезный анекдот, Веселая французская открытка. Мой Бог суров, и бесконечна пытка Лет ангелов, низверженных с высот! Зато теперь не бойся ничего: Живи, полней и хорошей от счастья. Таков конец — все люди в день причастья Всегда сжирают Бога своего. «Наседка» Когда нам принесли бушлат, И, оторвав на нем подкладку, Мы отыскали в нем тетрадку, Где были списки всех бригад, Все происшествия в бараке, Все разговоры, споры, драки, Всех тех, кого ты продал, гад! Мы шесть билетиков загнули Был на седьмом поставлен крест. Смерть протянула длинный перст И ткнула в человечий улей... Когда в бараке все заснули, Мы встали, тапочки обули, Нагнулись чуть не до земли И в дальний угол поползли. Душил «наседку» старый вор, И у меня дыханье сперло, Когда он, схваченный за горло, Вдруг руки тонкие простер, И быстро посмотрел в упор, И выгнулся в предсмертной муке, Но тут мне закричали: «Руки!» И я увидел свой позор, Свои трусливые колени В постыдной дрожи преступленья. Конец! Мы встали над кутком, Я рот обтер ему платком, Запачканным в кровавой пене, Потом согнул ему колени, Потом укутал с головой: «Лежи спокойно, Бог с тобой!» И вот из досок сделан гроб, Не призма, а столярный ящик. И два солдата проходящих Глядят на твой спокойный лоб. Лежи! Кирка долбит сугроб. Лежи! Кто ищет, тот обрящет. Как жаль мне, что не твой заказчик, А ты, вмороженный в сугроб, Пошел по правилу влюбленных Смерть обнимать в одних кальсонах. А впрочем: для чего наряд? Изменник должен дохнуть голым. Лети ж к созвездиям веселым Сто миллиардов лет подряд! А там земле надоедят Ее великие моголы, Ее решетки и престолы, Их гнусный рай, их скучный ад. Откроют фортку: выйдет чад, И по земле — цветной и голой Пройдут иные новоселы, Иные песни прозвучат, Иные вспыхнут Зодиаки, Но через миллиарды лет Придет к изменнику скелет И снова сдохнешь ты в бараке! Убит при попытке к бегству Мой дорогой, с чего ты так сияешь? Путь ложных солнц — совсем не легкий путь! А мне уже неделю не заснуть: Заснешь — и вновь по снегу зашагаешь, Опять услышишь ветра сиплый вой, Скрип сапогов по снегу, рев конвоя: «Ложись!» — и над соседней головой Взметнется вдруг легчайшее, сквозное, Мгновенное сиянье снеговое Неуловимо тонкий острый свет: Шел человек — и человека нет! Убийце дарят белые часы И отпуск в две недели. Две недели Он человек! О нем забудут псы, Таежный сумрак, хриплые метели. Лети к своей невесте, кавалер! Дави фасон, показывай породу! Ты жил в тайге, ты спирт глушил без мер, Служил Вождю и бил врагов народа. Тебя целуют девки горячо, Ты первый парень — что ж тебе еще? Так две недели протекли — и вот Он шумно возвращается обратно. Стреляет белок, служит, водку пьет! Ни с чем не спорит — все ему понятно. Но как-то утром, сонно, не спеша, Не омрачась, не запирая двери Берет он браунинг. Милая душа, Как ты сильна под рыжей шкурой зверя! В ночной тайге кайлим мы мерзлоту, И часовой растерянно и прямо Глядит на неживую простоту, На пустоту и холод этой ямы. Ему умом еще не все обнять, Но смерть над ним крыло уже простерла. «Стреляй! Стреляй!» В кого ж теперь стрелять? «Из горла кровь!» Да чье же это горло? А что, когда положат на весы Всех тех, кто не дожили, не допели, В тайге ходили, черный камень ели И с храпом задыхались, как часы? А что, когда положат на весы Орлиный взор, геройские усы И звезды на фельдмаршальской шинели? Усы, усы, вы что-то проглядели, Вы что-то недопоняли, усы! И молча на меня глядит солдат, Своей солдатской участи не рад. И в яму он внимательно глядит, Но яма ничего не говорит. Она лишь усмехается и ждет Того, кто обязательно придет. 1949 г. * * * Меня убить хотели эти суки, Но я принес с рабочего двора Два новых навостренных топора. По всем законам лагерной науки Пришел, врубил и сел на дровосек; Сижу, гляжу на них веселым волком: «Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком...» — Домбровский, — говорят, — ты ж умный человек, Ты здесь один, а нас тут... Посмотри же! — Не слышу, — говорю, — пожалуйста, поближе! Не принимают, сволочи, игры. Стоят поодаль, финками сверкая, И знают: это смерть сидит в дверях сарая: Высокая, безмолвная, худая, Сидит и молча держит топоры! Как вдруг отходит от толпы Чеграш, Идет и колыхается от злобы. — «Так не отдашь топор мне? Не отдашь?! Ну сам возьму!» — «Возьми!» — «Возьму!..» — «Попробуй!» Он в ноги мне кидается, и тут Мгновенно перескакивая через, Я топором валю скуластый череп И — поминайте как его зовут! Его столкнул, на дровосек сел снова: «Один дошел, теперь прошу второго!» И вот таким я возвратился в мир, Который так причудливо раскрашен. Гляжу на вас, на тонких женщин ваших, На гениев в трактире, на трактир, На молчаливое седое зло, На мелкое добро грошовой сути, На то, как пьют, как заседают, крутят, И думаю: как мне не повезло! Утильсырье Он ходит, черный, юркий муравей, Заморыш с острыми мышиными глазами; Пойдет на рынок, станет над возами, Посмотрит на возы, на лошадей, Поговорит о чем-нибудь с старухой, Возьмет арбуз и хрустнет возле уха. В нем деловой непримиримый стиль, Не терпящий отсрочки и увертки, И вот летят бутылки и обертки, И тряпки, превращенные в утиль, Вновь обретая прежнее названье, Но он велик, он горд своим призваньем: Выслеживать, ловить их и опять Вещами и мечтами возвращать! А было время: в белый кабинет, Где мой палач синел в истошном крике, Он вдруг вошел, ничтожный и великий, И мой палач ему прокаркал: «Нет!» И он вразвалку подошел ко мне, И поглядел мышиными глазами В мои глаза, — а я был словно камень, Но камень, накаленный на огне. Я десять суток не смыкал глаза, Я восемь суток проторчал на стуле, Я мертвым был, я плавал в мутном гуле, Не понимая больше ни аза. Я уж не знал, где день, где ночь, где свет, Что зло, а что добро, но помнил твердо: «Нет, нет и нет!» Сто тысяч разных «нет» В одну и ту же заспанную морду! В одни и те же белые зенки Тупого оловянного накала, В покатый лоб, в слюнявый рот шакала, В лиловые тугие кулаки! И он сказал презрительно-любезно: — Домбровский, вам приходится писать... Пожал плечами: «Это бесполезно»! Осклабился: «Писатель, вашу мать!..» О, вы меня, конечно, не забыли, Разбойники нагана и пера, Лакеи и ночные шофера, Бухгалтера и короли утиля! Линялые гадюки в нежной коже, Убийцы женщин, стариков, детей! Но почему ж убийцы так похожи, Так мало отличимы от людей? Ведь вот идет, и не бегут за ним По улице собаки и ребята, И здравствует он, цел и невредим, Сто раз прожженный, тысячу — проклятый. И снова дома ждет его жена Красавица с высокими бровями. И вновь ее подушки душат снами, И ни покрышки нету ей, ни дна! А мертвые спокойно, тихо спят, Как «Десять лет без права переписки»... И гадину свою сжимает гад, Равно всем омерзительный и близкий. А мне ни мертвых не вернуть назад И ни живого вычеркнуть из списков! Алма-Ата (рынок). 1959 г. Известному поэту Нас даже дети не жалели, Нас даже жены не хотели, Лишь часовой нас бил умело, Взяв номер точкою прицела. Ты в этой крови не замешан, Ни в чем проклятом ты не грешен, Ты был настолько независим, Что не писал «открытых писем». И взвесив все в раздумьи долгом, Не счел донос гражданским долгом. Ты просто плыл по ресторанам Да хохмы сыпал над стаканом И понял все и всех приветил Лишь смерти нашей не заметил. Так отчего, скажи на милость, Когда, пройдя проверку боем, Я встал из северной могилы Ты подошел ко мне героем? И женщины лизали руки Тебе — за мужество и муки?! Амнистия (Апокриф) Даже в пекле надежда заводится, Если в адские вхожа края. Матерь Божия, Богородица, Непорочная дева моя! Она ходит по кругу проклятому, Вся надламываясь от тягот, И без выборов каждому пятому Ручку маленькую подает. А под сводами черными, низкими, Где земная кончается тварь, Потрясает пудовыми списками Ошарашенный секретарь. И кричит он, трясясь от бессилия, Поднимая ладони свои: — Прочитайте вы, Дева, фамилии, Посмотрите хотя бы статьи! Вы увидите, сколько уводится Неугодного Небу зверья Вы не правы, моя Богородица, Непорочная Дева моя! Но идут, но идут сутки целые В распахнувшиеся ворота Закопченные, обгорелые, Не прощающие ни черта! Через небо глухое и старое, Через пальмовые сады Пробегают, как волки поджарые, Их расстроенные ряды. И глядят серафимы печальные, Золотые прищурив глаза, Как открыты им двери хрустальные В трансцендентные небеса; Как крича, напирая и гикая, До волос в планетарной пыли Исчезает в них скорбью великою Умудренная сволочь земли. И глядя, как кричит, как колотится Оголтевшее это зверье, Я кричу: — Ты права, Богородица! Да прославится имя твое! Колыма. Зима 1940 г. Мария Рильке Выхожу один я из барака, Светит месяц, желтый, как собака, И стоит меж фонарей и звезд Башня белая — дежурный пост. В небе — адмиральская минута, И ко мне из тверди огневой Выплывает, улыбаясь смутно, Мой товарищ, давний спутник мой! Он — профессор города Берлина, Водовоз, базарный дровосек, Странноватый, слеповатый, длинный, Очень мне понятный человек. В нем таится, будто бы в копилке, Все, что мир увидел на веку. И читает он Марии Рильке Инеем поросшую строку. Поднимая палец свой зеленый, Заскорузлый, в горе и нужде, «Und Eone redet mit Eone» Говорит Полярной он звезде. Что могу товарищу ответить? Я, делящий с ним огонь и тьму? Мне ведь тоже светят звезды эти Из стихов, неведомых ему. Там, где нет ни время, ни предела, Ни существований, ни смертей, Мертвых звезд рассеянное тело Вот итог судьбы твоей, моей: Светлая, широкая дорога Путь, который каждому открыт. Что ж мы ждем? Пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит... Песня, которую мы пели в лагере, спалив Б(арак) У(силенного) Р(ежима) в 1952 году Старые куплеты всем известны, Новые совсем неинтересны. В новом БУРе мы сидели, Песни старые не пели, И вели одну и ту же речь — Жечь! Был из круглых бревен БУР построен, В толщине удвоен и утроен: Двери, будто бы ворота, В коридоре встанет рота, И на окнах черный переплет — Вот! Был хозяин БУРа старый мерин, Был в своих решетках он уверен. Он задвинет все засовы И пошел гулять по новой, Молдаванок щупает подряд — Гад! Что ж, гуляй, и мы гульнем, пожалуй! Трое нас, а я веселый малый. Вылезаю из кормушки В коридор, сгребаю стружки, Ну а спички у меня всегда — Да-да! Сделали что надо — и сидим. Пробирается сквозь доски едкий дым. За стеною шепот, шорох, БУР горит, как будто порох, Оголтелый попка в доску бьет — Вот! Чтоб с проклятым не сгореть сараем, Мы из пола доски выдираем. Эй, дубинушка, подернем! Выбивай железо с корнем! Трое мы выходим из огня — Ну, сучня! Треск и блеск сквозь дым и пламень бурный! Волкодавом воет пес-дежурный! А сучня качает воду На горящую колоду И рычит сквозь зубы на меня — Эх, сучня! Ради этой экстренной напасти Собрались все органы и части. И стоит на шланге Волк в майорском ранге, Воет и качает головой. — Вой! Стекла рвутся, тили-бом! Догорает кошкин дом! Духи бегают с ведром, Заливают кошкин дом! Не спасти вам кошкин дом Ни багром, ни топором, Ни шалангой, ни ведром! Тили-бом да тили-бом, Догорай ты, кошкин дом! Трое мы в наручниках стоим, Трое молча на огонь глядим. Как пылают сучьи гнезда, Как летят чины и звезды И срывают их погоны с плеч — В печь! Ты гори, моя лучинушка, пылай! Догорай, пиратский сытый рай! Их казенные шалманы, Их бездонные карманы, Случки и попойки до зари — Все сгори! Статьи, очерки, воспоминания
Книжные богатства Казахстана (в Государственной публичной библиотеке им. Пушкина)
Среди крупнейших книгохранилищ Союза Казахстанская публичная библиотека им. Пушкина в Алма-Ате занимает одно из первых мест. По далеко не полным сведениям, книжные фонды ее содержат свыше 612000 томов на 35 языках мира.
Но значение нашей библиотеки определяется не только количеством книг. Библиотека располагает редчайшими уникальными изданиями, иногда не имеющими себе равных в Союзе. В ее огромных хранилищах можно найти восточные рукописи восьмисотлетней давности. Ценнейшие фолианты XVI в., зарубежные издания русской вольной типографии в Лондоне, редчайшие прижизненные издания средневековых гуманистов, книги и брошюры, выпущенные Конвентом в период Великой французской революции, полные экземпляры старопечатных и современных книг.
К сожалению, научная обработка и использование этого огромного культурного богатства не находится на должной высоте. Лучше и плодотворнее всего работает отдел казахстаники. Он проделал большую работу по сбору, классификации и описанию материалов, относящихся к истории Средней Азии. Два документальных сборника по истории Казахстана, ряд экспедиций в отдаленные пункты республики, широко развернутые планы дальнейших научных и издательских трудов — показатель большой и упорной работы этого отдела.
А вот не менее богатый и не менее интересный иностранный отдел находится в полной заброшенности. Редчайшие книги XVI–XVII–XVIII веков покрываются пылью, бесплодно ожидая читателя. Ученая часть библиотеки в ряде случаев сама не знает, какими сокровищами она владеет. 40000 томов на 25 европейских языках обслуживаются одним человеком. Конечно, ни о какой научной работе при таких условиях разговаривать не приходится. А какими ценностями обладает этот забытый отдел, показывает даже самое поверхностное знакомство с его обширными книгохранилищами.
На одной из полок стоит экземпляр полного издания знаменитой французской энциклопедии, с пожелтевшего листа которой смотрит чуть полное улыбающееся лицо Дидро. Это — редактор и один из деятельнейших авторов энциклопедии. Ему и Д’Аламберу удалось привлечь к участию в издании все лучшие умы мира. Наряду с Руссо, авторами статей были Вольтер, Бюффон, Монтескье, Гельвеций. Молодая буржуазная Франция открыла со страниц энциклопедии бешеный огонь по самым непоколебимым устоям католической церкви и феодального государства. Ни церковь, ни государство не осталось в долгу. Закон ответил всевозможными ограничениями, конфискациями, преследованиями. Церковь авторитетно пообещала, в случае продолжения издания, сжечь на одном из костров вместе с энциклопедией и ее авторов. Причем это обещание и в то время не звучало праздной угрозой. Репрессии против энциклопедии усиливались с выходом каждого нового тома. Редакторам приходилось скрывать место издания очередных томов. Кончилось тем, что Д’Аламбер снял с себя обязанности редактора, издание готово было прекратиться, едва дойдя до половины. Однако Дидро был непоколебим. Пусть подкупленные наборщики отказываются набирать наиболее острые места, пусть перетрусившие издатели потихоньку от редактора переиначивали целые страницы — единственный редактор упорно работал над текстом последних томов. Через 29 лет после выхода первого тома издание было закончено. Всего с 1751 по 1780 — вышло 35 томов.
На столе лежит небольшая стопка книг, принесенных из особого книгохранилища. Открываю одну из них. С желтой страницы глядят наивные двуглавые чудовища, жирные амуры лезут вверх по книжной рамке, деревянные ангелы трубят, далеко отбросив назад пухлые лица. Это издание, датированное 1535 годом, — один из величайших памятников раннего гуманизма — «Похвала глупости» Эразма Роттердамского. Автор ее — лингвист, философ, блестящий знаток древних языков, писатель, достигший неподражаемой чистоты латинского языка. Первое издание «Похвалы глупости» вышло в Париже в 1509 году. Успех книги был настолько велик, что за промежуток в 27 лет она была переиздана еще сорок раз. Объект ее нападения — невежество и алчность католического духовенства. Это и сделало книгу популярной среди самых разных читателей. В этом отношении очень интересна внешность казахстанского экземпляра. Он весь исписан разными почерками. На первой странице неуклюжие знаки какой-то тайнописи, в середине на полях скоропись XVI века, на последней — четкие еврейские письмена. Сколько же различных людей по-разному читало и штудировало эту книгу!
Следующая книга написана по-латыни. Вот ее далеко не полное заглавие: «Книга автора Галилео Галилея, лиценциата Пизанской академии, экстраординарного математика, в которой содержится 7 диалогов о двух мирах Птоломея и Коперника с прибавлением об описании и движении земли».
На форзаце — гравюра: три астронома наблюдают восходящее солнце. Возле дряхлого Аристотеля и кряжистого Птоломея, похожего на кулачного бойца, гибкая и молодая фигура Коперника. Это знаменитая книга. Ей, положившей начало современной астрономии, посвящены толстейшие монографии на всех языках мира. Ее происхождение детально обследовано целыми поколениями историков. Книга Галилея вышла во Флоренции в феврале 1612 года, а в 1633 69-летний автор на коленях и в рубище отрекался в подвалах инквизиции от истин, изложенных в семи диалогах.
В библиотеке хранится экземпляр издания, выпущенный знаменитой голландской фирмой «Эльзевир» через два года после осуждения ее автора. Чтоб не погубить Галилея, издатель старательно оговаривается, что книга выпущена без ведома автора. Инквизиции пришлось сделать вид, что она верит в эту наивную оговорку.
С внешней стороны издание сделано с тем замечательным тактом, изяществом и простотой, которые делают имя Эльзевиров нарицательным. Глядя на чистый четкий шрифт книги, невольно веришь странной легенде о том, что типографский набор Эльзевиров был отлит из чистого серебра.
Следующая книга — одно из первых изданий «Освобожденного Иерусалима» Торквато Тассо. Этот экземпляр венецианского издания некогда принадлежал графу Строганову (если верить надписи на внутренней стороне переплета). Итальянский поэт Торквато Тассо — одна из самых гениальных и трагических фигур истории. Поэты всего мира, начиная с Гете, запечатлели его скорбную фигуру в ряде своих лучших произведений. Доведенный до сумасшествия двором Феррарского герцога, великий поэт был брошен в сумасшедший дом и провел там семь лет. Популярная народная легенда связывала историю его заключения с безнадежной любовью поэта к сестре герцога — прекрасной Элеоноре. Отношение Тассо к своей поэме очень похоже на отношение Гоголя к «Мертвым душам». Поэт долго держал под спудом рукопись, неоднократно пытаясь ее переделать в сторону католицизма. Он сушил, коверкал и черкал свое великое произведение, пока оно не было выпущено без его ведома, и вся Италия вдруг заговорила о Тассо как о великом поэте. Тогда, спеша и стыдясь своей славы, Тассо выпустил второе издание, искаженное до неузнаваемости, но на этот раз отвечающее всем правилам. Первое «пиратское» издание растащили по всей стране, разменяли на поговорки и пословицы, пронесли от моря до моря в виде законной и радостной песни, второе авторское издание стало только привеском к полному собранию сочинений великого поэта — материалом для комментариев и исследований.
Последняя книга, которой ограничилась наша беглая разведка, не отнесена администрацией к числу редких. Она скромно стоит на нижней полке, не привлекая внимания. Однако даже самый беглый поверхностный осмотр оказался достаточным, чтобы определить ее колоссальную, не поддающуюся пока учету, ценность. Это огромный фолиант по истории инквизиции, датированный 1635 годом. С редкой обстоятельностью, год за годом, рассказывает эта жуткая книга о пытках, казнях и религиозных гонениях. Неизвестный художник ее щедро иллюстрировал. Дыбы, костер, четвертование, виселица — вот тема этих мрачных, прекрасных гравюр.
Что это за книга, как она попала в Казахстан? Имеется ли где-нибудь хоть один экземпляр? На эти вопросы заведующий иностранным отделом т. Попятна никакого ответа дать не может. А между тем, есть основание думать, что книга является уникальной. О ней не упоминает даже такой обстоятельный исследователь инквизиции, как Льоренте, не упоминает в своей трехтомной истории инквизиции Генрих Ли, ничего не знает советский исследователь инквизиции профессор Лозанский. Имя Бритта, стоящее на титульном листе, ничего не говорит современному читателю. Книга еще ждет своего исследователя.
* * *Книжные богатства нашей библиотеки велики. Без преувеличения можно сказать, что и в других отделах (рукописей, русских старопечатных изданий и др.) можно найти не менее ценные, интересные и редчайшие экземпляры.
К сожалению, Государственная публичная библиотека Казахстана, являющаяся одной из богатейших библиотек Союза, располагая книгами мировой ценности, — свое богатство знает плохо.
Книжные богатства библиотеки надо выявить и описать в ближайшие же месяцы. Надо привлечь к этой серьезной работе профессуру вузов, работников филиала Академии наук, аспирантуру и учащуюся массу пединститута, университета и других высших учебных заведений. По образцу крупнейших библиотек Союза надо устроить специальные читательские залы, списаться с библиотеками имени Ленина в Москве, имени Салтыкова в Ленинграде, и послать туда для определения снимки с тех экземпляров, истинная ценность которых не может быть определена на месте.
Библиотека Казахстана должна стать в ряды передовых библиотек Союза.
Кто же вы, Жозеф Кастанье?
Помнится, летом 1936 года работники Алма-Атинской публичной библиотеки показали мне одну интересную книгу. Она не была еще заинвентаризирована и внесена в каталог, а мне ее просто принесли и положили на стол. Я сам некоторое время работал в этой библиотеке и знал, откуда появляются такие книги.
В подвале много лет стояли огромные наглухо забитые ящики. Когда приходило время, их приносили наверх и вскрывали прямо топором, иначе не откроешь, — и вот на свет появлялись брошюрки, связки старых газет, кожаные фолианты, фотоальбомы выставок, просто альбомы для стихов с корабликом и скалами на обложке. А на этот раз мне показали по формату что-то подобное нашему «Алфавиту». Но это была «Мнемозина» — альманах, выпущенный В. Кюхельбекером в 1824 году. На первой странице стояло: «Из книг Кондратия Федоровича Рылеева». Надпись, безусловно, была подлинной, такие рыжие чернила из дубового орешка подделать невозможно. Да и кто бы стал подделывать — ведь десять лет эта книга провалялась на дне ящика. Все книги оттуда вынули, а вот ее как-то под досками не заметили. Притом эти книги дар...
— Да ну же, вы знаете его, на «ха», на «ха», географ какой-то. Ай, Боже мой, как же вы не помните: вы еще его сборник нам посылали, стойте, посмотрю. Ну да — Кастанье Иосиф Антонович — не знаете?
Нет, знаю, конечно, это имя мне приходилось встречать частенько. Писал Иосиф Антонович много, и хоть не скажешь, что уж больно хорошо, но ясно, просто, вразумительно. Был он археологом. Сам всюду ездил, перерисовывал, литографировал, и все это появлялось в толстенных томах «Трудов Оренбургского археологического общества». Совался он всюду, и приключения при этом с ним случались всяческие. Так, однажды в древнем подземелье под мечетью он наткнулся на тринадцать мумий. Они лежали одна подле другой под грудой истлевшего тряпья, а Кастанье и старик сторож стояли, согнувшись, чуть не на четвереньках и смотрели на них. У одного в руках была свеча, у другого кассеты (Кастанье и заполз сюда, чтобы проявить снимки).
Так вот, эта книга — третий том альманаха «Мнемозина» — сама видела и Кюхельбекера, и Рылеева. И еще одно: в книгу эту очень давно, может быть, в декабрьские дни, была спрятана какая-то бумага — вернее всего письмо или стихи. Сунули эту бумагу второпях, внезапно, даже не посыпав песком. На двух страницах ясно видны отпечатки слов и букв. Те же старинные рыжие чернила.
Я листал и вертел эту «Мнемозину», и передо мной вставало все, о чем здесь пишу, — Кюхельбекер, Рылеев и письмо — вероятно, это все-таки письмо, — засунутое второпях в первую попавшуюся под руки книгу, в тот миг, когда в дверь застучали. Не произошло ли это утром 26 декабря 1825 года, в день ареста? Тогда это письмо так и не дошло до своего адресата.
Таково было мое первое крупное столкновение с Кастанье. Через год я встретился с ним снова: проходил пушкинский юбилей, и в одной из витрин библиотеки (в эти дни она и получила наименование Пушкинской) появилось старинное издание книги Фенелона «Путешествие Телемака». Над ней ватман: «Книга из библиотеки А. С. Пушкина, забытая им в Уральске».