В ямку мы положили яйца, засыпали их землёй и на этом месте стали разводить теплинку. От огня земля нагреется, яйца в ней превосходно испекутся. Останется только подержать их в золе около горячих углей, чтобы немного пропахли дымком для вкуса.
Сначала мы зажгли небольшую сосновую веточку, пушистую, но высохшую, с красными иголками.
Она вспыхнула от одной спички и горела так, словно гореть для неё большая радость, то есть даже ничего нет на свете лучше, чем сгореть в нашей теплинке. Она вроде бы даже не горела, а плясала, как девчонка в ярко-красном платьице. (Если вдуматься, Витька этот не такой плохой мальчишка, и в лесу с ним интересно, только вот зачем он тогда меня треснул промежду лопаток! Теперь придётся ждать, когда кончим жечь теплинку.)
На горящую сосновую ветку мы стали класть тонкие сухие палочки. Мы их клали сначала колодцем, крест-накрест, потом стали класть шалашиком. Постепенно пошли палочки потолще, ещё потолще, и теплинка наша разгорелась ровным сильным огнём. Она хотя и была небольшая, но сразу видно, что не скоро погаснет, если даже не подкладывать в неё дров.
Тут мы принялись за рыжики. Когда Витька насаживал на прутик свой первый рыжик, мне так и вспомнился тяжёлый земляной катыш, которым он меня тогда огрел, и я подумал, не сейчас ли мне с ним расправиться, но решил, что всегда успеется, и стал насаживать свой рыжик. Рыжики шипели в огне, соль на них плавилась и вскипала пузыриками, даже что-то с шипением капало в костёр, не то соль, не то грибной сок. А кончики прутьев дымились и обугливались. Мы съели все рыжики, но нам хотелось ещё, так они были вкусны и душисты. Да и соль оставалась, не выбрасывать же её. Пришлось снова идти по грибы.
Когда мы раскапывали яйца, из земли шёл пар — настолько она прогрелась и пропарилась. Надо ли говорить, что яйца упеклись на славу. Мы съели с ними остатки соли. Никогда я не ел яиц вкуснее этих. (Конечно, это Витька придумал печь яйца. Всегда он что-нибудь придумает, даром что уши торчат в разные стороны.)
Ну что же, вот и теплинка прогорела, сейчас пойдём домой, и тут я буду должен… Что бы ещё такое придумать, очень не хочется сразу идти домой.
— Бежим на речку, — говорю я Витьке. — Помоемся там, а то вон как перемазались. Водички попьём холодненькой. Бежим?
Всё под руками у нас в деревне: лесок так лесок, речка так речка. Мы по колено заходим в светлую текучую воду, которая очень холодна теперь, в конце сентября, наклоняемся над водой и пьём её большими вкусными глотками. Разве можно воду из колодца или из самоварного крана сравнить с этой прекрасной водой! Сквозь воду видно речное дно — камушки, травинки, песочек. Травинки стелются по дну и постоянно шевелятся, как живые.
Ну вот и попили и умылись. Делать больше нечего, надо идти домой. Под ложечкой у меня начинает ныть и сосать. Витька доверчиво идёт впереди. Его уши торчат в разные стороны: что стоит развернуться и стукнуть?
Что стоит? А вот попробуй, и окажется, что это очень не просто — ударить человека, который доверчиво идёт впереди тебя.
Да и злости я уж не слышу в себе. Так хорошо на душе после этой теплинки, после этой речки! Да и Витька, в сущности, не плохой мальчишка — вечно он что-нибудь придумает. Придумал вот яйца стащить…
Ладно! Если он ещё раз стукнет меня промежду лопаток, тогда-то уж я ему не спущу! А теперь — ладно.
Мне делается легко от принятого решения: не бить Витьку. И мы заходим в село как лучшие дружки-приятели.
Подворотня
На жёлтую соломенную щётку, на зелёный жабрей будет мать класть длинные гибкие пряди ржи, пока не наберётся их столько, что можно связать в сноп. Тут-то и пригодится поясок, скрученный нами вчера на берегу пруда на лужайке.
Всю ночь мне снились золотые соломенные пояски, лежащие на зелёной траве. К тому же мне очень хотелось с матерью на жнитво, и я боялся, чтобы не проспать, чтобы она не ушла от меня. Кто тогда вовремя подаст ей поясок, кто тогда с радостью спрячется в тень от самого первого поставленного среди жнивья снопа, кто принесёт ей бутылку с квасом, спрятанную у межи в прохладной густой траве!
Но детский мой организмишко не успел, значит, отдохнуть к нужному часу. Ни рука, ни нога не хотели шевелиться. Глаза — как всё равно намазаны самым надёжным, крепким клеем, а по всему телу — тяжёлая сладкая истома. Такая сладкая, что ничего уж на свете не может быть слаще её, ибо она есть желание сна.
Мать пожалела меня и сказала:
— Ну спи, бог с тобой, я тебя запру снаружи. А когда ты выспишься и встанешь, первым делом умойся, потом выпей молоко, что стоит на столе. Лепёшка будет лежать рядом. А потом, если хочешь, сиди дома, а если хочешь — приходи ко мне. Дорожку ты знаешь. А на улицу ты вылезешь через подворотню, калитку-то я снаружи замкну — значит, ты через подворотню. Там хоть и нешироко, ну, да ты у меня ловкий, ты у меня обязательно вылезешь.
Тут всё закачалось вокруг меня, и я уснул крепче прежнего. Проснулся я уж не в полутёмной, не в серой, а в солнечной, яркой избе. По выскобленным половицам, по жёлтым, как солома, бревенчатым стенам, по струганым лавкам, по скатерти, пусть застиранной, но всё ещё белой, по печке, недавно побелённой с добавлением синьки, по разноцветной дорожке на полу — повсюду разлилось солнце. И не какое-нибудь там слабосильное, но солнце самого разгара лета, солнце страды, солнце жнитва.
Уж одно ощущение того, что выспался, есть наслаждение жизнью. Каждая клеточка налита до отказа жаждой жить, каждый мускул просит движения жизни. Ко всему этому ещё солнце, ещё чистые тёплые доски под босой ногой, ещё свежая вода в рукомойнике, а значит, и на моих щеках, глазах, губах. Ко всему этому ещё свежее молоко в кринке на столе и мягкая пшеничная лепёшка.
Я бессознательно (а не то чтобы думать о клеточках своего организма) наслаждался всем этим, и было у меня смутное ощущение чего-то ещё очень интересного и хорошего, что ждёт меня впереди, сейчас, вот-вот, может, даже в следующую минуту. Сначала я никак не мог вспомнить и понять. Но потом вдруг вспомнил: мне ведь предстоит из дому выйти на улицу, и не каким-нибудь там обычным путём, а через подворотню. Тут уж счастье моё подошло к пределу.
Однако, значит, не только взрослым доступно инстинктивное, может быть, стремление оттягивать немедленное осуществление того, что в воображении кажется истинным и верным счастьем.
Я сначала вылил остатки молока в кошачью лакушку, поманил кошку из сеней, и та сразу прибежала на зов. Тогда я решил, что раз кошка гуляла на улице, значит, пусть она съест молоко и я опять выпущу её за дверь. Присев на корточки, я долго наблюдал, как ловко она розовым язычком лакает белое-белое молоко. Наконец она выпила всё, облизнулась, широко раскрыла пасть с острыми белыми зубами и принялась умываться.
Я привязал к нитке бумажный бантик и пытался поиграть с кошкой, как делал прошлый год, когда она была ещё маленьким котёнком. Однако теперь кошка не захотела носиться по избе за шуршащей бумажкой. Правда, она постреляла за ней справа налево загоревшимися вдруг глазами, резко поворачивая голову, но дальше этого дело не пошло.
И, давая кошке молоко и играя с ней бумажным бантиком, я не переставал думать о том, что ждёт меня на улице. Во-первых — солнце, во-вторых — трава, в-третьих — земля под босой ногой. Побегу к матери в поле. Это очень близко, сразу за молотильным сараем. Или нет — сначала найду красивый черепок, или нет — сначала погоняю вокруг церкви железное колесо на проволоке. Вокруг церкви у нас всё замощено речным камнем. Значит, колесо, когда его быстро катишь, высоко подпрыгивает и на разные голоса звенит.
Итак, была изба, и была улица. И всё это было моё. А между ними, как самое главное, как самое радостное для этого дня, была подворотня, сквозь которую мне предстояло пролезть.
Бегом промчался я сквозь полутёмные сени, выскочил на двор — и остолбенел. Ворота были широко открыты, и дедушка подметал возле них. Он подметал истово, вершок за вершком, мусор инку за мусоринкой, благо торопиться ему было некуда, подметай хоть до вечера.
— Дедушка, закрой ворота, мне нужно вылезти на улицу.
Дедушка не понял всей сложности, всей тонкости моей просьбы, а понял только что «на улицу», поэтому сказал:
— Ступай, я тебя не держу.
— Нет, ты закрой ворота.
— Зачем же их закрывать, если ты хочешь на улицу? Вот она, улица, ступай.
— Нет, ты закрой ворота.
Тут уж терпения моего больше не хватило, и я горько-прегорько заревел.
— Чего ты плачешь? Кто тебя обидел? — растерялся дедушка.
Никто… Закрой ворота… Я хочу на улицу.
Так ничего и не поняв, но видя, что я не перестану плакать, пока ворота не будут закрыты, дедушка запахнул сначала одну, потом другую широкие воротины. Со скрипом они сошлись одна с другой, сразу загородив и траву, и солнце, и колодезь, и улицу нашего села с вётлами по сторонам.
— Запри их на запор, — сквозь продолжавшийся рёв потребовал я от дедушки.
Дедушка (странно, что при его нраве он всё ещё медлил распоясывать свой кручёный верёвочный поясок), кряхтя, просунул в железные скобы тяжёлый, гладкий от времени квадратный брус.
— Ну, чего тебе ещё?
Мне ничего больше было не нужно. Теперь мне оставалось осуществить то, что целое утро казалось таким заманчивым и интересным. Мне оставалось теперь лечь на живот и пролезть в подворотню из прохладного, темноватого двора на зелёную, золотистую улицу.
Но вот беда: отчего-то расхотелось лезть в подворотню. Это вовсе даже не интересно лезть в подворотню, если ворота широко распахнуты, это не интересно даже тогда, когда их нарочно закроют и даже нарочно запрут для того, чтобы пролезть в подворотню.
Я почувствовал себя глубоко несчастным, глубоко обиженным человеком и заревел ещё громче.
Дедушка неторопливо начал развязывать свой кручёный верёвочный поясок.
Бишка
Иногда случается (и деревенские люди это хорошо знают), что овца, объягнившись, не принимает вдруг одного, своего же ягнёнка. В то время как два уверенно и требовательно лезут к её живительному, горячему, жирному материнскому молоку, бесцеремонно толкаясь мордочками в чёрное вымя, третий оказывается отверженным с первых же минут своего на этом свете существования. Овца бьёт его лбом, отталкивает и, конечно, в конце концов забивает насмерть, если не вмешается человек.
Тут уже всё зависит от хозяйки. Есть у неё время возиться с отверженным — возьмёт в избу, нет времени — оставит с овцой, то есть, по существу, обречёт на гибель.
Мне было лет пять, а может быть, три года, сейчас гадать трудно, достаточно сказать, что я был тогда очень маленьким. Невозможно и уточнить для себя, потому что никто из родных не помнит этого случая. Для них он был обыкновенный, будничный случай. Если всё запоминать, голова лопнет.
Итак, я был очень маленький, когда в нашем хозяйстве произошло это событие: овца принесла трёх ягнят и одного почему-то не приняла. Говорят, нельзя дотрагиваться до ягнёнка человеческими руками, пока мать не обнюхает своё потомство. Если же дотронуться, взять в руки раньше времени — вот и получается эта странность.
Ягнёнок дрожал мелкой дрожью и валился с ножек, когда его внесли в избу и опустили на пол. Тотчас я тоже оказался на четвереньках. Малыши чувствуют друг друга. Котята или щенки охотнее играют с детьми, чем со взрослыми.
Но ягнёнку было пока не до игры. Его крохотные чёрненькие копытца скользили по полу, а в ногах не было никакой силёнки. Ведь он, как народился, не выпил ещё ни грамма молока, — откуда же взяться силёнкам?
Моя мать налила в чайное блюдце тёпленького молочка, окунула в молоко свой, весь в коричневых трещинах, палец и хотела, чтобы ягнёнок с её пальца начал пить молоко. Но палеи Ягнёнку не нравился. Чёрные шёлковые ворсинки на его рыльце измочились в молоке, в рот же не попало ни капли.
— Видно, ничего не выйдет, — вздохнула мать, — Видно, уж не жилец!..
Но тут, независимо от своего сознания, я решительно вмешался в судьбу ягнёнка. Оружие у меня в его защиту было одно — я заревел так горько, как только мог.
Мать открыла маленький деревянный сундучок, в котором у неё хранились нитки, иголки, пробки, тряпочки, напёрстки, пуговицы и прочая домашняя галантерея. Покопавшись на дне сундучка, она достала красную резиновую соску, оставшуюся, наверное, ещё от моего первоначального возраста и не выброшенную в своё время в силу врождённой крестьянской бережливости: авось когда-нибудь пригодится! Вот и пригодилась.
Я внимательно наблюдал, как мать накалила на спичке конец иглы и раскалённым концом прожгла в соске маленькую чёрную дырочку.
Соску мы надели на бутылку, ну, а в бутылку, не трудно догадаться, налили тёпленького молочка.
Ягнёнок не хотел брать и соску. Опять чёрное рыльце его запачкалось молоком.
— Если бы котёнок, тот хотя бы облизался, — рассуждала мать. — Всё бы капелька попала, а там, глядишь, и понравилось бы. Этот и не оближется.
Мать махнула на всё рукой (ей нужно было куда-то по хозяйству), и судьба беспомощного, в мелких шёлковых завитушках существа вместе с бутылкой молока перешла в мои руки. Мы остались в избе вдвоём, два малыша. Могли ли мы не договориться?
Полдня я настойчиво преследовал ягнёнка, беспрерывно держа соску у его рыльца и размазывая молоко по самым губам. Наконец как-то так получилось, что соска всё-таки попала к нему в рот, и он, как бы навёрстывая всё упущенное, жадно, без передышки, захлёбываясь, закрыв глазёнки, чмокая, начал пить. Временами соска слипалась, склеивалась, приходилось встряхивать молоко, чтобы оно опять обильно текло в соску. Но ягнёнок уже не хотел выпускать изо рта и слипшуюся резинку. Поворот от смерти к жизни был совершён.
Наши жизни были рассчитаны по-разному. Мне предстояло прожить несколько десятилетий. А ему, значит, гораздо меньше. Иначе почему же я оставался всё таким же, а мой четвероногий приятель рос не по дням, а по часам. Теперь он не поскальзывался на своих слабеньких, не гнущихся в коленках ножках, а, напротив, скакал и дурачился как только умел. Особенно он любил подпрыгнуть сразу четырьмя ножками на одном месте, а потом уж мчаться, стуча копытцами.
Прыгнуть на лавку, с лавки на стол, со стола опять на пол, с пола на лежанку, с лежанки на табуретку, с табуретки на сундук, с сундука на подоконник — всё это было ему нипочём.
Звали мы его Бишка. Но откликался он на свою кличку, только если звал я, его постоянный, единственный поилец и кормилец.
Когда я спал, Бишка сильно скучал без меня. Это понятно. Интересно только, как он мог узнавать то мгновение, когда я спускал с кровати на пол свои босые ножонки. Не медля ни одной секунды, Бишка мчался через всю избу ко мне за перегородку и с разбегу ударял кудрявым лбишком в мои колени, как бы упрекая и наказывая за то, что я долго сплю. Стукнет в мои колени, отскочит подальше, разбежится и ещё раз стукнет.
Своеобразные ласки Бишки не досаждали мне в первое время. Но вот у него на лбу появились вроде бы как два ореха. Потом орехи эти заострились, загнулись назад и вскоре превратились в крепкие, изящные рожки.
Тут уж, заслышав стук копыт, мне приходилось прятать ноги, подбирая их под себя или впрыгивая на кровать. Но всё равно не убережёшься, и временами я носил на коленках хоть и слабенькие, но синяки. Впрочем, чего не вытерпишь от хорошего друга.
Нашёл я в рожках и преимущество — можно было привязывать к ним красную тряпочку, что, несомненно, украшало и облагораживало Бишку.
Однажды утром, проснувшись, я, по обыкновению, спустил ноги с кровати на пол. Однако знакомого и нетерпеливого топота не послышалось. Скорее я сунул ноги в валенки (дело было перед рождеством) и пошёл узнать, что там такое случилось. Уж не выбежал ли Бишка ненароком на улицу? Простудится. Вон какой мороз, вон какие узорные листья на окнах!
Я побежал к порогу — и остолбенел. На пороге лежала Бишкина голова. Глаза закрыты, язык прикушен оскалившимися зубами, на чёрной шёрстке красная кровца. Я, конечно, и не подумал бы и не поверил бы, что это именно Бишкина голова (были ведь на дворе и другие барашишки), но ленточку, ленточку-то я своими руками привязал к его рожкам. Ленточка была на месте, не было самого только Бишки. И то, что его никогда не будет, не могло уместиться в моём маленьком, несовершенном сознаньице. Потом я вдруг представил, как ему отрезали голову, и покатился по полу в безутешных слезах.
Впрочем, последовательности не было в моих поступках или я ещё не умел связывать явления одно с другим. Отплакавшись и успокоившись, вместе с матерью я вечером разбирал кости на студень, выискивая бабки, в которые потом играл, не вспоминая при этом моего бедного недолговечного приятеля.
Белая трава
Есть на нашей реке такие глухие и укромные места, что, когда продерёшься через спутанные лесные заросли, заполненные к тому же крапивой, и присядешь около самой воды, почувствуешь себя как бы в обособленном, отгороженном от остального земного пространства мире.
На самый грубый взгляд, мир теперь складывается, состоит только из двух частей: из зелени и воды. Но и в воде отражается во всё её водяное зеркало всё та же сплошная зелень.
Будем теперь по капельке увеличивать наше внимание. При этом почти одновременно с водой и зеленью увидим, что, как ни узка речка, как ни густо сплелись над её руслом древесные ветки, всё же и небо принимает не последнее участие в сотворении нашего маленького мира. Оно то серое, когда ещё самый ранний рассвет, то серо-розовое, то ярко-красное — перед торжественным выходом солнца, то золотое, то золотисто-синее и, наконец, голубое, как и полагается ему быть в разгаре ясного летнего дня.
В следующую долю внимания мы уже различим, что то, что казалось нам просто зеленью, вовсе не просто зелень, а нечто подробное и сложное. И в самом деле, натянуть бы около воды ровную зелёную парусину, то-то была бы нежная прелесть, то-то была бы дивная красота, то-то восклицали бы мы: «Земная благодать!», глядя на ровную зелёную парусину!
Выставилась из дерева и висит над водой старая, чёрная, как уголь, коряга. Отзвенела, отшумела своё. Отдрожала дождевыми каплями на весенних листьях, отсорила на воду ярко-жёлтыми глянцевыми листочками, Угольное отражение её чётко лежит на воде, прерываясь лишь в тех местах, где попадает на округлые листья кувшинок.
Зелень этих листьев не может не совпадать, не сливаться с отражённой вокруг лесной зеленью.
У черёмух выросли до своей величины будущие ягоды. Теперь они гладкие, жёсткие, как всё равно вырезаны из зелёной кости и отполированы.
Листья ракиты повёрнуты то своей ярко-зелёной, то обратной матовой серебряной стороной, отчего всё дерево, вся его крона, всё, так сказать, пятно в общей картине кажется светлым.