— Выйдите на минутку, — сказал им Петров. — Мы тут своей фракцией побеседуем.
— В случае заварухи, — сказал Иван, когда они вышли, — все ж таки сколько мы своих людей можем поставить под ружье?
— С полсотни, — ответил военком.
— А кулацкий Каралат?
— Человек двести-триста, — сказал Петров. — А ты еще меня отбрил, Ваня, когда я насчет меньшинства говорил. Теперь сам видишь… Нас, конешно, полсела поддержит, но как поддержит? Сидя по запечьям, охами и ахами.
— Вот! И вы, мои дорогие товарищи, все ж не убоялись, начали кровососов трясти. Почему не убоялись? Потому что позади нас город, а в нем — наша, пролетарская власть. Покуда она наша — здесь ни одна, тварь голову не поднимет явно. Щипать из-за угла будут, это ясно. А падет наша власть в городе — нам здесь и минуты не продержаться, в клочья разнесут. И нам ли сомневаться, помогать или не помогать городу? Помогать, последнюю нитку отдать!
— Верно! — сказал Петров. — Давайте эти разговорчики прекратим. Постановим — и баста!
— Дядька! — повернулся Иван к Вержбицкому. — Ты что же это, а? В коммуне, оказывается, вражеская агитация на полном ходу, а ты молчал? И ты, товарищ Медведев… Маузером трясешь… Оружие — не игрушечка, обнажил — стреляй!
— Эка! — сказал Петров. — Охолони, Ваня, маненько…
— Я к тому, что вы должны постановить: за вражескую агитацию — под суд и к стенке. Вы власть или не власть?
Позвали крикунов, постановили… Все это было вчера вечером. А нынче, чтобы не дать опомниться кулацкому Каралату, Иван хотел сразу же повести свою экспроприационную комиссию к Левантовскому. Но Петров нарушил его планы.
— Ваня, — сказал он, едва Елдышев переступил порог его кабинета, — муку надо сегодня же отвезти. От греха подальше… Тебе все равно ехать в город — вот и отвезешь. Сдашь прямо в губпродком. Да не забудь расписку взять.
— А Левантовский? Слушай, им после попа роздыху давать никак нельзя. Смять их надо, ошеломить. На город надейся, сам не плошай. Неровен час — и снюхаются.
— Ты меня глазами-то не жги! — рассерчал Петров. — Манеру взял! Я тебе в отцы гожуся… К Левантовскому сам пойду. Мы и без твоих глаз понимаем: отступать теперя некуда, попа нам все равно не простят. Для того я, — Петров улыбнулся с хитрецой, — и отправил тебя к нему первому. Чтобы, значит, в нашем брате, у кого остатняя рабья душонка, — тут опять усмешечка скривила его губы, — мыслюха какая опасливая уж боле не ворошилась. Понял?
— Вот это я люблю, дядь Андрей! — от души сказал Елдышев. — Тут я до конца с тобой.
— То-то же! — сказал довольно предволисполкома. — И мы не лыком шиты. Соображаем, что к чему!
7
Ровна степь для пешего, ровна для конного, а для паровоза и в степи нет ровного пути: на каждом перегоне таятся подъемы и спуски, почти незаметные глазу человека, но ощутимые для сердца старенькой «овечки». Ночами, когда паровоз, поистратив на подъемах скорость, не успевал набрать новую, из тьмы налетали конники, постреливали, скакали рядом с вагонами, полосуя шашками их деревянные стенки, и исчезали прочь. Сводный милицейский отряд, сопровождавший состав, не отвечал ни единым выстрелом. Запретил Багаев. «Пуля есть достояние революции, — строго сказал он. — Пулю надо расходовать с умом. Пока поезд бежит, нам сам черт не страшен».
Так, молча, они уходили от степных банд. Далеко по горизонту слабо мерцали зарева, где-то гибли люди, рушились надежды, а здесь еще пока безостановочно стучали колеса вагонов, до отказа набитых мешками с мукой. Когда отошли от Красного Кута верст на сто, Багаев, несмотря на яростный протест машиниста, остановил поезд и часа два до пота гонял весь отряд, пока не уверился, что каждый твердо знает свои обязанности в случае нападения.
К каждой станции поезд подходил, ощетинившись винтовочными дулами, как еж иглами. Черным оком настороженно следил за станционной платформой пулемет. Со стороны это было, наверное, внушительно; мешочники, которых никто и ничто не могло остановить, испуганно отливали назад. И бежала молва: к поезду не подступиться. И бежала другая: на все боевые наскоки поезд не отвечает. Ошарашивающая, противоречивая, сбивающая с толку весть летела по степи. А Багаев на нее и надеялся: он-то знал изнанку боевой мощи своего отряда. Пулемет заедал, винтовки были в исправности, но патронов к ним мало…
Потому-то и не терпел Иван Яковлевич подъемов, они раздражали неизвестностью, таившейся за ними. Вот и этот, версты в три, — что за ним? Всякое могло быть за ним, всякое… И он, подобравшись, сказал машинисту:
— Гони, батя!
— Не лошадь, — язвительно ответил машинист, — кнутом не стегнешь. А ты, господин-товарищ, отойди, не мешай.
— Ладно, отойду, — бормотнул Багаев. — Я не гордый, отойду. — И продолжал про себя, заговаривая свое смущение и нетерпение свое: «Ишь ты, какой сурьезный мужик. Дать бы тебе по шее за господина, да, нельзя: прав ты… Всяк будет соваться не в свое дело, что получится? Анархия получится, вот что… Анархия-то анархией, а проследить за тобой не мешает. Нет, не мешает проследить за тобой, батя, совсем не мешает…»
Разговаривая сам с собой таким образом, Иван Яковлевич зорко ощупывал глазами степь. «Может, все это ерунда? — думал он. — Может, ничего такого и не будет?» Но предчувствие выпевало в нем: будет, будет, будет… Паровоз одолел подъем и теперь, кашляя паром, тяжело вытягивал вагоны. Далеко впереди, в сером рассветном сумраке, разглядывалось что-то темное, бесформенное — там, на разъезде, стояло несколько домишек. Но не туда смотрел Багаев — смотрел он правее, где лежала балка. Дальним концом она уходила в степь, ближним — широким полукругом охватывала рельсовый путь, и в это полукружие уже втягивался состав. Если бы Багаев решил напасть на поезд — он нападал бы здесь. Несмотря на то, что ни в балке, ни около не было заметно никакого движения, он дал три коротких гудка — сигнал тревоги. В эту минуту его шатнуло вперед; сопротивляясь, он уперся руками в стекло и в просвете между ладонями увидел на рельсах красный огонь. Человек угадывался смутно, но огонь рдел, описывал круги — яркий, бесстрашный… Тело Багаева стало легким и упругим, гневная сила втекла в каждый мускул, мозг работал четко и схватывал сразу многое. Слева, боковым зрением, Иван Яковлевич видел, как машинист ручкой реверса дает контрпар, как помощник налег на тормозное устройство — он видел это и с запоздалой виной думал, что зря подозревал машиниста, обидел этим старика и поделом схлопотал от него «господина». И еще он отметил, что поезд быстро замедляет ход, — значит там, в вагонах, двадцать тормозильщиков тоже не сидят сложа руки. Он отметил это, как зарубку положил, и тут же забыл: справа, примерно версты в полторы от состава, из балки выхлестнула темная волна. «Вот где вы пригрелись, змеи», — подумал он без удивления, а скорее с радостью, потому что просчет нападающих был очевиден. Они наступали почти перпендикулярно к железнодорожной насыпи и были открыты пулемету, который стоял в середине состава. Но в просчете нападавших Багаев видел и свой просчет: если бы они наступали с хвоста состава, то быстро бы попали в мертвую зону пулеметного обстрела. Но он тут же отбросил эту мысль как ненужную, почти предательскую. Какой смысл раздумывать об этом, когда на рельсах плясал и кружился в руках человека красный огонь, превративший просчет Багаева в удачу? Ее надо использовать, надо бежать к своим… Но он не мог сдвинуться с места, ему казалось кощунством уйти сейчас, когда там, на рельсах, истекали последние мгновения жизни неизвестного ему человека, предотвратившего крушение поезда. «Узна́ю имя, — заклинал себя Багаев, — дорогой ты мой товарищ, по земле мне не ходить, узнаю твое имя». Теперь он следил уже не за ним, а за конником, который выскочил из-за жилых построек. За ним следили и милиционеры с крыши состава. Прогремело несколько выстрелов, но поезд был далеко, он уже замедлил ход, и пули не достали. А конник все ближе, ближе, вот он взмахнул рукой, черная птица полетела от него к человеку на рельсах, села — и на том месте расцвела малиновая вспышка. Конь поднялся на дыбы, защищая всадника от осколков, и стал заваливаться назад: всадник соскользнул с него и побежал в степь.
Багаев широким шагом шел по крыше состава, перепрыгивая провалы в местах сцепления вагонов. За мешками с землей по двое длинной цепью лежали милиционеры. Багаев молча проходил мимо них: все, что надо было сказать, было сказано и повторено раньше. Люди поворачивали к нему орошенные паром лица и улыбались одинаковыми улыбками, которые положила на них единая опасность и желание сказать командиру, что вот, мол, мы на месте, мы готовы.
— А ты почему один? Где напарник? — спросил Багаев у Сергея Гадалова. Плечо шестнадцатилетнего парнишки мелко дрожало под рукой Ивана Яковлевича. — Боязно?
— Не-ет, — ответил Сергей. — Замерз я, вот и дрожу. Со мной Иван Елдышев, он ждет вас у пулемета.
— Тогда тебе лучше, парень. Я вот не замерз, а дрожу…
Сергей улыбнулся мучительно.
Елдышев сидел у пулемета и доставал из чехольчиков немецкие гранаты с длинными деревянными ручками. Аккуратно ставил их рядкам. Сосед его, агент губрозыска Петр Космынин, сожалеючи спросил у Багаева:
— Как будем делить, товарищ начальник?
— Поровну, Космынин, поровну, — ответил Багаев, устраиваясь за пулеметом. — Сказано же было! Хоть как хитри, Космынин, а их всего шесть…
Космынин отбухал в окопах всю царскую войну, боевой опыт у него был. Ему Багаев поручил хвостовую часть состава, Елдышеву — головную, себе взял центр.
— Что-то вы расселись, мужики… Не к теще на блины пришли.
Космынин взял две гранаты, поднялся и сказал обиженным голосом:
— Пойду.
— Поспеши… Тезка, — попросил Багаев Елдышева. — У тебя там парнишка есть, Сережа Гадалов. Побереги его… Два языка, пострел, знает, в угрозыске ему цены не будет.
— Я уж и так, товарищ начальник, — ответил Иван, взял гранаты и побежал к своим.
Балка еще выхлестывала последних конников, а основная их масса уже развернулась и лавой пошла на состав. В тишине зимнего утра возник слабый вой, он разрастался, густел. «Сотни полторы», — определил Багаев. Нападение подготавливалось в спешке: много времени было потеряно на выход из балки по неудобному, видимо, подъему.
— Любуйся, Тюрин, — сказал Багаев напарнику, — такое не часто увидишь. Это не какая-нибудь бандочка, казаки идут.
— Дурость — и ничего больше, — ответил Тюрин. — Разве так поезда берут?
— А где ты видел, как их берут? Мне как-то не приходилось полюбоваться.
— В Америке видел.
— В Америке… — сказал Багаев отсутствующим голосом и приник к прицелу. — Вася! — сказал он снова, нетерпеливо и тревожно. — Не приказываю — прошу: старайся держать ленту повыше, Вася. Заест — пропадем, тут тебе не Америка.
Вон тот бородач, думал Багаев, его только допусти сюда… Еще немного, еще… Уже виден провал разъятого в крике рта. Еще подождать… Пора!
И он ударил.
Лишь самое начало боя, когда ударил пулемет и стал сминать первый рядок лавы и она, словно наткнувшись на невидимую стену, потекла в стороны, — лишь это уложилось целостной картиной в сознании Сергея Гадалова, а все остальное слилось в какой-то вихрь обрывочных картин и действий, причем все свои действия он совершал бессознательно — будто и не он, а кто-то посторонний, существовавший в нем потаенно до поры до времени. Этот деловитый человек в нем стрелял, бежал туда, куда приказывал Елдышев, совершенно не думая, с какой целью бежит и что будет делать дальше, и не удивлялся тому, что цель перебежек вдруг раскрывалась сама, без подсказки: надо было снять с тендера четверых казаков. Рядом стреляли товарищи, и он тоже щелкал затвором, досылал патрон, стрелял — и, может быть, убивал, и — хотел убивать.
Визг лошадей, жалобный плач рикошетируемых пуль, площадный мат, стоны, грохот гранатных разрывов, прерывистый говор пулемета, тошнотворный запах разваленного шашкой человеческого тела — все это видел, слышал и обонял другой человек в Сергее Гадалове, и он, этот другой человек, кричал от страха, ужасался, ничего не понимал и хотел только одного — забиться куда-нибудь, спрятаться, исчезнуть. И то желание осуществилось: позади ударила граната, и Сергея сбросило взрывной волной с крыши вагона. Он успел ощутить толчок о землю, по земля его не задержала, он продолжал падать в ее темные вязкие недра и пробыл там целую вечность. А когда пришел в себя и встал, покачиваясь, то увидел, что за целую вечность ничего на земле не изменилось. И еще увидел — смерть его близка. Тогда тот, деловитый, не рассуждая и ничему не удивляясь, поднял винтовку и выстрелил. И потому, как мстительно оскалил зубы казак, как занес он для удара шашку, понял Серега Гадалов, что промахнулся, и закричал коротким смертным криком. И опять деловитый, будто так и надо, успел поднять плашмя винтовку. Сталь тяжко, со вскриком, ударила о сталь и высекла струю темных искр. На второй удар всаднику не хватило жизни: Елдышев услышал крик Сергея и послал свою пулю.
И сразу же все стало тихо. А может быть, не сразу, но только Сергей Гадалов вновь ощутил себя, когда кругом стало тихо. Конечно, звуки были: пофыркивал паровоз, поругивались на крыше дальнего вагона какие-то люди, пытаясь сбить пламя землей; вблизи слышалась негромкая хриплая речь, посвистывал ветер в разбитых окнах тормозного вагона; голос санитарки Тони ласково уговаривал кого-то: «Потерпи, миленький, потерпи. Батюшки, да зачем ты меня кусаешь? Не надо, миленький, кусаться, мне еще других перевязывать». Эти голоса и звуки доходили до Сергея смутно, он ничего не понимал в них и, сидя на земле, бездумно смотрел на левую кисть руки, где шашкой был почти отрублен мизинец. Временами на Сергея накатывала дурнота, глаза застилали багровые всполохи, бил озноб. Но не от этого страдал Сергей — страдал он от мысли, сначала слабой и отдаленной, а по мере того, как он приходил в себя, все более грозной и неумолимой — ее, казалось, рождал каждый удар сердца: трус, трус, трус… Трус! — кричало все его существо, и жизнь, которая была так желанна, за которую он так дрожал, теперь казалась ему невозможной, отвратительной, купленной ценой предательства. Как посмотрит он в глаза своим товарищам, что скажет Елдышеву, что скажет Багаеву? Они все видели, все знают, а он не знает даже, живы ли они — так боялся за себя: И он, вспомнив все ярко и зримо, вспомнив страх, свой ужас и бесцельные неумелые действия, застонал от стыда.
А Багаев — вот он, подошел, сел, спросил:
— Сергей, почему руку не перевязал?
Спросил буднично, устало — и это было необъяснимо, это никак нельзя было совместить с тем, над чем казнилась душа юноши. Сергей снова глянул на окровавленную руку, боль стала нарастать, заполнять тело, подошла к горлу, но тут же отхлынула, и Сергей забыл о ней. То, что он отделался пустячной раной, когда другие, возможно, отдали свои жизни, лишний раз убедило Сергея в своей трусости, виновности, подлости. И догадка обожгла его: Багаев притворяется, Багаев щадит…
Багаев между тем внимательно вгляделся в Сергея. Вздохнул, поднялся, одернул на себе гимнастерку:
— Красный милиционер Сергей Гадалов, встань!
— Зачем? — вяло отозвался Сергей. — Зачем вы притворяетесь, Иван Яковлевич? Меня расстрелять надо…
— Что такое? Ты как, сукин сын, с командиром разговариваешь? Вста-а-ть!
И с острой жалостью глядел, как поднимается с земли Сергей Гадалов. Чистая душа этого юноши скорбела… Человек, если только он человек, а не скотина, после первого своего боя должен переболеть. Вспомнил Багаев себя, затуманился…
— Сергей, — мягко сказал он. — Слушай меня внимательно. Слушай и запоминай, повторять не стану. Ты действовал в бою храбро, находчиво, сообразно обстановке, понял?
Однако пришлось повторить. Сергей вроде бы и слышал, а не понимал ничего. Дело худо, подумал Багаев, в таком разнесчастном виде его оставлять нельзя. Он зорко огляделся по сторонам, развернулся, ударил правой, левой подхватил, крепко встряхнул:
— Способен слушать?
И увидел — способен.
— Повторяю. Елдышев доложил: ты действовал в бою храбро, находчиво, сообразно обстоятельствам. Оглушенный и сброшенный с крыши вагона, винтовку не выронил, не напоролся на штык. Понял теперь? Винтовку из рук не выпустил и от казака оборонился. Значит, Серега, из тебя выйдет надежный боец.
Сергей так и подался к нему:
— Дядь Вань, правда ли? Выйдет?
— Еще что — командир тебе брехать будет? И кто он такой, этот дядь Ваня? — стал заворачивать потуже гайки Иван Яковлевич. — Я такого не знаю. Я знаю командира спецотряда товарища Багаева, то есть себя лично, и бойца спецотряда, красного милиционера товарища Гадалова. В данную минуту командир выражает бойцу благодарность за стойкое поведение в бою, а боец стоит перед командиром рассупонившись, винтовка на земле, рука не перевязана. Учил вас, учил, а толку никакого. Марш на перевязку!
— Спасибо, товарищ командир, — сказал Сергей. — Век не забуду.
— У нас, Сергей, — печально поделился с ним Багаев, — восемь человек убиты. Из форпостинских — Кузьма Курбатов, Степан Коровин да еще один парень, забываю все его фамилию, высокий такой, губы толстые и добрые, как у телка.
— Канева? Неужели Канева? — ахнул Сергей. — Я дружил с ним, Иван Яковлевич.
— Ну так что же, что дружил, — он ведь не под броней… Поспеши, Сережа, на перевязку. Казацкая шашка не больно сечет, зато потом больно бывает, поверь мне.
А сам он пошел к девятому убитому, точнее сказать, к первому, смертью своей решившему исход боя. Он лежал, на шпалах, лежал так, как бросил его гранатный разрыв, — маленьким темным комком, и никто не удосужился до сих пор убрать тело с рельсов. Багаев гневно огляделся — и остудил себя: некому убирать этого человека, у живых много своих забот. Часть отряда выставлена в боевое охранение, часть — тушила загоревшийся вагон, вся поездная бригада восстанавливала разобранный путь. И если кто должен был помнить об этом человеке, так это он, Багаев, а он забыл. После боя надо было осмотреться, оценить обстановку, подсчитать потери, отдать приказания, расставить людей — много забот о живых сваливается на голову командира после боя, где же тут помнить о мертвых? Оправдывая себя этим, Багаев шел к погибшему с тайным чувством вины, будто обещал ему что-то и не исполнил до сих пор. А что? И память ему подсказала, что сразу же после боя он послал Елдышева проверить жилье на разъезде с единственной целью — может, там кто-нибудь есть, кто знает погибшего. Багаев облегченно вздохнул: «Вот видишь, дорогой товарищ, помню, не забыл».
А там, на разъезде, выскочил из землянки человек, кинулся в одну сторону, в другую и увидел то, что, наверное, боялся увидеть, — и застыл на месте. А потом побежал — на пределе сил, заполошно размахивая руками, раздирая дыханием легкие. Подбежал, рухнул на колени, расправил бесформенный комок тела и затих над ним.
На шпалах лежал четырнадцатилетний парнишка. Осколки распахали его тело вдоль и поперек, лишь лицо осталось нетронутым: широко раскрытыми глазами глядел он в хмурое зимнее небо, и не видел ни неба, ни Багаева, ни отца, уткнувшегося головой ему в колени, ни Елдышева, подошедшего и вставшего рядом с Багаевым. Короткой, как гранатная вспышка, была его жизнь: пришел и ушел, и нет его, малой песчинки этого мира. «А вот что я сделаю, милый мой, — решил Багаев, сокрушаясь сердцем. — Выстрою я отряд и перед строем по русскому обычаю поклонюсь в пояс твоему отцу. И благодарность ему скажу от всего мирового пролетариата. А имя твое в рапорт впишу».
Человек тяжко поднял голову от колен сына — борода в крови, зубы оскалены — не человек, оборотень.
— Имя спрашиваешь? — ненавистно прорыдал он в лицо Багаеву. — А ты, сука красная, сына мне вернешь за имя?
Под шершавой ладонью Елдышева рука Багаева намертво припаялась к кобуре маузера — не шевельнуть. Нет света, нет дыхания…
— Стреляй! — хрипел мужик, поднимаясь. — Пореши заодно!
Елдышев, вздыхая, шел за Багаевым.
— Сманули мальчонку… Осиротили! — ненавистно неслось им вслед. — Убивать вас буду, жечь… Чтоб она сдохла, ваша проклятая революция!
— Ничего не пойму, — сокрушенно говорил Елдышев. — Лежал он в землянке связанный, как куль. Не мы его связали, не мы мальчонку его гранатой растерзали… Хоть убей, ничего не пойму, Иван Яковлевич.
— Раз он лежал связанный, это меняет дело, — задумчиво проговорил Багаев. — Ты, тезка, потолкуй с ним. Наскоком, как я, такого сурьезного человека за душу не возьмешь… Кто он такой, где живет, какая семья? И узнай имя парнишки.
— А чего узнавать? Узнано… Степан Степанович Туркин, тринадцати лет. И отец его, вурдалак этот, тоже Степан Степанович. Вдвоем тут и живут: Степан Степанович да Степан Степанович.
— Жили вдвоем, — поправил Багаев. — Ему теперь не прожить после нас и дня. Надо его забрать с собой. Уговори.
— Я девок-то не умел уговаривать, — махнул рукой Елдышев, — а этого как уговоришь? Постараюсь, конечно… Вы бы поехали?
Багаев запустил пятерню в волосы на затылке:
— М-да… Поговори все ж таки.
Поезд тронулся только под вечер. Машинист осторожно провел состав по кое-как скрепленным рельсам. В насквозь продуваемой теплушке уснули милиционеры, свободные от дежурства. Спали вповалку, укрывшись брезентом, исторгая стоны, храп и жаркие, смятые сном речи. В другой теплушке под куском брезента, у стены, спали еще восемь, навсегда свободные от дежурств. А девятый остался далеко позади, у разъезда, и спал под большим крестом, который отец сделал ему из просмоленных плах. Он закончил эту работу — глядь, а конники — вот они, и лошади, сбрасывая пену, кивали ему головами. Что ждать от этих людей? Он удобнее перехватил топор и пошел на первого, уже знакомого ему.
— Хорошо ли твой сын послужил красным? — спросил знакомец, обнажив сахарные зубы. Жеребец под ним плясал.
— Хорошо, — подтвердил отец, приближаясь, — жеребца уйми.
— А куда ж ты идешь? — спросил знакомец. — С топором-то, куда?
— К тебе иду, сахарный, — сказал отец, приближаясь. — Убить тебя.
— Ну, попробуй, — смеялся тот: каждое движение топора сторожил позади казак с шашкой. — Ну давай, размахнись пошире!
— Еще чего, — сказал обходчик и метнул топор снизу вверх. — Дурака нашел?
Лезвие топора врубилось в грудь всадника, задев концом открытую шею. Всадник пустил изо рта длинную черную струю и пополз с лошади.
— Топор дюже хорош, — сказал обходчик. — Струмент дедовский.
И никто его не услышал: ни тот, кто стоял рядом и стирал с шашки кровь, ни те, уже далекие, кого мотало сейчас в насквозь продуваемой теплушке, ни Иван Елдышев, который звал его с собой, ни Сергей Гадалов, который лежал рядом с ним, ни Иван Багаев, стоявший в кабине паровоза, — никто, никто его не мог услышать. Если бы эти люди оглянулись, они бы, возможно, увидели в степи огненный крест — жарко горит просмоленная плоть дерева! Но эти люди не оглядывались: что позади — и то позади. А впереди снова горбился подъем, и Багаев, злой, напружинившийся, крикнул машинисту:
— Батя, сколько еще их на нашу долю?
Машинист подумал и хмуро нагадал, глядя во тьму:
— На мою долю два, а на вашу, сынок, как придется…
8