Четкий разворот кругом, четкий пружинящий шаг.
— Младший лейтенант!
— !?
— Вернетесь после победы живым и здравым, чего я вам от души желаю, — никогда не поступайте служить в милицию. Слышите? Никогда! Вам нельзя у нас работать.
— Слушаюсь, товарищ капитан! — с иронией ответил Борисов: он мог теперь себе это позволить.
А погиб он через двадцать дней, не побывав даже на передовой. Вошел в землянку, где квартировал с тремя бойцами своего взвода, бросил кобуру с пистолетом на лавку, пистолет выстрелил. Пуля попала ему в живот, прошла снизу вверх, застряв в шейном позвонке.
Было следствие. Выяснилось: младший лейтенант Борисов небрежно обращался с оружием, на что ему намекали старые, обстрелянные фронтовики. Младший лейтенант многое делал небрежно.
— Таисия Петровна, моя фамилия Заварзин, я — замначальника отдела НКВД, руковожу милицией.
Она, не отвечая, глядела на него сухими, отчаявшимися глазами. Однажды застывшая, недоуменная улыбка ее была твердой, как кость. Она молчала потому, что все слова давно потратила на младшего лейтенанта Борисова.
— Таисия Петровна, я вызвал вас, чтобы попросить прощения за то, что случилось с вами. Это — мой недосмотр. Вы можете написать на меня жалобу в партийные органы.
Твердое, застывшее лицо женщины мгновенно смякло. Иванова плакала, держа голову прямо, не вытирая слез.
— Правду сказано: от тюрьмы да от сумы не отрекайся. Уж про себя бы я сроду не подумала.
— Никакой в том правды нет, — смущенно сказал Заварзин, а сам подумал: есть. Пока будут в милиции работать строптивые, небрежные, самонадеянные Борисовы, она есть, эта черная отвратительная правда.
И добавил:
— Сейчас отвезем вас домой, Таисия Петровна. На завод письменно сообщим, что произошла ошибка. Директору вашему я уже позвонил и сказал об этом.
— Спасибо, товарищ капитан.
— Еще раз прошу — извините нас, Таисия Петровна.
— Ох, сказать кому — не поверят, — она впервые тепло улыбнулась. — Начальник милиции у меня прощения просит. Что засадили безвинно — поверят. А насчет прощения — н-нет…
— Плохая весть далеко слышится, — вздохнул Заварзин. — У нас, Таисия Петровна, такие случаи очень редки, за каждый — строго спрашиваем. Борисов с нынешнего дня уже не служит в милиции.
Глава вторая
Корсунов глядел, как спекулянтка Анна Любивая, на квартире у которой была арестована Панкратова, старательно выводит свою подпись.
— В последний раз, Анна, — веско сказал он. — Больше ты дуриком от нас не уйдешь. Подписала? Завтpa в восемь утра заступит на дежурство сержант Кашкин, он тебя и выпустит.
— Ох, Ефим Алексеич… Еще ночь маяться… А нельзя ли счас?
— Ты, когда подписываешь бумаги, гляди — чего подписываешь. Бумага оформлена завтрашним числом, твои арестантские часы завтра истекают, понятно? А завтра меня не будет, я в засаду пойду, Анна, и ежели эту бумагу не оформить нынче, ни одна душа тебя отсюда не выпустит. Я из-за тебя, можно сказать, закон нарушаю…
— Поняла, Ефим Алексеич, чего не понять? Сильно ты душевный мужик… Великое тебе спасибо.
Корсунов долго глядел в слишком бесхитростные, слишком благодарные глаза Любивой.
— Язва ты, Анна…
Тут, как и было договорено, явился Тренков. Корсунов, указывая на Любивую, хмуро сказал ему:
— Твоя недоработка, Алексей Иваныч. Спекулянтка явная, связь с Панкратовой она тоже, видать, поддерживала, а предъявить ей ты ничего не смог. Отпускать приходится.
— Как отпускать! — возмутился Тренков. — По какому праву?
— А не пойман — и не вор, — вставила Любивая, почувствовав поддержку Корсунова. — Это что же такое, добры люди? Попросилась подружка переночевать, пустила — и меня же за мою доброту в тигулевку? Я про Клавкины шашни с бандюгами, вот вам крест, граждане начальники, знать не знала, ведать не ведала.
— А два килограмма риса? — нажимал Тренков. — А полтора килограмма сахара?
— У меня дома тоже с килограммчик риса найдется. Так что, я — спекулянт? — спросил Корсунов.
— А два килограмма топленого масла? У вас дома найдется столько? — не отступал от своего Тренков. — Рыночная цена — две тысячи за килограмм.
Корсунов вроде бы засомневался… Легкая тень прошла по его строгому лицу, рука вроде бы потянулась к бумаге — смять, порвать, выбросить в корзинку… Любивая испуганно воззвала:
— Гражданин начальник! Ефим Алексеич! Ей-богу, для чахоточной сестры потратилась. Она живет в Травино. Не верите — спросите.
— Вот видишь, Алексей Иваныч, для сестры, — сказал Корсунов. — Между нами троими говоря, не для сестры, конечно. Но чем мы докажем суду? Нечем нам доказывать. Плохо мы сработали. Придется отпустить… Но гляди, гражданка Любивая! Встречу еще раз за перепродажей, легким испугом не отделаешься. Я тебя, Анна, знаю: давно мельтешишь перед глазами. Гляди, одним словом.
Любивую увели, Тренков с сомнением сказал:
— Не перестарался ли я, Ефим Алексеич? Со страху она никакой записки от Панкратовой не возьмет.
— Возьмет… Жадна больно. Алеша, считай с завтрашнего дня мы выходим на банду.
— Не верится что-то. Пока с одними бабами имеем дело, да и те молчат.
— Я, милый, работал лет пятнадцать тому назад с одним парнем, Сережей Гадаловым. Начальник он был мой… И человек, Алеша, был незабываемый… Так он знаешь что частенько говаривал?
— Что? — равнодушно спросил Тренков, думая о своем.
— Не знаешь… А потому не знаешь, что ты не учен по-французски. А он был учен и частенько говорил нам: «Ищите женщину». Усёк?
Ночью Панкратова сняла с себя шелковую комбинацию и отдала Любивой. Та надела ее под полотняную рубашку, ощутила непривычный холодок шелка, вздохнула:
— В молодые бы годы такую… Чуть припоздала ты, Клавка.
Записку она спрятала в лифчик. Ночь не спала. Камера была забита спекулянтками, лишь в дальнем конце ее тихо и застойно жили три молодые карманницы. Соседки по нарам, отбойные, прошедшие огонь и воду бабы, храпели так оглушительно, с таким тошнотным присвистыванием и прихлебыванием, что у Любивой покалывало сердце. Давно уже, лет пять, не пробовала Анна тюремного хлеба и тюремного сна — и не пробовать бы их никогда… Под утро она твердо решила: по адресу не пойдет, записку не отдаст, сожжет ее в печке, Клавке все одно пропадать. А утром, под гром открываемой дежурным двери, окаянная Клавка обожгла ее ухо шепотом:
— Гляди, Анна! Не отдашь — узнаю, а узнаю — мои мальчики тебя из-под земли достанут. Гляди, Анна…
Ох, жизнь! Корсунов заладил: гляди да гляди, и эта тоже… А тут еще в дежурке настрадалась до седых волос. Дежурство принял сержант Кашкин, ревностный служака, чтобы ему пусто было. Оглядел ее подозрительно, шмон сделал в авоське, хотя авоську ей выдали при нем, — такой уж он, собственным глазам не верит. А после предложил сержант Кашкин добровольно выдать ему все, что несет она на волю от заключенных, пряча на себе. Любивая облилась смертным потом и, прокляв Клавку, Клавкину шелковую комбинацию и записку, сказала, что выдавать ей нечего. А сержантки, которая обыкновенно бабам личный обыск делала, все не было и не было, непорядок какой-то, видать, случился, и сержант Кашкин стал звонить наверх, в отделы, чтобы кто-нибудь из сотрудниц пришел. Но тут ударило на стенных ходиках восемь, никто не имел права держать Любивую ни одну лишнюю минуту под арестом, и она зашумела. Службист Кашкин порядок уважал во всем, поэтому он бросил крутить ручку телефона, сказав: «В рубашке родилась, бабонька», — после чего Анна вышла из отделения милиции на ватных ногах. Одна радость: Клавка видела все ее муки, потому что вели ее мимо на допрос, а сопровождающий остановился поболтать с Кашкиным. Может, теперь Клавка, выйдя на свободу, добавит что-нибудь к комбинации?
Глубоко вдохнула Любивая сочный морозный воздух — ах, как сладок воздух свободы! Дыша этим счастьем, можно пойти в любую сторону. Пойдет Анна сначала домой, захватит бельишко, в бане смоет с себя тюремную карболку и тюремные воспоминания, потом чай будет пить, потом в церковь пойдет… О господи, господи! Как хорошо-то… Но тут мыслишка ворохнулась: а куда ж записку, чего с ней делать? И сразу темно стало. Ну жизнь, ну лярва, не даешь ты человеку продыха. А может, человек сам дурак? Сам оковал свою свободу цепями, похлеще тюремных?
Так думала Анна Любивая, выходя из парка, в котором располагалась Водная милиция. И тут подсунулся к ней немудрященький такой мужичишка, сказал страшные слова — и не ему бы, голодранцу, их говорить:
— Гражданка Любивая, тебе чего — опять в тюрьму захотелось?
И повел ее в окружной отдел. И пока шли, Анна сжимала в лифчике грудь, ежилась, плечами двигала — все хотела, чтоб проклятая записка как-нибудь выпала. Но свернутая в жгутик бумага мертво, как шов, лежала на коже. Грудь у сорокапятилетней Анны, не в пример другим бабам, отнюдь не усохла с начала войны: спекулянтский приварок тому не позволял. Теперь страдай, Анна, за сытные харчи.
В отделе ее ждали как родную. Корсунов, оказывается, ни в какую засаду не ходил — тоже дожидался. И другие важные шишки сидели. И ты уж прости, Клана, своя шкура дороже. Сделаю все, как милиция велит.
А велели ей исполнить все в точности так, как просила Панкратова. Анна отнесла записку старухе Дашке, о которой слышала, что та несметно богата, потому что с детства водится с жульем. Дашка записку взяла, спросила скрипуче: «А кто платить будет?» Любивая на это ответила Клавкиными словами: «Ребята заплатит, хорошо отвалят. Когда за ответом прийти?» Старуха Дашка пожевала впавшими губами, сказала: «Через день, как стемнеет».
Пришла Любивая через день, а старуха Дашка встретила ее разъяренной ведьмой. «Кто платить будет? — потрясала она запиской. — Вот дура, так дура, тьфу! Ни твоя Клавка, ни ее бумажка никому не нужны, так ей и передай».
— Верни мне, бабушка, записку, — попросила Анна, вспомнив наказ Корсунова, который предвидел подобный поворот.
— Верну, — старуха вмиг притихла. — За килограмм маслица верну.
Любивая сделала добротный кукиш, сунула его под крючковатый нос старухи и вышла, рассудив, что килограмм масла милиция ей не возвратит ни за какие коврижки. А вот подобного поворота дела Корсунов не предвидел, что, прямо скажем, есть прямая недоработка: он-то знал характер Любивой. Не на одну старуху, таким образом, случилась проруха… Записка была вещественным доказательством связи Клавдии Панкратовой с бандитской группой, и Корсунову предстояло теперь поломать голову над тем, как добыть её.
В тот же вечер Анна, сменив серый пуховый платок, в котором ее забрали, на белый, пришла к Водному отделу милиции. И прохаживалась здесь до тех пор, пока в полуподвальном зарешеченном окне размытым пятном не показалось лицо Клавки. И будто с этим мучнисто-бледным лицом молодой подружки выплыл из глубин здания тошнотный храп соседок по нарам, шибанула в нос карболовая вонь камеры — и жалко стало Клавку до сердечного биения.
«А не балуй с бандюгами, дура!» — тут же решила Анна, повернулась и пошла по центральной аллее парка. И Панкратова еще долго и ненавистно смотрела ей вслед, как смотрят вслед тем, кто уносит наши последние надежды.
Начальнику
третьего отделения милиции мл. лейтенанту Топлову А. М.
Доношу, что, находясь в засаде на квартире Богомоловой Дарьи на предмет задержания бандитов, могущих прийти к ней, я в одной из книжек обнаружил записку заключенной Панкратовой, в которой она просит бандитов освободить ее.
Коля и Женя, спасите меня. Если вы мои друзья, вы должны это сделать. Избавьте меня от пыток Тренкова, от его издевательств. Очень свободно сделать мне побег. Вы спросите, как? Приходите часов в восемь вечера, на первом этаже милиции никого нет, только двое дежурных, один за столом, другой возле стола. Вот этот милиционер и водит в уборную. Я зайду за уборную, а кто-нибудь из вас выйдет и прямо ему в рот что-нибудь. Двое подбегают и режут его, или наганом. Я в это время ухожу, а вы вяжите ему руки или совсем удавите. Народу никого нет, действуйте прямо, только застучите в окно, как придете. Скорей, пока я здесь, на Семнадцатой пристани, а увезут в тюрьму, тогда все. Смотрите, не забудьте обо мне. Ваша Клавдия.
Панкратова взяла записку, сунула в рот и стала жевать. Тренков онемел. Его удивило, с каким наглым, бесстрастным лицом эта русская красавица жевала бумагу и смотрела на него.
— Выплюньте, — посоветовал он. — Это же копия. Вы свой почерк забыли, что ли?
Некоторое время Клавдия сидела с полуоткрытым ртом. Вид у нее был глупый. Чтобы она не видела улыбки, Алексей, кашляя, пошел к форточке.
— Слушайте, Панкратова, — сказал он оттуда, — вы про какие издевательства пишете своим друзьям? Про какие такие пытки? Мне по начальству уже пришлось объяснение давать.
— По двенадцать часов допрашиваете… Воды не даете…
— А кому мне пожаловаться, что приходится вас допрашивать по двенадцать часов? А что это вы сейчас делаете, как не воду пьете, горлышко после бумаги прочищаете? Даже разрешения не попросили, как положено всякому культурному человеку. А ведь вы учительский техникум закончили, в школе когда-то преподавали… Все больше убеждаюсь: вздорный и мелкий вы человек, Клавдия Федоровна. И не по-женски жестокий к тому же. Чем вам помешал сержант Кашкин, которого вы удавить захотели? Службист, но добрейший человек, сами же заключенные говорят. Не-ет, Клавдия Федоровна, таких, как вы, надо расстреливать. Я даже, честно говоря, не ожидал, что в тылу такие мягкие законы.
— Я-то буду жить, — хрипло сказала Панкратова, — а вот ты, лейтенант, не жилец. На каждый случай форточки рядом не будет.
— Возможно, — сказал Тренков, садясь за стол. — Мне двадцати одного нет, вам — тридцать пять. Пожалуй, я не сумею дожить до ваших лет. Но я, Клавдия Федоровна, должен был уже десять раз помереть. По всем мыслимым и немыслимым законам. А я живу. И я работаю. Кстати, благодаря вам я понял, что работа у меня очень ответственная. И потому каждый день для меня праздник. Вы это можете понять?
— Заливайте, заливайте.
— Да я и сам не понимаю, — засмеялся Тренков. — Нынче что-то у меня настроение хорошее. Выздоравливать начинаю, что ли? Слушайте, Клавдия Федоровна, а вы читали Островского «Как закалялась сталь»?
Теперь смеялась Панкратова. Долго и оскорбительно.
— Настроение хорошее, — оказала она, отсмеявшись. — А как же, лейтенант, с таким хорошим настроением поведешь меня расстреливать, а? Не смутишься?
— Еще что! — сказал Тренков. — Такое доброе дело сделать! Под Сталинградом люди тысячами гибнут, а я тут с вами рассусоливаю.
— Желаю дать показания, гражданин начальник, — сказала Панкратова. — Про мальчиков, которые меня предали. Ловите их, подлецов, — закричала она. — Ловите скорее!
— Без истерик, Клавдия Федоровна, — строго сказал Тренков. — Без истерик, все по порядку и с самого начала, пожалуйста…
Дашка Богомолова, притаенная старуха, пришла к ней однажды вечером. Была Дашка, как обычно, навеселе.
Она сказала:
— Клава, есть ребятки, они ищут квартиру, а у меня коридор общий, возьми их к себе, Клава.
— В тюрьму с ними загремишь, — засомневалась Клавдия, еще не отмывшая трудового пота после второго срока. — Темные твои ребятки. Добра от них не дождешься.
— Кому темные, а нам с тобой светлые, — настаивала старуха, имевшая, видать, от этого дела свой навар. — Тюрьмы они боятся поболе твоего. Кормить будут досыта. Бери, не раздумывай, а то попросишь — таких удачливых уж не найду.
Клавдия не ответила ни да, ни нет. А на следующий день, тоже под вечер, она столкнулась во дворе своего дома с двумя парнишками. Первый, лет семнадцати, с узким нежным лицом и юношескими прыщами на щеках, угрюмый от желания быть старше, назвал себя Евгением, другой, светловолосый, улыбчивый крепыш лет двадцати, сунул ей лодочкой, по-женски, крепкую руку и отрекомендовался Ванькой Поваром. Кличку свою произнес легко, с удовольствием. Дом ему понравился и место тоже. Эти молоденькие, безобидные на вид ребята дотошно осматривали каждую комнату, расспрашивали, куда какая стена выходит, пробовали, крепки ли оконные рамы, чтобы при случае их высадить, — и видя все это, Клавдия подумала, что кровь на них уже лежит и терять им нечего. Значит, и платить будут хорошо… И она, минуту назад колебавшаяся, дала согласие — как в ледяную воду нырнула.
В двенадцатом часу ночи они пришли впятером, среди них был и тот, кто жесткой рукой и на коротком поводке держал всех. Ничего особенного в нем не было, так себе, немудрященький с виду, смуглое лицо побито оспой, почти безбровое, глаза очень белые, словно выстиранные, — нет, не красавец, даже дурен. А покорил ее он мгновенно. Да и то надо сказать, что она готова была к этому: полтора года монашествовала в лагере, а на воле ей сразу же не повезло, связалась с выздоравливающим капитаном, а он был трус, все, что ему пришлось испытать за полтора года войны, раздавило его, и он все время слушал, как возвращается к нему здоровье. Даже то, что он может любить женщину и быть сильным с ней, наполняло его страхом смерти. Часто после ласк и любви он плакал: ему казалось, что врачи разглядят и эту его способность и быстрее отправят на передовую. Клавдия, лежа рядом, сжималась от омерзения. И думала, что в той жизни, из которой она выломилась, мужики все такие. И не жалко ей было той своей жизни…
Главаря звали Николай, это был тридцатилетний человек, очень спокойный в словах и движениях. На нем были хромовые офицерские сапоги и длинная шинель с лейтенантскими кубарями на отворотах воротника. Когда же он снял шинель, то оказался в хорошо подогнанной лейтенантской форме, чему она опять очень удивилась, а он, заметив ее недоуменный взгляд, усмехнулся и промолчал. Так же дотошно осмотрев дом и еще дотошнее расспросив о соседях, он сел за стол и сказал:
— Кто вы — мы знаем, Клавдия Федоровна, кто мы — вы догадываетесь. У меня в группе, — он так и сказал «в группе», — железная дисциплина, ей будете подчиняться и вы, если согласитесь нас принять. Подумайте, прежде чем согласиться. Если нет, мы уйдем, хорошо заплатив вам.
— За что? — испугалась она: в ее среде плата в подобных случаях была известная.
— Вы не поняли меня, — мягко улыбнулся он. — Мы вам дадим деньги. Хорошие деньги. За то, что вы видели нас и будете молчать. Видеть нас, — он опять улыбнулся, и такая же улыбка расцвела на лицах ребят, — тоже недешево стоит.
— Господи, как вы меня испугали, — сказала она с облегчением.
— Это не мы вас испугали, — ровно продолжал он, — это прошлое вас испугало. В прошлом вы имели дело со всякой низкопробной шпаной. Прошу нас не путать с ней, мы не такие.
«А какие?» — хотела спросить она, но наткнулась на его белые, выстиранные, враз построжавшие глаза и сказала:
— Я согласна. Оставайтесь.