Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Демон абсолюта - Андре Мальро на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Юным студентом он пришел к хранителю музея, доброжелательность которого была известна, за советом. Он готовил работу, где собирался установить, что английская глиняная посуда, в которой усматривали римское влияние, несла черты саксонского влияния[110]. Хогарт считался одним из первых экспертов в Европе по глиняной посуде; теория, последствия которой были существенны для истории английской цивилизации, удивила его; а сам юноша — еще больше.

Одержимый прошлым, равнодушный ко всему, что обычно занимает молодого джентльмена, Лоуренс, казалось, был рожден для того, чтобы вступить в одно из тех особых братств рассеянных, которых называют интеллектуалами, если бы все его страсти не были связаны с деятельностью. Все они тяготели к Средним векам. После глиняной посуды он увлекся доспехами и составил коллекцию муляжей, собранную им со средневековых могил[111]; дальше — одержимость замками-крепостями, и он объездил Англию и Францию на велосипеде, проезжая по двести километров, чтобы лично сфотографировать все эти крепости, так, как он считал необходимым. Он планировал ученый труд об эволюции архитектуры Средних веков, где применялись бы его разнообразные познания[112]. Хогарт обратил внимание на уникальное сочетание достоинств, которое формировалось в этом юноше, что умел быть остроумным, сохраняя серьезное лицо, бывал то робким, то грубым, постоянно искал убежища в истории, отличался манией все контролировать и жаждой действовать: находчивость, храбрость, одержимость прошлым, стремление воплощать свои мечты и характерная для антиквара страсть к неодушевленным предметам — Хогарт узнавал в нем те элементы, часто противоположные, из которых создается великий археолог[113].

Хранитель музея был достаточно разумным человеком, чтобы помогать тем, кому он однажды поверил, вместо того, чтобы их судить. Активная доброжелательность несет с собой свое сознание, как и дружба, как и любовь, и, несомненно, сознание Хогарта было исключительно проницательным, потому что, когда он умер, Лоуренс писал о нем с ностальгической привязанностью: «Никогда он не говорил со мной как со студентом, но всегда — как с личностью… Это единственный человек, который никогда не спрашивал «почему», что бы я ни делал».[114] И все же Лоуренс знал, что он внушал любопытство всем, кого не раздражал. В Оксфорде он посещал три курса и считал их неинтересными; но прочел за три года четыре тысячи книг[115] и выучил четыре языка. Он решил получить диплом по истории. Требовалась отвага, чтобы собираться доказывать в 1908 году, что крестовые походы не подчинили военную архитектуру Запада левантинской, а преобразили крепости сарацинов. Превосходство цивилизации Дамаска над цивилизацией средневекового Запада почти не оспаривалось. И все же молодой человек видел в преемственности форм замков на Западе такую же органическую жизнь, как развитие дерева, где не оставалось места для решающего восточного влияния; и главное, на нескольких рисунках замков Азии, которыми он располагал, он обнаружил норманнские бойницы. Но большая часть крепостей крестоносцев, как и их противников, была едва изучена. Он решил основать свою позицию на фотографиях, а не на утверждениях или гипотезах.

Сирия принадлежала Турции; внутри этой страны, мало кому известной, побывали всего несколько богатых европейцев, в сопровождении эскорта и в благоприятное время года. Хогарт посоветовал своему юному другу спросить совета у Доути[116]: автор «Аравии Пустынной» подходил для этой разведки больше, чем кто бы то ни было; а его книга была из тех, которые Лоуренс ставил превыше всего. «О долгих ежедневных пеших переходах, — отвечал Доути, — не может быть и речи для человека осторожного и хорошо знающего страну. В племенах считают, что каждый европеец, проходящий через их местность, по меньшей мере, таит дурные намерения. Один генерал говорил мне во время британской экспедиции против Аравии, что ни один из его солдат моложе двадцати трех лет, прошедший эту кампанию, не миновал госпиталя».[117] Лоуренс обсудил письмо с Хогартом:

— В общем, — сказал он, — я собираюсь отправиться туда.

— А деньги?

— Я пойду пешком.

— Доути утверждает, что, по крайней мере, необходим мул, чтобы везти багаж.

— Я не повезу багажа.

Одетый, как бойскаут, питаясь простоквашей, хлебом и иногда — фруктами, вычерчивая планы, фотографируя, он прошел Палестину и Сирию. В Оксфорде один сирийский пастор[118] утверждал, что мусульманское гостеприимство позволяет путешествовать почти без денег, и немного научил его арабскому; прежде всего он научил его самому этому гостеприимству. Но впервые в него стреляли: на него напали, и нападавший умчался, «как будто спешил выиграть скачки с препятствиями»[119]; несколько позже его атаковали курды, забрали его фотоаппарат, оставшиеся гроши, большую часть одежды и оставили его умирать (но бросили рядом его документы, не имевшие для них ценности). Турецкая газета объявила, что он был убит, и, когда он вернулся в гостиницу в Алеппо, перепуганный портье попятился назад: «Это же голос покойного мистера Лоуренса[120]…» Он прошел пешком тысячу шестьсот километров, снял планы тридцати шести из тридцати семи замков, которые собирался увидеть, и сообщил о том, что существуют доказательства западного влияния на арабские крепости. Кроме того, он заразился малярией[121]. «Моя прогулка была восхитительной»[122]

Его просили изучить утраченную технологию изготовления кольчуги из петель[123], и он привез из Алеппо оборудование, приобретенное у последнего из тех, кто делал подобные вещи, а из Тира привез раковины моллюска мурекса, из которого древние добывали пурпур, чтобы лично красить пергамент, в который собирался переплетать свои книги[124].

Хогарт мог видеть в этой долгой прогулке лишь знак выдающейся энергичности характера и духа, поставленных скорее на службу честолюбию, а не фантазии, игравшей для него меньшую роль. Но было в этом волевом юноше что-то смутное, и это не укрывалось от Хогарта. Честолюбие его протеже не имело цели: он был равнодушен к своему диплому с отличием, в котором стояли самые высокие оценки, он, вне всяких сомнений, был так же равнодушен к почету и власти, а также — инстинкт более странный — ко всем формам удовольствий, объединяющих людей. У него было мало друзей, и каждая из этих дружб напоминала убежище. Его любовь к истории имела ту же черту: убежище в прошлом, убежище в относительном одиночестве; Средние века вели его к Востоку; куда вел его Восток? К тем раскопках в Каркемише, на которых Британский музей, под руководством Хогарта, надеялся восстановить цивилизацию хеттов? Лоуренс был там помощником самого хранителя, затем — помощником Вулли, отличался исключительной эффективностью и неуловимой отстраненностью. Хогарт теперь уже знал, что он не был археологом по натуре. Вернувшись на последнюю сессию раскопок, он увидел, что большая стена ограды расчищена, склады заполнены, всё в строгом порядке. Почти всю комнату Лоуренса занимала библиотека — стихи и технические труды; еще там был револьвер, с которым тот упражнялся каждый день, и молодой арабский слуга, очень красивый. Лоуренс больше не был подростком. Помимо раскопок, он возвращался на Восток в долгие периоды каникул (работы прерывались два раза в год), которые проводил, путешествуя по стране, жил, как местные жители, одевался, как араб. Об этой стороне его жизни Хогарт не знал ничего[125], но иногда чувствовал, как проявлялось в нем «послевкусие свободы после тех двух недель на дне Порт-Саида — днем разгружать уголь на пароходах бок о бок с отбросами трех континентов, а ночью спать, свернувшись на волнорезе, которого едва касаются легкие волны»[126].

Какой неизвестный Лоуренс, менее таинственный, но не менее неожиданный, написал те письма, которые получил Хогарт? Его обычной дотошности было далеко не достаточно, чтобы объяснить эту новую метаморфозу, эту волю, часто напряженную, и страсть, которая теперь пронизывала его тон, становившийся, когда он писал, настойчивым и упорным.

«Это письмо не будет просматриваться цензурой, так что я собираюсь отпустить повода.

Турки не будут возвращаться, у них только 50000 ненадежных войск в Сирии (200000 в Дарданеллах, 200000 на Кавказе, 50000 в Месопотамии), и всей стране они уже осточертели. Ибн Рашид недавно потерпел тяжелое поражение от ибн Сауда[127] (Шекспер, к несчастью, убит в бою): Идриси находится в открытой войне с турками в Ассирии: шериф чуть не объявил уже, что он сам, вали и штаб Хиджаза нашли убежище в Дамаске. Мы послали войска с Канала в Басру для подкрепления (индийские войска там, похоже, шаткие), австралийцы, новозеландцы и некоторые индийцы собираются в Дарданеллы, вместе с французами и армией Йена Гамильтона. Нас оставят здесь, в Египте, с 20000 человек или около того. Французы настаивают на Сирии — которую мы им уступим: остается Александретта, ключ ко всей местности, как вам известно. Это будет голова багдадской железной дороги, и… естественный выход в Сев. Сирию и Сев. Месопотамию: это единственная легкая дорога из Киликии и Малой Азии в Азию и т. д. и т. п. А еще это чудесная бухта и благодаря Рас Ханзиру на юге она может быть сделана неуязвимой. Она отрезана от Сирии, это и не Сирия, и не Малая Азия. В руках Франции она обеспечит верную базу для морских атак на Египет — и помните, что, владея ей, в Сирии, при наличии обязательной службы, можно будет в любое время перебросить 100000 человек через канал за 12 дней, как только война будет объявлена. Синайская пустыня весной не представляет существенного препятствия — да и в любое время, когда железная дорога (что неизбежно) будет построена. Единственное место, откуда флот может действовать против Египта — это Александретта, потому что там нет английского порта, из которого можно ее блокировать. Смирна и Константинополь закрыты островами: в то время как у Александретты во фронте только Кипр, и вокруг вода, слишком глубокая для того, чтобы построить большую морскую бухту.

Если Россия возьмет Александретту, то с нами на Ближнем Востоке покончено. В любом случае, при следующей войне французы, вероятно, будут в Сирии под каблуком у России. Поэтому я думаю, что абсолютно необходимо, чтобы мы удержали Александретту… и благодаря Аманусу мы можем не удерживать ничего другого ни в Сирии, ни в Малой Азии. Верховный комиссар твердо стоит на той же позиции, и генерал Максвелл тоже [6 слов пропущено]. К.навязал нам это: Уинстон кажется неуверенным, и кое-кто — не Грей — возможно, Паркер, в Мин. ин. дел полностью блокирует это. Я думаю, что, возможно, вы сможете двинуть дело.

К. за вами в любом случае. Можете ли вы найти кого-нибудь, чтобы тот намекнул Уинстону, что на берегу есть источник нефти (который рекомендуют многие инженеры, но турки всегда отказываются от концессии), огромные залежи железа под Дьюртиолом, на десять миль к северу, а также уголь? Укажите еще, что это великолепная естественная морская база (нам не нужная, но никто другой не может владеть ею без ущерба для нас).

Если Уинстон поставит вопрос, мне представляется, он его пробьет: особенно с помощью К.

Тогда идите в Мин. ин. дел, если возможно. Укажите, что по Багдадской конвенции Франция отказалась от Александретты в пользу Германии и согласилась, что это не часть Сирии. Клянитесь, что это не часть Сирии — как вы знаете, там говорят по-турецки: и также скажите в Мин. ин. дел (не Паркеру, которого я когда-нибудь убью), что для нас жизненно необходимо удержать ее. Нельзя ставить на то, что Франция всегда будет нашим другом. Если у Ф. будет вся Сирия к югу от Алекс., она должна быть довольна: — сейчас она пытается всучить нам Иерусалим. Не прикасайтесь к нему даже палкой.

Заняв Александретту с 10000 людей, мы будем неуязвимы, и мы оборвем:

I. коммуникации между Малой Азией и Сирией,

II. коммуникации между Малой Азией и Багдадом, где на англичан, похоже, скоро как следует надавят.

III. Мы также освободим Кавказ, особенно после того, как центр Турции переместится в Конью. Думаю, можно ждать турецкого ренессанса, когда турки потеряют Константинополь. Они будут куда более грозными с военной стороны — и меньше с политической.[128]

Эта неделя — нечто особенное. Вы знаете, что Индия обычно контролировала Аравию — и обычно делала это довольно плохо, потому что у них не было человека, который знал бы Сирию или Турцию, и они учитывали только Залив и сохранение мира в глубоком тылу Адена. Так что они связались с Имамом, который в лучшем случае — ядовитый паразит. Египет (то есть некто Клейтон, очень хороший человек) ухватился за семью Идриси, которые являются одновременно сенусситами и ассирийцами, как вы вам известно: и несколько лет между нами было маленькое соглашение. Потом началась эта война, и Индия продолжила старую игру с балансировкой мелких властей. Я хочу стянуть их все вместе и атаковать Сирию со стороны Хиджаза во имя шерифа. Вы знаете, как велика его репутация в Сирии. Это может сделать только Идриси, так что мы разработали прекрасный альянс, давая ему все, что он хотел: и Индия отказалась подписывать. Так что мы их изругали, и, наверное, мы с Ньюкомбом отправимся в Кунфиду его советниками. Если от Идриси будет толк, хотя бы настолько, насколько мы надеемся, мы можем мчаться прямо на Дамаск и зачеркнуть для французов все надежды на Сирию. Это большая игра и, по крайней мере, в нее стоит сыграть. Конечно, у Индии нет ни малейшего понятия, во что мы играем: если мы только сможем добраться до Ассирии, мы сможем сделать остальное — или попытаться».[129]

Он предполагал, что не единственный предложил бы высадку в Александретте. Но он не собирался ждать исполнения в Каире. Высадка привлекала его сначала, потому что она вынудила бы арабов к восстанию. К восстанию тем более срочному, что оно позволило бы двинуть англо-индийский отряд в Басру, по направлению к Багдаду, в завоеванные местности. Случай участвовать в нем — а не только предлагать из бюро планы высадки, управляя картографической службой армии — представился, и он не мог допустить, чтобы этот случай прошел мимо; четыре дня спустя он снова писал Хогарту:

«Киликия во что бы то ни стало: я боюсь только просить слишком многого. И Алекс. с военной стороны — узловой пункт всего дела.

Кстати, чтобы протолкнуть это дело, если сможете, вам, наверное, полезно будет знать, что мнение здесь и в Индии очень благоприятное. Только с родины нас тормозят.

Арабские дела и впрямь летят в трубу. Я никогда не видел, чтобы что-нибудь так бесславно запарывали. Выть охота — у нас ведь потрясающий шанс.

Поэтому пробивайте А., если сможете; по-моему, это единственное, что нам остается».[130]

Глава II.

Его отъезд[131] в Кунфиду был не таким верным делом, как считалось. По многим причинам, и среди первых — его личность. Молодой человек двадцати семи лет, которому на вид нельзя было дать и двадцати пяти; маленького роста, совсем не широкий в кости, с женственным лицом, несмотря на сильную челюсть карикатурного англичанина — сплошь подбородок и зубы — но, вместо сухих губ, обычных для такого типа лица, широкие губы кхмерских статуй, которые то по-детски расплывались в инстинктивной улыбке до ушей, то их уголок опускался в намеренной усмешке, ироничность которой, казалось, была адресована как окружающим, так и ему самому. Вечно без шлема, жесткие ярко-светлые волосы взъерошены; почти всегда без ремня. Небрежный внешний вид — та небрежность, тайна которой известна лишь англичанам, которая не только не придает внешности более низкий класс, но кажется преднамеренной, как маскировка, и не исключает чистоплотности[132].

К тому же он легко переодевался, часто расхаживая по типографиям или картографическим бюро босиком, в одежде бедуина[133], что его функции скорее извиняли, чем навязывали. Мало говорил, с юмором, или точно и внятно, неторопливым, низким голосом[134]. Больше слушал, чем говорил, с напряженным вниманием. Никогда не вступал в споры: выражал свою точку зрения, выслушивал ответ и улыбался, но не отвечал. Создавалось впечатление, что он никогда не говорит, о чем он думает. Но он придумывал неожиданные шутки, которые казались внезапным появлением кого-то другого, как его манеры оксфордского профессора, казалось, не принадлежали тому романтическому бедуину, что был способен исправить по памяти неточные карты местностей, через которые проходил. Как в Оксфорде, он внушал любопытство всем, кого не раздражал.

Его очевидные дарования — восполняли ли они в нем то своеобразие, которую часто называют экстравагантностью? Самым явным была его сила воли. Эта воля, настойчивая, иногда неистовая, как бывает у людей маленького роста, в которой его ирландский юмор не мог замаскировать горечь — когда она не была связана с его личностью? По многим свидетельствам, которые кажутся невероятными, она была почти нечеловеческой: в девять лет[135], повредив ногу в драке на перемене, он вернулся на уроки, опираясь на стену, и оставался до конца уроков два часа; приятели отвезли его на велосипеде домой, где удивленный врач констатировал перелом. Одна из рек Оксфорда[136], протяженная часть которой находилась под землей, считалась несудоходной: он дошел на лодке до ее истока. Из Джебеиля, где на каникулах он продолжал изучать арабский, он вернулся в Каркемиш к условленному дню, проделав пеший переход по заснеженной Сирии, на что не отваживались даже местные жители. Во время исследований Синайской пустыни он однажды ушел без проводника, отстал от верблюдов, но отыскал дорогу; в Акабе, когда турецкий губернатор запретил посещать Фарон, он сделал плот из канистр и добрался до острова; изгнанный на следующий день из округа, он скрылся от конвоя после шести часов пути по пустыне, сделал переход на сто шестьдесят километров по неосвоенной местности и закончил путь в Петре.

Стойкость — лишь самое элементарное качество командира. Должность, которую поручили Лоуренсу, когда Британский музей предпринял раскопки древней столицы хеттов под руководством Хогарта, была должностью мэтра Жака[137] — нужно было одновременно ассистировать, фотографировать, копировать надписи, охранять статуи и, главным образом, контролировать строительные работы. Задача эта считалась нелегкой. Раскопки, очень обширные, находились рядом с тем местом, где немецкие инженеры строили железную дорогу в Багдад: потасовки, бунты, драки шли постоянно[138]. В ходу там был кнут, как в турецкой армии. Лоуренс взял бригадиром главного из вождей разбойников в округе, Хамуди; складывал деньги для оплаты рабочих в открытые ящики, которые доверил охранять ему же. Он стал наполовину инженером, чтобы ставить на рельсы вагонетки, наполовину врачом, чтобы лечить рабочих. Он спал рядом с ними, вечерами слушал их бесконечные истории. Он знал каждого из них не как рабочего, но как личность. Хамуди, любознательному в религиозных вопросах, как все арабы, он переводил Евангелие от Марка. Он охотно говорил со всеми об исламе. Он, к всеобщему ликованию, устроил «водяные горки» на Евфрате. Он внушал им сознательное отношение к тому, чем они занимаются, и к их находкам (за каждую найденную вещь полагалась премия), которые приветствовались салютом и влекли за собой пиры соответственно их важности. Ту работу, которая никогда не была для них ничем иным, кроме формы рабства, Лоуренс превращал в игру или утверждал ее достоинство. Когда из-за недостатка в деньгах работы пришлось приостановить на шесть недель, рабочие решили продолжать: им заплатили, когда пришли деньги.

Вулли замещал Хогарта. Однажды во время его отсутствия, вследствие стычки между рабочими с двух объектов, немцы приказали выпороть одного из людей Лоуренса. Тот явился к начальнику немецкой делегации, Контцену, требуя, чтобы инженер, ответственный за это, принес публичные извинения. Контцен нашел это неплохой шуткой. «Иначе, — сказал Лоуренс, — я возьму дело в собственные руки». — «То есть?» — «Найду вашего инженера, отведу в деревню и прикажу выпороть». Контцен знал, какое влияние молодой англичанин имеет среди рабочих, и что выпоротый человек был невиновен: извинения были принесены. Лоуренсу было тогда двадцать четыре года[139].

Когда турецкий губернатор вилайета отказался сдержать обещания, данные работникам на раскопках, Лоуренс спросил: «Какие из турецких ругательств самые оскорбительные?» Хамуди рассказал. «Пойдем со мной». За пять часов, которые длился путь, Лоуренс бормотал сквозь зубы эти два слова, по временам спрашивая, достаточно ли хорошо его произношение, пока оно не стало достаточно хорошим. Их с церемониями ввели во дворец. Там Лоуренс пришел к губернатору и, указывая на него пальцем, неустанно повторял два ругательства. «О Хамуди, брат мой, — сказал губернатор, — убери от меня эту угрозу, я сделаю все, что он хочет».[140]

В подобных приключениях, где блеф настолько сочетался с храбростью, Хамуди и все рабочие-арабы узнавали одного из своих. И, может быть, самое глубокое влияние Лоуренса на рабочих исходило не от его находчивости, не от технических навыков, не от его стойкости, даже не от его религиозного чувства справедливости, но от того дарования, которым он обладал — не будучи им равным, быть похожим на них. Бедный, абсолютно бескорыстный, щедрый до незнания пределов своей собственности, предпочитающий тот поиск абсолюта, который является самой душой ислама, очень смелый, отличный стрелок, равнодушный к самым редким винам, но любитель хорошего кофе, знаток ковров (которые раздаривал, как только получал), страстно увлеченный генеалогиями и диалектами, уверенный в превосходстве арабского языка Хиджаза над языком Египта так же, как француз ставит язык Расина выше языка Понсон дю Террайля, способный в качестве наказания за простительную провинность рабочего мгновенно намекнуть на скандальные выходки его деда, Лоуренс если не стал арабом, то, по крайней мере, больше не был среди них чужим. Людям нравится больше, чем принято считать, признавать и даже чувствовать превосходство, если это чувство братское.

Это было совсем не то, что обычно считают добротой, во-первых, потому что поддразнивание, иногда жестокое, не было чуждо ему (но лишь по отношению к равным и вышестоящим), а во-вторых, потому что его поведение не имело тех черт, которые неразделимы с общепринятым понятием о доброте. Оно скорее было похоже на христианское милосердие — и, возможно, на всякое подлинное милосердие[141] — сознание братства по жалкому уделу. Не народ царствует в делах сердца, но отчаяние.

Лоуренс проявлял по отношению к любому, кто был в зависимости от него, глубокую неспособность к презрению. По отношению ко всем слабым. Дети в школе Джебейля любили его, потому что он умел чинить их игрушки, но также потому, что он, казалось, говорил с ними, как с большими. Он привел своего брата, в возрасте [трех?] лет, посмотреть на статуи в Эшмолине. «Они живые?» — спросил испуганный ребенок. Вернувшись домой, Лоуренс разбил у него на глазах одну из статуй, чтобы он больше не боялся[142]. Его отношения с женщинами были своеобразными, потому что он видел в них не женщин, а индивидуумов, что часто ощущается как попытка сорвать с них украшения. Доверять — а это совсем не то же самое, что полагаться — было, возможно, существенным [пробел] его натуры, и определенно одним из самых постоянных средств воздействия. Отсюда смутное право требовать от всех не то, что ему было бы наиболее выгодно, но то, что каждый требует от самого себя в лучшие свои минуты. Во время одного из путешествий, которое он предпринял вместе с Хамуди, его свалил тиф. Турецкие власти распорядились, чтобы его вынесли из дома, где они вместе жили. Положение Лоуренса казалось критическим. Они боялись, что, если европеец умрет, его товарища обвинят в том, что он его отравил, и они будут нести ответственность. Хамуди отказался. Вся деревня пришла умолять его, чтобы он смирился. Хамуди был не тем человеком, который испугался бы всей деревни. «Ничего не бойся, — сказал ему Лоуренс, когда пришел в сознание, — вот письмо для моего отца, где я пишу, что, если я умру, ты тут ни при чем». Хамуди так хорошо выходил Лоуренса, что привез его в Алеппо если не выздоровевшим, то, по меньшей мере, вне опасности. На следующий год Лоуренс привез его в Оксфорд. Хамуди прогуливался там в скромном бедуинском наряде. Их останавливали, чтобы сфотографировать; Лоуренс отказывался.

— Что мне предлагают эти люди, а ты отказываешься?

— Дать тебе денег, чтобы они тебя сфотографировали. Ты мог бы уже стать богатым.

— И ты отказываешь им?! — рассердился Хамуди. — Ты притворяешься моим другом и спокойно говоришь, что хочешь помешать мне стать богатым!

— Да, ты будешь богатым, куда богаче, чем любой в Каркемише. А я кем тогда буду? — Лоуренс помолчал и сказал: — Я буду поводырем, который водит по улице обезьяну[143].

Хамуди понял его.

«Нет ничего из того, что делаем мы, чего он не мог бы делать лучше, — говорил Дахум. — Мы любим его потому, что он любит нас: он наш брат, наш друг и наш вождь».[144]

Достоинства, которых требовала его служба в Каире — обработка данных разведки, картография, типография, дневник передвижений турецкой армии, допрос подозреваемых, осуществление связи между такими разными организмами, как флот, Интеллидженс Сервис и египетская разведка — казались совсем иными, чем достоинства вождя клана. Очевидно, здесь плодотворность его работы была основана на других дарованиях.

Прежде всего, уникальная топографическая память. Это благодаря ей он успешно восстановил в Лондоне карту Синайской пустыни. Ребенок, который в окрестностях Оксфорда поднялся по течению подземной реки, имел склонность к картам; когда Лоуренс обошел пешком всю Сирию, он изучал ее структуру не как путешественник, а как картограф, к тому же исключительно даровитый, что так часто помогало ему завершать, обращаясь только к своей памяти, неполные карты, которые приносили ему. Дар тем более поразительный, что проявлялся перед профессионалами.

Еще одно из королевских дарований ума — делать внятной любую путаницу, которую он [изучал —?]. Ньюкомб был разочарован, когда Лоуренс и Вулли присоединились к нему в Синайской пустыне, потому что ожидал встретить «двух выдающихся ученых», к которым адресовался в письмах, но его взгляды изменились в первый же вечер: слушая Лоуренса, он почувствовал, что постиг Исход — а ведь он уже исследовал его исторические места и читал основные труды, посвященные ему; Янг после трех дней в Каркемише, прибыв в Индию, сообщил офицерам в полку, что «там есть один человек, о котором еще заговорят».[145]

Он перевернул перспективу военной архитектуры Леванта[146] в области особенно запутанной; за шесть недель объединил данные разведки, относящиеся к Синайской пустыне, в то время как считалось, что для этого необходимы многомесячные исследования[147]. Предложение высадки в Александретте, исходившее от младшего лейтенанта, было неуместным, но именно его представили генеральному штабу в Лондоне противники экспедиции в Галлиполи, и Китченер на тот момент присоединился к ним.

К тому же — исключительная быстрота ума: один из египетских шифров был разгадан турками, Лоуренс за одно утро сочинил новый. Эта быстрота иногда не обходилась без блефа: за одну неделю он, казалось, стал разбираться в типографских вопросах[148], но его сотрудники не знали, что он интересовался печатным делом уже несколько лет, мечтал жить и печатать стихи в ручной типографии вместе с одним из друзей; для того, чтобы окрашивать переплеты книг, которые он собирался печатать, он привез раковины мурекса из Тира. Но он действительно обладал чувством механизмов и страстью к ним, редкими среди интеллектуалов, чувствуя себя так же свободно, когда печатал карты, как когда чинил игрушки и вагонетки, когда конструировал «водяные горки». Его склонность к гипотезам и ереси в той мере, где они подлежали проверке, которая заставила его разработать свою дипломную работу до мельчайших, но неопровержимых открытий, как то, что норманнские бойницы копировались сарацинами, применительно к работе с механизмами стала инстинктом и жаждой совершенствования.

Равнодушие к приказам, которые казались ему нелепыми. Печатание карт остановилось за недостатком деталей, которые могли найтись в арестованной немецкой типографии, но было запрещено брать их без утверждения из Лондона; Лоуренс выкрал их и вернулся с улыбкой: «Это не составило труда».[149]

Турецкие карты Сирии, изготовленные немцами на турецкой территории, были лучше, чем карты египетских служб. Лоуренсу принесли те, что нашли у пленных: после этого ему поручили вести дневник передвижений турецкой армии, ему доверили допрос важных пленных или подозреваемых. Его арабский был далеким от совершенства, но он изучил различия в диалектах; и, узнавая по диалекту пленного, откуда он родом, Лоуренс начинал допрос, осведомляясь, что нового у видных людей в его городе.

Бескорыстие: он стремился к успеху, но не к тому, чтобы признали ту часть, которую принес в этот успех он сам.

Способность изучить все операции, которыми он распоряжался, с точки зрения тех, кому он их доверял; наконец, чувство юмора.

Но, несомненно, эти дарования не были бы настолько плодотворными, если бы не были поставлены на службу тому духу, что проявлялся со времен Каркемиша — вовлекать лично каждого в общее дело, внушать ему ответственность перед самим собой, убеждать его, что исход войны зависит от той карты, которую он изготовит, от той информации, которую он добудет.

Однако если за ним следовали и его любили, то большая часть его коллег, хотя и признавала в нем вместе с Вулли «обаятельного и заметно одаренного малого», отказывалась, в сущности, принимать его всерьез.

Конечно, ни один ассистент на всех английских раскопках не отличался такой эффективностью работы, как он. Его память была такова, что когда один фрагмент надписи на вазе совпал с другим, найденным месяцы спустя (а таких фрагментов были сотни), он сразу же нашел первый; но зато в инвентарном списке скульптур он заменял описания юмористическими намеками, не понятными никому, кроме него. Он превратил скучнейшую работу по расчистке завалов в состязание между командами, и она заканчивалась быстро, как никогда; но бывали дни, когда Вулли обнаруживал, что рабочие собрались в кружок вокруг Лоуренса, рассказывая истории, обсуждая диалекты или родословные; и, когда он в изумлении приближался, Лоуренс с улыбкой спрашивал: «Что-нибудь не так?»

Однажды, очень ветреной ночью, когда Вулли страдал от приступа лихорадки, его все время беспокоил скрип жестяного флюгера, аккуратно вырезанного из консервной банки и прибитого Лоуренсом к шесту его палатки. Хогарт, вернувшись в Каркемиш, обнаружил, что его спартанская комната в доме украшена бантиками, шелковыми розовыми ленточками, по всем углам разбросаны пузырьки от духов, а у изголовья — розовые подушечки для булавок и бессчетное число заколок для волос, «чтобы он чувствовал себя как дома»[150]

В Каркемише Лоуренс часто носил пояс, какой носят арабы, находящиеся в поисках жены[151]; он еще не одевался, как бедуин, но, по крайней мере, вечером сменял свои шорты и рубашку цвета хаки на куртку с золотом и серебром, купленную у знаменитого вора. Он знал, насколько ставилась под подозрение его дружба с Дахумом (как утверждал Вулли, напрасно); он заставил считать ее еще более подозрительной, взяв Дахума за модель фигуры, которую изваял, чтобы украсить вход в дом[152]. Вулли был достаточно умен, чтобы разгадать в Лоуренсе непреодолимую оригинальность; но он видел во всем этом, как и в его равнодушии к женщинам, как и в его жажде высмеивать других, признак того чувства, которое было чуждо ему самому, не столько тайну, сколько то, что он называл «глубокой незрелостью»[153].

Эти особенности Лоуренса было достаточно связаны с его чувством юмора, чтобы их могли приписывать исключительно этому; но каждый, кто узнавал его на самом деле, уже не обманывался на этот счет. Чем ближе его товарищи знали его, тем больше чувствовали в нем что-то глубокое и неуловимое. Глубинное и тревожащее, и юмор иногда бывал симптомом этого, но явно не причиной.

Поверхностная форма этого юмора, в те времена не столь известная, нам знакома по мультфильмам. Лоуренс рассказывал о своей дуэли с курдом, который напал на него во время первого путешествия в Сирию: «Я шел через дикие горы, когда встретил огромного курда с жестоким взглядом, который меня увидел и промахнулся; это его разъярило. Я прицелился ему в мизинец и легко ранил. Пока он думал, я подошел к нему, вынул платок, перевязал ему палец, завязал красивым бантиком и похлопал по спине, чтобы показать свою добрую волю, потому что мы не могли объясниться на общем языке. Потом мы разделили несколько моих монет и спустились через горы рука об руку».[154] Но Микки-Маусу неведомо противоречие между инстинктивной улыбкой, почти смиренной, и иронической намеренной усмешкой; между простым руководителем строителей в полдень и переодетым студентом, вечером читающим Мэлори в позолоченной куртке, купленной у вора; между тем, кто носил платье бедуина и тем, кто был настолько равнодушен к очарованию романтики и настолько скрытным, что вернул карту Сирии, запятнанную кровью после его второй встречи с грабителями-курдами, тому, у кого ее одолжил, с извинениями, но без объяснений; между тем, кто был равнодушен к любым половым вопросам и тем, кто позаботился о том, чтобы довести двусмысленность своих привычек до грани скандала.

Как и агрессивность по отношению к столь многим вышестоящим лицам. Одному из них, когда тот заговорил, что в Синайской пустыне может оказаться недостаточно воды для экспедиции на верблюдах, обратившись к опыту американских исследователей, подтверждавших, что они остановили там свой караван, Лоуренс, который знал источники той местности, ответил лишь одно: «Наш проводник там вымыл себе ноги», — и не только с юмором[155]. Более того, когда он развлекался с другом, спрятавшись за ширмой и считая генералов, которые направлялись на конференцию в генеральный штаб, он был в восторге, когда насчитал их шестьдесят пять, когда его товарищ насчитал всего шестьдесят четыре. Враждебность, которую он испытывал к офицерам, была, во-первых, того рода, которую обычно испытывают по отношению к ним интеллектуалы. Большинство из них он упрекал в том, что они путают звание и ценность человека, заставляют подчиняться себе, намеренно приписывая субординации значимость личного превосходства. То, что полковник выше капитана, казалось, не значило для него ничего, кроме того, что он занимает более высокую должность.

Когда его диплом о крепостях крестоносцев привел его к изучению военных вопросов, он обнаружил очень живой интерес к проблемам стратегии, зная, что дарования стратега — это [пробел], научившись у Наполеона тому, что «война — это простое искусство; там все дело в исполнении»[156], через его посредство он приблизился к той тайне, которой они окружали свое знание, к той маске техничности [пробел], которую они добавляли к нему. А главное, он придавал человеческой жизни высочайшую ценность, какую обычно придают ей те, кто отказывается оберегать свою, и это недоразумение разрешается просто: для них священна всякая человеческая жизнь, за исключением их собственной. Ответственность, которую налагает командование перед лицом смерти, носила в его глазах, хоть он и не отдавал себе в этом отчета, почти религиозный характер. Несомненно, он считал истинного командира, того, в ком величайшая предусмотрительность соединяется с величайшей энергичностью, одним из самых высоких типов мужественности. Офицер, недостойный своего чина, не был в его глазах неспособным, он был обманщиком. Чувство, схожее с тем, что испытывают те антиклерикалы, которые упрекают священников в том, что сами они — не святые. И еще одно противоречие: Лоуренсу все же было известно, что военное командование порождается требованиями войны, а не морали; и, если оно требует от каждого офицера, чтобы он был достоин того, что ему доверены жизни солдат, то солдат у него и в самом деле много…

Отсюда изумление и смущение, возникшие в офицерской столовой, когда в одной дискуссии (не прошедшей без последствий) между генералами по поводу передвижения турецких войск, он вмешался в нее в таких выражениях: «Это полная глупость. Турки не прошли бы и половины предполагаемого пути. Это было бы невозможно даже с хорошими дорогами и лошадьми; а у них нет ни дорог, ни тем более лошадей, никаких транспортных средств. И их комендант — закоренелый лентяй».[157]

Грубая форма чувства, другой формой которого была фраза о проводнике, вымывшем себе ноги. Но эта неучтивость была нужна ему, чтобы не признавать достойными почтения людей, у которых вошло в привычку его получать; гнев и колкий юмор навязывали ему маску, гримасничающую, иногда ребяческую, за которой вынуждена была скрываться его чистота.

Чистота пристрастная, иногда противоречащая его поведению, с которым она плохо сочеталась. Он любил маскировать не только свое тело. Даже его друзья, упрекавшие его в том, что он создавал о себе «первоначальное впечатление детской безответственности и неуместного легкомыслия», видели в этих выходках не столько случайность, сколько провокацию. Казалось, что он прячется за персонажем, придуманным, чтобы шокировать, а иногда, может быть, даже ранить — но лишь вышестоящих или равных по положению. Этот персонаж, будь он даже полностью придуманным, был только добровольным преувеличением той части его натуры, от которой он напрасно хотел избавиться, чрезмерностью, с которой он защищался от людей, не принимавших его, как тот рассеянный, который хочет открыть у друга ящик стола и случайно открывает сразу шесть, смеясь несколько раздраженным смехом. Он страдал от своей физической стороны, от небольшого роста, после того, как из-за сломанной ноги перестал расти. Ни его склонность к бродяжничеству, ни его постоянное бегство в Средние века, а потом на Восток, ни его отказ от всех социальных условностей, который вел его к изобретательности в переодеваниях и побуждал путешествовать по Сирии так, как делал бы это домочадец Хамуди, не были поверхностными. Он часто казался анархистом, не верящим в анархию. В нем было что-то тревожащее, как во всяком, кто собирается жить, не оглядываясь на условности, и побеждает их не тем, что нападает на них, а тем, что их не замечает. Тот, кто отвергает цивилизацию во имя веры, величия или удовольствия, почти не тревожит людей, так как они привычны к подобным сделкам; совсем другое дело — тот, кто не знает, во имя чего он ей чужд — он кажется «не от мира сего», и едва ли отдает себе отчет в этом.

Иногда он был молчалив, как бывают молчаливы художники: из-за воображения достаточно сильного, чтобы обесцветить речь. Воображение художника, если оно не ориентировано на создание произведения искусства, обычно делает человека, одержимого им, чудаком. Воображение Лоуренса, однако, приняло достаточно редкую форму, которую подкрепили его технические познания: его знание оружия подпитывало его страсть к средневековой поэзии; знание археологии — его любовь к рассказам о путешествиях, к «Аравии Пустынной» Доути; и наоборот, все мечты о Востоке, одновременно пламенные и расплывчатые, которые его наполняли, брали начало в тщательном изучении сирийских крепостей, военной техники эпохи крестовых походов. С тех пор, как он прибыл в Каир, то, что ему поручили допрашивать турецких пленных, а этим он занимался теперь больше, чем картографией, вело его все в ту же точку, к Аравии, предопределенной будущим разрушением турецкой империи. Но в той мессианской Аравии, в Аравии Кунфиды, Мекки, пустынной и каменистой, где, согласно Корану, «позор входит в дом вместе с плугом»[158], он не знал ни одного города, едва ли знал несколько людей. Он никогда ее не видел.

То, что он знал — это был Левант. В Сирии присутствует Аравия лишь в виде обломков, в нескольких бедуинах на базарах, скрытных и царственных. В Каркемише он подошел к ней чуть ближе: для арабов-полукровок северного Евфрата она хранила очарование подлинника: она была местом их чистоты. Чистоты, которую Лоуренс мельком видел лишь раз: во время тех нескольких недель, когда предпринял исключительный поход по пустыне, среди безлюдия Синая.

Он жил рядом с крестьянами Сирии, Палестины, Киликии, с курдскими и арабскими рабочими на раскопках. Он любил Дахума и Хамуди. Они сильно удивляли или трогали его; в некоторых он обнаружил кораническую суровость, жизнь, затерянную в абстрактном Боге безлюдных мест. Он видел в них отблески того костра, который время простерло перед ним, но который еще был укрыт под песками. Аравия была предчувствуемым миром, последний прибой которого бился о камни этрй Сирии — этого Евфрата. То, чего он не знал в ней, очаровывало его больше, чем то, что он в ней знал: пустыня позволяла ему поселить в ней свои мечты. Населенные города, Дамаск, Алеппо, врата пустыни, открывались перед ним с тем же очарованием и той же неизвестностью, как множество разных портов открывают одни и то же море. В багдадской легенде говорится об одной принцессе: «Хотя она была скрыта под покрывалом, достаточно было тронуть ее руку, чтобы разгадать ее лицо»[159].

В Каире, озабоченном условностями и рангами, он помнил, иногда мучительно помнил, что Левант когда-то был миром его свободы. Он всегда бежал от социальных рамок или отвергал их. Больше всего на свете он любил свои бесконтрольные странствия по Англии и Франции, затем по Палестине, Сирии, Ливану; если его самая глубокая привязанность и была отдана Хогарту, то он лучше приспосабливался к своим рабочим на раскопках, к бывшим разбойникам, чем к людям респектабельным, джентльменам и генералам. Когда он вернулся в Англию на каникулы, он привез с собой Дахума и Хамуди, разместил их в своем прежнем бунгало студента[160], прежде одиноком; очарованный не столько их страстью к кранам с водой, которые они хотели увезти с собой в кармане, чтобы у них всегда была горячая вода, сколько миром Востока, который они несли с собой, и который был для него избавлением от собственного мира[161].

Пришел момент, когда молодости уже было недостаточно, чтобы оправдывать его оригинальность, часто агрессивную — особенно когда она не старалась быть агрессивной. Когда он переходил через Сирию, одетый, как араб, быть может, это был поиск не столько одиночества, сколько гостеприимства незнакомцев. В любом обществе, которое он не выбирал сам, он чувствовал себя — и сознавал это — чужаком. Чтобы быть чужим до конца, чтобы иметь на это право, он становился прохожим, странником, и тогда восстанавливалось его равновесие. Больше, чем равновесие: радость. Право, которое он, не вполне осознавая это, искал на Востоке — это право убежища. Там его чужеродность была законной. И он находился вне всякой иерархии. Восток стал для него в какой-то мере родиной, потому что это было место, где он чувствовал себя свободным.

Однако он знал о своей непоправимой слабости. И тем, что он надеялся найти в Аравии, была та вселенная, в которой он знал свою силу — вселенная, в которой человека могут сделать вассалом и оставить перед ним открытые сундуки с деньгами, вселенной, условности которой были для него несущественными и не связывали его, потому что были чужды ему. Люди, к которым он был привязан, освобожденные от левантинской размягченности и легковесности, становились способными к деятельности.

К тому же арабский мир, еще не различаемый им, который он мог лишь угадывать, как высокую фигуру в тени, искаженную и вытянутую, был предопределен талантом и ностальгией Доути. Для Лоуренса-подростка «Аравия Пустынная»[162] была настольной книгой; он написал письмо Доути, прежде чем отправиться в Сирию. Он не открывал Аравию, он узнавал ее. Среди общей путаницы она была порядком; религиозным порядком среди базарной толпы. Он остро чувствовал силу, присущую ее народу. Он узнавал в тех нескольких арабах, с которыми встречался, несравненный стиль, который одновременно придавали им храбрость, вера, праздность, бескорыстие и одиночество. Европеизированные левантинцы вызывали в нем большую антипатию, потому что он так чувствовал в арабах пустыни чистоту всего того, что первые утратили. Их преследовал зов абсолюта[163], с примитивной и все же оформленной силой, с героическим, диким и религиозным инстинктом — затерянным в глубине времен, связывающим древних семитов с животным, которое они любили или убивали, делал их охотниками, когда окружавшие их люди были связаны с растительным миром, с деревом, с посевами; которые бросали ниц своих пленных, ударив кулаком в затылок, и сдирали с них кожу заживо перед своим Богом сил. Последний зов глубин под этой турецкой империей, которая была всего лишь пеной, бродившей на поверхности.

Лоуренс не верил, что Турция может быть спасена или завоевана одной из великих наций Запада; тем более ее прежними христианскими провинциями; туранизм никогда его не интересовал: он мог надеяться лишь на Аравию. У арабского мира было позади яркое прошлое великих халифов, он располагал левантинской буржуазией в качестве управленческих кадров, агентов связи с Европой. Его офицеры показали свою стойкость: турки оказались неспособными разрушить их тайные общества. Лоуренс знал Аравию достаточно хорошо, чтобы воплотить в ней свою надежду, и достаточно мало для того, чтобы ничто не противостояло этому воплощению. Наблюдая агонию Турции, он загорелся идеей того же смешанного и мессианского коллективизма, чреватого победой, как Ленин загорелся идеей революции, наблюдая агонию царизма. Всякая абстракция, создающая человеческий коллектив — нацию, расу, клан — и наделяющая его судьбой, становится мифом: его Аравия была мифом[164].

Все это Хогарт знал, угадывал или подозревал. Но также он знал, что генералы в Лондоне, которым показывал письма Лоуренса, не могли поверить, что они были написаны двадцатисемилетним лейтенантом, и что военная «оппозиция», даже она, хвалила высадку в Александретте; он знал, наконец, что ни экстравагантность, ни непреклонная чистота Лоуренса не были, в конечном счете, беспредельными. Проказы молодого человека на его счет ограничивались заколками на его ночном столике, и ему это нравилось. Потому, что Лоуренс не мог служить иным начальникам, кроме тех, ценность которых уважал (ему было не занимать ни способности проскальзывать между пальцами тех, кто ему не нравился, ни страстной преданности тем, кого он принимал), потому что его относительная дикость сочеталась в нем с хитроумием — а его средства обольщения, когда он хотел их использовать, были велики — потому, наконец, что инстинкт всегда связывал его с людьми, которые могли определять его судьбу: его любил Хогарт, но также и Клейтон, и Сторрс. Когда генерал Хенли из картографической службы в Лондоне, где Лоуренс «выдумывал Синай»[165], встретил Хогарта, тот спросил его: «Мой протеже справляется с вашей работой?», — он ответил: «Он мог бы управлять всем отделом вместо меня».[166] Несмотря на его выходки, его служба — служба связного агента, которая ставила его в отношения с огромным числом самых разных сотрудников, офицеров флота, инженерных войск, секретной службы, авиации, картографов, гражданских служащих, типографов (не говоря уже о пленных) — была превосходной. Многие думали, что Лоуренс, если бы его направили к Идриси, проявил бы себя таким же невыносимым, каким выступал в Каире перед столькими вышестоящими офицерами. По крайней мере, что он не очаровал бы султана, как очаровал уже Клейтона — и Хамуди…

Этот молодой человек высокой культуры и значительных умственных способностей, восстающий против общепринятых условностей общественной жизни, иногда бурно, слишком часто с рассеянностью, но всегда неукротимо; решивший во всем жить на пределе, и прежде всего, на пределе цивилизованности; то агрессивный, то робкий, то аскетичный, то несерьезный, упрямый и скромный, дотошный, смелый, бескорыстный, не чуждый блефа; обладающий изобретательностью и ловкостью рук китайского ремесленника; почти столь же изобретательный, когда надо было увлечь подчиненных общим делом, способный воодушевить их неистовой преданностью, принимаемый среди арабов за своего, умеющий выводить из себя и равных, и вышестоящих, способный также на хитрость; кроме того, страстный антимилитарист, равнодушный к дисциплине, привыкший к ребяческим выходкам, несуразным и вселяющим беспокойство, одержимый этикой, но охотно прибегающий к маскировке, трезвый и романтичный, способный воспринимать великие замыслы или быть одержимым великими мечтами; достоинства которого проявлялись не так быстро, как недостатки; офицер запаса, лишенный военного образования, знающий арабский, но не знающий Аравии — разве не был он создан для того, чтобы стать британским агентом при султане Ассирии?

Такой вопрос не ставился; у Хогарта не было времени вмешаться: Министерство по делам Индии уже направило решение правительству. Оно ждало победы на Востоке не от сотрудничества с арабами, но от мощи английского флота и от экспедиции в Дарданеллах. Оно исключало всякие планы о сотрудничестве с Ассирией, как позже — с Ибн Саудом, как собиралось исключить принятие требований шерифа, и вовсе не по неведению: оно считало, что невозможно будет сохранять господство Англии над восемьюдесятью миллионами мусульман Индии, когда рядом будет арабская квазинезависимая империя. Его предубеждение против арабов было слишком сильным; и оно верило не в сотрудничество, а в силу. На пылкую надежду Лоуренса оно отвечало молчаливой волей, выражение которой выгравировано на английском оружии: «я выдержу»[167].

В этот конфликт, где нетерпение «Незваных» видело зависть, были вовлечены две главные ценности всякой империи. Лоуренс узнал сначала из Лондона, затем из Каира, что «правительство Ее Величества не собирается посылать к имаму Ассирии военных советников».

Глава III.

На той же неделе[168] Фейсал прибыл к Бакри[169]. Он был принят не без предосторожностей. Его считали другом турок, и Джемаль собирался дружески принять его в Дамаске. Даже когда он сказал, после многочисленных бесед с долгими подступами, что смиряется с турками лишь из опасения перед союзными державами, колебания продолжались: турки были его хозяевами, и тот, кто сотрудничал с ними, — каковы бы ни были мотивы, повлекшие это сотрудничество — находил в этом большую выгоду. Но Фейсал был прислан своим отцом; поведение великого шерифа было достаточно тонким, хотя лишь в негативном смысле, ведь турки уже пытались организовать его убийство; заговорщики, поскольку он был меньше скомпрометирован, видели в нем единственную фигуру, способную придать восстанию смысл и эффективность; и, если Фейсал мог казаться сторонником турок, его собеседники казались ими не меньше. Ведь если они были готовы к вооруженному восстанию, которое предполагал Хуссейн, значит, им следовало быть готовыми к сотрудничеству с союзниками, а они опасались их так же, как Фейсал. Управляющий комитет «Фетах» путем голосования вынес резолюцию[170], в которой общество решило, что, если аппетиты союзников на Востоке будут слишком очевидными, они будут защищать турок. Фейсал установил связь с руководителями «Ахад»: их начальник, Азиз Али, предписал им ту же политику[171].

Никто не знал о последнем послании Китченера великому шерифу. Их точка зрения — и точка зрения Фейсала — стала той же, что в том же месяце защищали в Каире собеседники Сторрса и Клейтона: арабы вступят в войну на стороне союзников, если последние признают их независимость после их победы.

Фейсал был поражен точностью и масштабностью действий заговорщиков. «Ахад», в котором все члены были офицерами, насчитывал четыре тысячи человек. Он контролировал девять десятых арабских дивизий. В тот момент, когда их перестали бы окружать турецкие или немецкие дивизии (последние также были размещены в арабских странах), они поднялись бы, если бы получили приказ. Фейсал меньше знал «Фетах», но угадывал, что его влияние далеко превосходило то, что ему приписывали. Он собирался в Константинополь: договорились, что по возвращении ему будут переданы условия, на которых тайные общества согласятся связать свои действия с действиями Англии.

В Константинополе его приняли почтительно. Турки охотно организовали бы несчастный случай или скоротечную болезнь, которые позволили бы заменить Хуссейна на какого-нибудь более понятливого великого шерифа, но они не хотели ссориться с арабами, пока не придет последняя крайность. Хотя после визита их политиков во французское консульство Бейрута к ним в руки попала очень подозрительная переписка между Хуссейном и некими сирийскими националистами, но они удовольствовались тем, что передали ее распечатанной великому шерифу (и отдали распоряжения вали). Они знали, что Хуссейн небескорыстен; и видели в нем не врага, а скорее хитрого политика, которого достоинство владыки Святых мест обязывало, хотел он того или не хотел, сражаться на стороне мусульман, но который собирался извлечь из своей снисходительности все возможные выгоды. Они думали, что война вовсе не освободит, а парализует его; что он будет тайно сражаться с ними, если не получит того, что хочет, но не сможет публично заключить союз с христианами; и что, если он послал Фейсала. то лишь потому, что, по его мнению, среди всех, кого он мог послать, никто не торговался бы лучше, чем тот, кто торговался бы как друг.

Итак, Фейсал, принятый султаном и всеми правителями Турции, снова уехал, увозя письма от министров к своему отцу. Он пожаловался, что великого шерифа хотят убить, и ему пылко ответили, что желают лишь того, чтобы тот жил в мире. Письмо Энвера сообщало великому шерифу о немецкой победе на реке Дунаец, об успехе его собственного сопротивления в Дарданеллах.

Через месяц после того, как Фейсал покинул Дамаск, он встретил там своих друзей[172]. Был составлен протокол, уточняющий арабские требования: признание Англией всех арабских стран, кроме Адена, отмена на этих территориях всех привилегий, предоставляемых иностранцам по капитуляциям; оборонительный альянс между Англией и арабским государством; режим благоприятствования для Англии[173]. Если бы этот протокол был одобрен великим шерифом, руководители националистов считали бы его выражением намерений арабов.

Джемаль выехал инспектировать египетский фронт. Фейсал собирался взять отпуск и провести его в Иерусалиме, он вернулся в Мекку по железной дороге из Медины. Он встретился с членами «Ахад» и «Фетах» и вез между подошвами ботинок микроскопический протокол.[174]

Он был убежден[175], что англичане никогда не примут условий, сформулированных в нем.

Прибыв в Мекку 20 июня, Фейсал узнал две важные новости. О том, что Первая арабская дивизия покинула Сирию, ее вызвали в Галлиполи. И о том, что верховный комиссар Египта торжественно объявил, что независимость Аравии и, в конечном счете, принятие арабского халифата, будут достигнуты с победой союзников. Сирия, Аравия, Судан, Ливия были [пробел] листовками. Перед трудностями операции в Галлиполи верховный комиссар и губернатор Судана настойчиво добивался этой декларации, и лондонский Кабинет, при вмешательстве Китченера, ее принял. Но ей было далеко до Дамасского протокола о независимости, там не были упомянуты ни Сирия, ни Палестина, ни Ирак.

Месяц спустя высадка в Дарданеллах обернулась катастрофой; угроза на Канале оставалась в силе; великий Сенусси, султан Дарфур, казалось, готов был объединиться с турками; они собирались взять Лахадж, потом Аден. Индийская армия, высаженная в Басре, шла на Багдад, но она еще не встречалась с турецкими войсками.

Письмо Абдуллы, датированное 14 июля, было получено Сторрсом в августе.[176] В нем содержалось другое письмо, от Хуссейна, не подписанное: оно было направлено верховному комиссару Мак-Магону, но отвечало наконец Китченеру.[177] Великий шериф не зависел больше от английской поддержки в своем восстании, о котором он объявил решительным арабам. Он поставил условия сотрудничества, указанные в Дамасском протоколе, к которым добавил признание арабского халифата (что Мак-Магон уже принял). Целью письма было одновременно принять ответственность за Дамасский протокол, придать ему авторитет, подкрепленный титулом и престижем великого шерифа, и, если англичане примут его, сделать его также хартией арабских свобод. Англичане адресовались к великому шерифу, чтобы как можно скорее подготовиться к священной войне, но также потому, что они приписывали ему политическую власть, которой он не обладал. Он принял ее.

Верховный комиссар ответил 30 августа. Он подтверждал свое согласие касательно халифата и основания независимой Аравии; но считал преждевременным уточнять ее границы.

Ответ удивительный, не объяснимый лишь тем неведением, в котором пребывали Мак-Магон и его советники, о значении и роли тайных обществ. О них подозревали только «Незваные» и их друзья. Остальные верили разве что в существование таких обществ, как легковесные египетские общества, члены некоторых из них были заняты лишь тем, что доносили друг на друга: возможно, чуть более серьезных, ведь их еще не успели раскрыть. Тайна, которая составляла силу «Ахад» и «Фетах», вносила исключительную путаницу во всякую политику, элементом которой являлась. Абдулла, член «Фетах», никогда не знал числа его приверженцев; заявлял ли он в Каире то, во что верил? Фейсал, хотя и был сыном великого шерифа, достаточно плохо знал заговор, чтобы разоблачение заставило его передумать. Англичане и турки часто думали, что за этой тайной не стоит ничего, кроме грандиозного блефа, предназначенного, чтобы извлечь из них как можно больше денег. Полный сомнений, Мак-Магон все же ответил великому шерифу так, как будто в игру вовлечен был он один: обещание халифата, признание арабской независимости, полностью теоретическое, чтобы успокоить его моральные колебания, если они будут — а кстати, и обещание направить суда с зерном, ежегодно направляемые из Египта для бедняков Мекки (с войной отправка оборвалась, и Абдулла на это жаловался). Тот же стиль иранских сказок, в котором переводчик, хотя и был неправ, счел нужным обратиться к великому шерифу:

«Высокородному господину, Отпрыску Благородных, Венцу Величия, Пальме дерева Ислама и всемогущего племени корейшитов; возвышенному, могущественному и прославленному Господину, Сыну властелинов и шерифов, почитаемых и почтенных, Его Превосходительству Шерифу Хуссейну, Повелителю мужей, Эмиру Мекки, святого города, к которому поворачиваются при молитве, посещаемого Правоверными, благословение которого падает на всех людей…»[178]

Хуссейн был изумлен, уязвлен и удручен. 9 сентября он ответил верховному комиссару и просил его — вежливо — пренебречь пустыми титулами, но не пренебрегать границами. Они требовались не только для него, но и для тех, кто был на его стороне, и согласие зависело только от их принятия или непринятия.

Когда Индия отказалась от предложения направить советников к султану Ассирии, почти все арабские дивизии были расквартированы в Сирии или Месопотамии. Высадка союзников на сирийском берегу немедленно оказалась бы, по одному приказу «Ахад», опорой для всех арабов, служивших в турецкой армии, и арабским странам были бы переданы инструкции «Фетах» относительно войск, высаженных в дружественной стране[179]. Но переговоры между великим шерифом и сэром Генри Мак-Магоном продолжались [шесть?] месяцев; Джемаль, если еще не знал имен заговорщиков и функционирования их организаций, уже догадался об их существовании — с большей точностью, чем службы в Каире, ведь заговор угрожал ему. В марте он начал вешать подозреваемых; в июне 25-я дивизия, расквартированная в Дамаске, полностью арабская и в руках «Фетах», дивизия, которая поднялась бы первой, если бы было достигнуто определенное соглашение между верховным комиссаром и великим шерифом, была направлена в Галлиполи; а затем арабские подразделения в Сирии заменялись турецкими всякий раз, когда Джемаль мог это сделать. В августе, в то самое время, когда сэр Генри Мак-Магон считал преждевременным установление границ, на главной площади Дамаска были установлены одиннадцать виселиц; приговоренные кричали под виселицами о своей вере в свободу арабов; среди них был один из основателей «Фетах», Михмисани (арестованный по другому обвинению). После долгих пыток он умер, ничего не разгласив.

«Незваные» изо всех сил старались поторопить переговоры. Напрасно: они приобрели политический характер, и верховный комиссар, хотя тоже старался их поторопить, подчинялся волоките Министерства иностранных дел. Тогда вмешалась одна из тех личностей, иногда ожесточенных, иногда решительных, иногда то и другое сразу, которые собираются брать судьбу приступом, и не раз добиваются успеха в ходе истории.

Капитан Фаруки был одним из иранских офицеров, направленных в Галлиполи со своей дивизией. Он перешел линию фронта, добрался до англичан и просил, чтобы его допрашивал офицер разведки, с целью дальнейшего его направления в штаб Интеллидженс Сервис в Каире. У него была информация первостепенной важности, которую следовало передать от имени тайного военного общества, объединявшего большую часть иракских офицеров.

Это был «Ахад». Но общество вовсе его не посылало. Счел ли он после повешений, что какое-то недоразумение разделяет арабов и союзников, и что частная инициатива его развеет? Было ли его недоверие к европейцам меньшим, чем к управляющим комитетам? Хотел ли он прежде всего сыграть в этом собственную роль? Он ее сыграл. «Ахад» не уполномочивал его, но он хорошо знал это общество. Более отважный и более неосторожный, чем все, кто встречался англичанам до сих пор, лучше информированный, чем Абдулла, он передал имена и шифры. Долгие допросы, которым он подчинялся со всей душой, вывели на свет, что «Ахад» куда более распространен, чем представляли себе самые оптимистичные из «Незваных». И он заставил их понять или предположить, насколько эти общества (Фаруки знал «Фетах» меньше, чем «Ахад», но лучше, чем то и другое знали в Каире) были связаны с великим шерифом; какой могла быть его роль; и что он ни в коей мере не собирается торговаться, он собирается добиться соглашения, которое позволяло бы ему действовать в Сирии.

Как всякого значительного пленного, его допрашивали «Незваные». Те сразу поняли, какую помощь он оказал арабскому делу, и придали ему решающую ценность в глазах верховного комиссара. Фаруки принес доказательства того, что они твердили уже шесть месяцев, он показывал, что арабское восстание — еще более неотложное дело, чем они считали…

Тогда верховный комиссар ответил и обратился к великому шерифу[180], упомянув об условиях, поставленных в первом письме, своему правительству, оно приняло их со следующими оговорками: побережье Леванта, от Мерсина до Сен-Жан-д’Акра, которое не могло считаться чисто арабским, было исключено из предполагаемого разграничения — арабы считали, что Англия и их советники будут английскими — «специальные административные соглашения» следовало заключить по поводу вилайетов Багдад и Басра. Достигнув соглашения по этим пунктам, в регионах, где Великобритания была свободна действовать, но не во вред интересам ее союзника — Франции, она «была готова признать и поддержать независимость арабов всех регионов в границах, предлагаемых шерифом Мекки».

Это было первое соглашение, одновременно точное и формальное, с Великобританией. Оно признавало, как минимум, авторитет будущих арабских государств в Дамаске, Хомсе, Хаме, Алеппо, Палестине и Аравии до Мекки. Это на него великий шериф, если бы не мог добиться большего, собирался опереться, чтобы вовлечь арабов в войну на стороне союзных сил.

5 ноября он согласился с исключением прибрежных турецких регионов (Мерсина и Адана); напротив, он настаивал, что прибрежная Сирия была всецело арабской, и к тому же отказывался от исключения Александретты. Он допускал английскую оккупацию Багдада и Басры после войны на том условии, что эта оккупация будет временной.

Мак-Магон ответил 13 декабря, приняв отказ Хусейна от вилайета Адана, теперь его отказ включить прибрежную Сирию в свободное арабское государство основывался не на том, что она не была арабской, но на том, что здесь были задействованы французские интересы. Он оставался туманным по поводу вилайета Ирак, позволяя будущему определить его судьбу.

1 января [1916 года] Хуссейн, получив длинный рапорт от Фаруки, интерпретировал ответ Мак-Магона относительно Ирака как принятие его предложений; и, научившись от своего корреспондента тому, что будущее — небесполезный персонаж, доверил в свою очередь этому призраку самому распорядиться сирийским побережьем. Не преминув при этом уточнить, что, не желая смущать доброе согласие между Англией и Францией, он не собирается оставлять никакой иностранной власти «ни на одном квадратном метре своих территорий»[181] и использует по окончании войны первый случай, чтобы восстановить целостность Сирии.

Он доверился Англии и хотел закончить опасную и уже затянувшуюся переписку, чтобы не подвергаться риску быть обнаруженным из-за формальных разногласий, когда уже достигнуты предварительные договоренности, которые он продвигал одновременно с переговорами. Верховный комиссар тоже не хотел рисковать, ведь его провал вернул бы вопрос о священной войне. И в последнем ответе[182], где — после того, как он сообщил Хуссейну, что тот не должен надеяться на ослабление англо-французской солидарности после войны — позволил ему назначить час восстания.

Хуссейн, как только отправил верховному комиссару свое последнее послание, направил своего сына Али, чтобы тот поднял воинов из племен Хиджаза, и снова направил Фейсала в Дамаск. Турки, готовившие новую экспедицию против Египта, просили войска у великого шерифа. Али был официально назначен, чтобы собрать хиджазский контингент. Фейсал прибыл в Дамаск, окруженный гвардией из проверенных вассалов, чтобы предъявить их как авангард этого контингента, и Джемаль принял их за него, с почестями, положенными их чину, и с выгодой, которую могла извлечь турецкая пропаганда. Но арабские дивизии были рассеяны; штатские были под подозрением, среди них — большое число членов «Фетах», которых арестовывали сотнями и часто пытали. Фейсал считал чудом, что ничего существенного пока не открылось (очень немногие из заговорщиков были так же осведомлены, как Фаруки). Хуссейн в Константинополе вместе с Фейсалом обращался к Джемалю, чтобы пытки прекратились, чтобы арестованные были «всего лишь» казнены! Напрасно. Общества не были разрушены, но были пока что беспомощны. Начался голод, и энергия народа обратилась против него, а не против турок. Джемаль, который весь 1915 год пытался, не считая повешений в Бейруте, привлечь сирийцев на турецкую сторону, начал террор.

А Лоуренс продолжал издавать секретный бюллетень о ситуации в турецких войсках, улучшавшейся день ото дня. Ньюкомба вернули в Англию. Хогарт, приехавший в Каир, основал там Арабское бюро[183], маленький штаб информации, отвечавший за то, чтобы передавать верховному комиссару все, что касалось арабских местностей, и подчинявшийся лишь Министерству иностранных дел. Так Арабское бюро избегало подчинения штабу Египта, и арабское дело больше не было в руках его противников. Хогарт понял из первых же писем Лоуренса, что никаких эффективных действий не могло быть предпринято в Аравии, пока люди, которых оно воодушевляло, подчинялись тем, кто был настроен к нему враждебно.

Глава IV.

Генерал Тауншенд[184] укрепился в Куте с двенадцатью тысячами человек — крупнейшей частью англо-индийского экспедиционного корпуса, уже настигнутого бери-бери[185] — чтобы остановить продвижение своего противника Нур-Эддина на Басру: Кут давал власть над Тигром. Когда он решил эвакуировать гражданское население, шесть тысяч арабов, политический офицер[186] сообщил ему, что если турки не примут их, то дети и женщины погибнут в пустыне. Тауншенд снабдил их охраной и ждал армии подкрепления[187]: 8 декабря [1915 года] генерал Эйлмер принял командование подразделениями, не включенными в экспедиционный корпус, перегруппированными, укрепленными и собранными в корпус армии на Тигре. Армейский корпус меньше чем в двадцать тысяч человек…

На следующий день начался обстрел Кута. Войска, которые поддерживали Тауншенда выше излучины реки, были переброшены в город, и осажденные были вынуждены взорвать мост. Соединиться с Эйлмером по его прибытии к Куту стало для них невозможным; у них не было дерева, чтобы навести другой мост, а чтобы перейти реку на арабских лодках, им требовалось девять дней. Но недостатка в продовольствии не было.

Месяц спустя авангард армии подкрепления атаковал. Он был разбит; интендантство Кута в тот же день обнаружило, что украдена тысяча мешков муки. Однако Нур-Эддин, по всей видимости, отступил перед основной частью корпуса английской армии. Фон дер Гольц заменил его Халиль-пашой[188], прибытие которого к Ктесифону было уже делом решенным, и обещал тому две дивизии подкрепления. Нур-Эддин уже окопался вокруг Кута, на пятнадцать километров траншей, и в Месопотамии начались дожди.

20 января [1916 г.][189], Эйлмер атаковал снова, но должен был отступить, потому что начался разлив Тигра. Он вновь предпринял атаку два дня спустя, но напрасно: он потерял четверть своих сил, индийские солдаты начали дезертировать; в Куте оставалось продовольствия на четырнадцать дней[190].

Тауншенд приказал обыскать город, нашел зерно, складированное для караванов из Персии. Он собирался предпринять вылазку с тремя тысячами еще годных к бою людей, чтобы соединиться с Эйлмером за турецкими линиями. Но это значило оставить туркам всех раненых…



Поделиться книгой:

На главную
Назад