Состав с хлебом они привели в Астрахань ранним утром. Когда осталось совсем немного до станции Астрахань-II, Елдышев выбрал минуту, обратился к Багаеву:
— Товарищ начальник, прошу совета.
— Давай, на советы я горазд…
Елдышев рассказал, что происходит в родном Каралате.
Багаев насупился.
— Ты же сам видишь, — сказал он, — ребят я собрал боевых, но ведь молодежь, пороху и не нюхала! А нам еще раз идти.
— Теперь понюхали, — тихо заметил Елдышев. — Потому и говорю: прошу совета, а не прошу отпустить. Где мне быть нужнее? Душа у меня неспокойна. О порохе мы заговорили… Я там целую бочку его оставил, и фитилек рядом.
— А почему сразу мне не сказал?
— Я военный человек, Иван Яковлевич.
— Тоже резонно… Вряд ли поверил бы тебе сразу-то. А теперь видел в деле — верю.
— Благодарю, товарищ начальник.
— Есть, значит, хлеб у кулачишек…
— У нас, Иван Яковлевич, не кулачишки, у нас исстари богатеющее село. — Елдышев рассказал про художества старика Точилина весной семнадцатого года. — Многолетние запасы у них. Не сеют, не жнут, божьи птички, а хлебом да снастью держат в узде нашего брата, ловца-сухопайщика.
— Ладно, — сказал Багаев, — отпускаю. Я, признаться, глаз на тебя положил, думал забрать к себе в аппарат. Грамотных у меня мало, Ваня! — пожаловался он. — Протоколы пишут через пень-колоду… Чтоб свой, преданный революции человек да еще и грамотный — это, брат, на вес золота. Как там Сережа Гадалов? Раненых навещал, а его среди них не видел. Оклемался?
— Да как сказать? Кисть вспухла, жар… Думаю, два звена от мизинца отнимут.
— Ничего, злее будет, — сказал Багаев. — Но пусть дурака не валяет! Чтоб был в теплушке для раненых! А то знаю его… Вознамерился, поди, скрыть и второй раз пойти с нами.
— Есть у него такая мыслишка, — улыбнулся Елдышев. — Эх, молодо-зелено… У всех, говорит, раны как раны, а у меня — мизинец…
— Вот-вот! Передай ему мой приказ и будь свободен, — сказал Багаев. Пожал руку Ивану, добавил: — Держи там крепче революционную линию, товарищ. Если что — сообщай, поможем.
По дороге к лазарету, где лежал Васька Талгаев, Иван забежал на базар Большие Исады, продал мозеровские часы. Купил пирог с требухой, кусок вареного мяса, фунт хлеба и фунт комкового сахара. Подсчитал остаток — хватало на фунт перловой крупы и пачку махорки. Крупой и махоркой дядьку обрадует… К Ваське его, как и в прошлый раз, не пустили, но сказали, что вчера он впервые поднялся и сидел на койке. Иван передал через нянечку продукты, записку и, радостный, что друга не сожрал тиф, выскреб из карманов все, что оставалось в них, нанял извозчика и покатил на Форпост. Здесь ему повезло — нашлась оказия. Ночью он уже стучал в дверь землянки, с замиранием сердца ожидая дядькиного голоса. И скрипнула внутренняя дверь, и явлен был родной голос, и отлегло от тревожного сердца…
— Живой? — тормошил дядьку Иван.
— А что с нами сдеется? — сонно отвечал дядька. — Ваня-а… Табачку не промыслил ли?
И от этого сонного теплого голоса, от влажного, живого дыхания единственного во всем белом свете родного ему человека стал Иван счастлив… Торопясь, нашел дядькину руку, вложил в нее пачку махорки.
— Мать родная! — возликовал Вержбицкий, заядлый курильщик. — Целая пачка!
Ах, дядька, дядька! Пень бесчувственный…
9
У старика Семена Точилина, к которому экспроприационная комиссия пошла на следующий день после возвращения Ивана, не семья была — род. Шесть сыновей, старшему из которых, Пантелею, было за пятьдесят, семь женатых внуков, правнуки и правнучки — иных женить и выдавать замуж уже пора. Старик никого не отделял, лишь построил для сыновей и старших внуков дома рядом. Столовались вместе, общий расход шел из рук старика и доход — в его руки. Когда Елдышев с товарищами вошли в горницу, Точилины сидели за огромным, как поле, столом, завтракали. Из трех кастрюль на столе и увесистых кружек парил круто забеленный калмыцкий чай, запах свежевыпеченного хлеба сминал мысли… Иван быстро и обеспокоенно глянул на Мылбая Джунусова. Тот держался молодцом, лишь на глаза пал туман…
— Гляди-ка на них, — сказал Григорий Точилин, восьмидесятилетний, крепкий телом и хищный разумом старик, — выставились гостенечки дорогие, комиссары голож… Бабы! Все с печи на стол мечи, а то сами по загнеткам будут шуровать, обожгутся ишо… У них, у комиссаров, манера такая — первым делом пожрать на дармовщину.
Старик набивался на скандал, это было ясно. Шум нужен был старику, свалка. Сыновья и внуки угрожающе поднимались из-за стола — все сытые, краснорожие… Андрей, сын Ерандиева, щелкнул затвором винтовки.
— Отставить! — приказал ему Иван и сказал Джунусову, жалея его сердцем: — Сходи, Мылбай, приведи трех понятых.
Джунусов глядел на него непонимающими глазами.
— Трех понятых, — показал Иван на пальцах. — Приведи.
Мылбай наконец, осмыслил сказанное, вышел. На лицо старшего Ерандиева было страшно смотреть. Да и сам Иван чувствовал, что такой ненависти у него не было даже к немцам. С немцами он вместе со своей ротой однажды братался в окопах… С однокровниками Точилиными его не побратает и смерть.
Излишков хлеба, скота и мануфактуры у Точилиных не оказалось. Продуктовая лавка и лабаз старика тоже были пусты, а полки вымыты и выскоблены, словно в насмешку. Обыск закончили к вечеру. Иван на что был крепкий парень, но и его пошатывало.
— Мы, — сказал Точилин под одобрительный смешок своих потомков, — комиссарам завсегда рады. Захаживайте при случае ишо раз.
— А мне с тобой, гражданин Точилин, и вовсе жаль расставаться, — ответил Иван. — Собирайся.
— Это куда же?
— В кутузку. Посидишь — авось вспомнишь, где хлеб спрятал и куда скот угнал.
От кулака Земскова, как и от лавочника Точилина, экспроприационная комиссия тоже ушла ни с чем, если не считать самого Земскова.
— Привел тебе напарника, старик, — открыв дверь каталажки, сказал Иван. — Вдвоем вам будет веселее. Как надумаете — позовите, я рядышком.
— Вота тебе, — прошипел старик Точилин, вывернув кукиш, — не видать вам моего хлеба.
— Завтра, граждане, — невозмутимо продолжал Иван, — перевожу вас на пролетарский рацион питания. Один раз в день кружка горячей воды, фунт хлеба и одна вобла. Родственники ваши предупреждены, чтобы больше ничего не носили.
Дня через три пришел старший сын Точилина, Пантелей, угрюмо попросил: «Дозволь отцу слово молвить». Иван молча отпер замок. Впустил, сам встал в дверях.
— Батюшка, — поклонился отцу сын, — их сила. Не выдюжишь.
Старик его прогнал. Еще через три дня прискакал из города внук Точилина, Николай, одногодок Ивана, прапорщик. В детстве вместе ходили в школу, сидели рядом, отец Анатолий Васильковский обоих драл за уши на уроках закона божьего. Прапорщик служил теперь в канцелярии председателя Реввоенсовета Каспийско-Кавказского фронта Шляпникова и привез распоряжение за его подписью об освобождении старика Точилина. Был прапорщик щеголеват, затянут в рюмочку, румян с мороза, зато предволисполкома Петров, сопровождавший его, был с того же мороза бледен и даже синь. Бумага с печатью Реввоенсовета дрожала в его руке, когда он подавал ее Ивану.
— Придется освободить, товарищ Елдышев, — сказал ом. — Раз военная власть приказывает.
Иван прочел грозное распоряжение, покачал головой и сказал, невинно глядя в надменные глаза Точилина:
— Не могу подчиниться. Дед Точилин — гражданское лицо, и как гражданское лицо он не входит в юрисдикцию председателя Реввоенсовета Каспийско-Кавказского фронта.
Непонятное слово «юрисдикция» вдохнуло живительные силы в председателя волисполкома.
— Вытуривайся, ваше благородие, — сказал он. — И не езди сюда больше, не тряси бумажками.
Взбешенный прапорщик вышел, даже не попросив свидания с дедом.
На двенадцатый день Точилин потребовал к себе священника. В каталажке было холодно, изморозь цвела в углах. Иван к тому времени освободил Земскова, сын которого привез хлеб на двух санях. Ездил он за ним к морю, в камыши, — там, на одном из бесчисленных островков, был, видимо, у Земсковых тайник. Хотелось бы знать Ивану, что осталось в том тайнике… Комиссия перестала ходить по кулацким домам. После двух-трех неудач Елдышев понял, что это бесполезная трата времени: хлеб, мануфактура, соль, спички, снасти, сахар спрятаны у каралатских захребетников давно и надежно. Еще понял Иван, что действия гласные, дабы иметь успех, должны быть подкреплены действиями негласными. Стал начальник волостной милиции (а теперь он был полноценный начальник, волисполком поднатужился и наскреб паек для двух милиционеров) хаживать в Народный дом, где директор Храмушин учил парней и девчат грамоте. Здесь же каралатские комсомольцы готовили к постановке свой первый спектакль и, не мудрствуя лукаво, вкладывали в уста шиллеровских героев призыв к мировой революции… Стал, повторяю, Елдышев хаживать в Нардом, и вскоре у него появилось в друзьях много молодых людей. Иные удивляли его своей зоркостью. Семнадцатилетняя Катька Алферьева сказала, ему, что в избе коммунара Степана Лазарева повадились глубокой ночью топить печь. «Катерина, — строго сказал Елдышев, — ты бы допоздна-то не гуляла, замерзнешь еще ненароком… И что же, часто печь топится?» — «Раза два видела, — запылав, прошептала Катька Алферьева. — Вася видел… тоже».
Вася, между тем, недобро поглядывал на них из другого конца зала, где собрались парни. К счастью, Вася оказался юношей смышленым и понял все с полуслова. Катерину они провожали вдвоем… Со двора Алферьевых хорошо был виден двор Лазаревых, но в ту ночь наблюдатели не заметили ничего подозрительного, даже печь не топилась. Повезло во вторую ночь. Перед рассветом возник у крыльца человек, постучал в дверь условным стуком. Открыли ему тотчас — видать, ждали. «Выйдет — доведешь его до дому, — прошептал Елдышев Васе. — Не приметил чтоб!» Вася кивнул головой, снял тулуп, оставшись в ватнике: в первую ночь они чуть не пообморозились, вторая — научила их уму-разуму. «Вернешься — и заходи туда, — Иван кивнул на землянку. — Я там буду».
Ночной гость недолго задержался у Лазаревых. После его ухода Иван подождал минуты две, перемахнул через забор и постучал так, как стучал ушедший. И верно постучал, потому что Лазарев, полуоткрыв дверь и белея в темноте исподним, спросил заискивающе:
— Али забыл что, Пантелей?
Сказал он эти слова и осекся. А Иван подумал, что зря погнал Васю следить за пришельцем: хлеб здесь был точилинский.
Они постояли немного, и тяжело дались эти мгновения Семену Лазареву, которого Иван знал с детства мужиком многодетным и невезучим. Баба его, тетка Лукерья, постоянно рожала одних девок, а они мерли: из четырех выживала одна. Скотина на этом дворе тоже не держалась: то в ильмене увязнет, то мор на нее падет. А однажды летом произошло такое, после чего Семен уже не мог подняться хозяйством и съехал в батраки. За одну августовскую ночь неведомая болезнь, называемая в народе сетной чумой, превратила всю его снасть в коричневую гниющую массу. Другой бы запил от стольких напастей, озверел, но Иван помнил Семена Лазарева всегда веселым, неунывающим, с удивительно светлой улыбкой на курносом бородатом лице. Был Семен Лазарев схож с Ивановым отцом несгибаемой стойкостью перед жизнью: оттого-то, видно, и дружили… Но вспомнив это, Иван одернул себя: отроческая память светла, но она не даст ключа к пониманию того, что было и что есть… Коммунар Семен Лазарев глухо сказал:
— Проходи, товарищ Елдышев, коли пришел.
В горнице Семен долго высекал огонь, чтобы затеплить каганец. Иван нащупал ногой табуретку, сел. Сопели на печи дети, в темноте теленок ткнулся теплым носом в руку Ивана, вздохнул, как человек. И сразу же проснулась тетка Лукерья и спросила звонко, предчувствуя беду:
— Отец, ктой-то у нас? Кто?
— Я это пришел, теть Луша. Иван Елдышев.
— Да чтой-то ты поздно, Вань? Али дело какое?
Иван молчал. Тогда Лукерья слезла с печи, во тьме нашла Ивана, опустилась на колени и обняла его ноги. Иван поднялся, но больше двинуться не мог. «Ты что? — растерянно сказал он. — Ты что, тетка? Пусти…»
— Вань, — тихо просила Лукерья, — не погуби нас, век молиться буду. Вань, ты же нас знаешь… Ну что тебе? Ну хочешь, большутку нашу возьми… Ты солдат, тебе надо… Девке шестнадцать, в самой поре… Анка, проси его, проси! Проси! — вдруг закричала она и, разжав руки, сползла на пол.
Семен зажег каганец. Жалкая улыбка кривила его губы… Вдвоем они подняли Лукерью, положили на застланный чаканкой пол, где, прикрываясь тулупом, сидела старшая дочь Анка. Рядышком беспробудно спали еще две девочки. На печи за ситцевой занавеской, откуда слезла Лукерья, слышались шорохи, сладкий сап, сонное бормотанье — и там спали дети. У печки покачивалась подвешенная к потолку зыбка. В ней сидел большеголовый младенец и ликующе гулькал, потому что видел свет каганца, слышал голоса людей, и в том была его огромная радость.
Вошел Вася, доложил уже известное. Спросил:
— За сколько продал коммунарскую совесть, дядь Семен?
— За мешок муки, Вася, — ответил Лазарев. — Двадцать точилинских храню, чтоб им пусто было. И еще лежат у меня в подполье десять мешков кускового сахара.
— Иуда ты, дядь Семен, — сказал Вася. — А ты, ты! — крикнул он, найдя глазами Анку. — Гадюка! С нами ходишь, наши песни поешь, а нож у тебя на всех нас за пазухой.
— Я — июда, — сказал Семен, — а девку не трожь. Ты ее слез не видал. И будя об том. Я готовый, товарищ Елдышев. Все приму.
— Дай! — потянулся Вася к кобуре Ивана. — Дай мне…
— Больно ты резвый, парень, — сказал Елдышев, отводя его руку. — Пошумели — и хватит. Тетка Лукерья, ты жива?
— Жива, Ваня, — ответила Лукерья. — Только силушек моих нету подняться. Сердце зашлося. Ты прости меня за слова за поганые. И ты, дочь, прости. Ум смеркся…
— Не жить мне на белом свете, маманя, — горько и тихо плакала Анка. — Нельзя мне теперь жить, позорно. Вася верно сказал, предательша я, гадюка.
— Прости нас с отцом, ясная моя. — Лукерья скупо погладила дочь по голове. — Вань, что теперя будет? Что теперя делать-то надо? Ты вместе с отцом бери уж и меня. Это я кругом виноватая. Сбила его с панталыку. Детей, Вань, жалко… Так подбились, так подбились, что хуже того никогда не бывало. Не выжили бы дети без той проклятой муки.
— А у других детей нет, — непримиримо сказал Вася. — Все село, почесть, бездетное… А чего ж в гробах на кладбище прут — чурки, что ли? Тебя, Анка, я из комсомола турну, как несознательный элемент, хоть кулацкую муку, как прояснилось сейчас, не жрала. А еще поговорю с ребятами, и мы посумуем — допустить ли тебя играть ролю в пьесе.
— Светает уже, — сказал Иван. — Туши каганец, хозяин. Мы сейчас с Василием уйдем, и запомните, граждане Лазаревы: нас тут не было.
— Шкура ты, товарищ Елдышев, — сказал горячий Вася. — Ух, гад! Вот кого стрелять надо… — И Вася пошел к двери.
— Погоди, — Иван цепко ухватил его за плечо. — Не петушись… Панька Точилин часто приходит за мукой, дядь Семен?
— В неделю раз… Понемногу берет.
— Придет — дай! Прими, как принимал. И гляди, Семен… Судьба твоя на волоске.
Елдышев почувствовал, как доверчиво ослабло под рукой плечо Васи.
И было это неделю назад. А теперь старик Точилин требовал попа — собороваться.
— Помрешь и так, — жестко сказал Иван. — Или здесь помрешь, или хлеб отдашь, лютый старик. Контрреволюционную агитацию я тебе разводить не дам.
— Зови Паньку, — глухо сказал тогда Точилин.
Иван привел Пантелея, прикрыл за ним дверь каталажки — пусть отец с сыном посовещаются наедине. На хлеб, что спрятан у Лазарева, они не покажут, думал Иван. Для них он надежно спрятан, никому и в голову не придет искать у Семена. Есть и еще причины, чтобы не указывать им на Семена. Лучше вырыть еще одну яму с хлебом, чем вырыть яму себе, лишившись поддержки в Заголяевке. Точилины — они каралатские политики, усмехнулся Иван, на том и срежутся.
— Хватит, граждане, — он открыл дверь. — Не на сходку собрались. Что решили?
— Пойдем, — сказал Пантелей Точилин, — получишь хлеб, чтоб ты им подавился.
— Разжую как-нибудь, у меня зубы крепкие. А далеко ль пойдем?
— Мы свое при себе храним.
— Оно и вернее, — легко согласился Иван.
Во дворе у Алексея, младшего сына старика, двенадцать Точилиных подошли к широченному крыльцу, ухватились за края дубовых плах, приподняли и понесли крыльцо в сторону. Открылся низкий деревянный сруб, запечатанный крышкой, — вход в тайник. «Теперь, дед, — сказал Иван старику, — можешь помирать на здоровье». «Я ране твою смертушку увижу, Ванька, — ответил дед. — Увижу и помру спокойно». «Не будет, дед, нам спокойной смерти, пока живем на одной земле, — сказал Иван. — Хлеб твой, что спрятан у Лазарева, мы нашли. Где ж тут помереть спокойно? А мне, думаешь, легко ли будет помереть, зная, что весь твой выводок цел? Ради спокойной смерти нам с тобой надо было еще при царе поторопиться… Ты что, сдурел?»
Старик дико, по-заячьи вереща, тянулся дрожащей лапой к горлу Ивана.
10
Вечером в Народном доме собрался сельский сход. На сцене за столом сидели Петров, военком Медведев, Елдышев, Храмушин, Ерандиевы, отец и сын. В глубине зала (в поповском доме снесли перегородки) особняком от основной массы сельчан грудились каралатские кулаки, а было их много — под две сотни. Петров дал слово Елдышеву. Елдышев сказал:
— Товарищи! А также и вы, граждане кулаки! Чем кончилось дело с Точилиным, вам известно. Кто не хочет исполнять продразверстку, того милости прошу в каталажку.
— Это беззаконие! — крикнул из зала эсер Карнев. — Так только в старину царские холуи из мужика недоимки выбивали — голодом, дыбой, плетьми, тюремными ямами. Вам, большевикам, только плетей и не хватает. Вот она, свобода, вот она, большевистская революция во всей красе!
— Ты сыт, гражданин Карнев, а мы, — Иван обвел рукой зал, — голодны. Сытый голодного не разумеет. А потому митинг у нас не получится. Граждане кулаки! Волисполком дает вам три дня сроку. Через три дня к лицам, хлеб не сдавшим, будут приняты суровые меры.
— Сперва найди мой хлеб, — гукнул из тьмы зала чей-то голос. — Сперва найди его, прыткий!
— Это кто сказал? — спросил Елдышев. Тихо стало в зале. — Это сказал гражданин Вдовин Петр Николаевич, вот кто. А хлеб у гражданина Вдовина зарыт на хуторе, куда мы с ним после этого собрания и поедем. — Переждав шум, Елдышев продолжал: — Хлеб — не иголка, за вами следят сотни голодных глаз. Поимейте это в виду. Так что лучше добром.
— У меня есть слово к товарищам комиссарам.