Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Лекции по русской литературе - Василий Павлович Аксенов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Да. Вы знаете, я читал одну работу про Рэтленда. Что некоторые вещи Шекспира, в частности «Гамлет», написаны Рэтлендом, графом Рэтлендом. Там есть поразительные вещи, этот исследователь пишет: я взял список студентов Падуанского университета – а Рэтленд учился в Падуе, в Италии, и итальянские комедии Шекспира, по всей вероятности, написаны Рэтлендом – в списке иностранных студентов Падуанского университета вместе с Рэтлендом, который был англичанином, нашел Розенкранца и Гильденстерна!

Мы отвлеклись немножко. Впервые на конгрессе мы услышали об аресте Синявского и Даниэля. [Синявский – ] Абрам Терц. А Юлий Даниэль печатался под псевдонимом [Николай] Аржак, кажется. Даниэля вообще никто не знал. Про Абрама Терца я слышал, многие слышали и знали даже, что в Союзе писателей осторожно прощупывали, пытались, видимо, в течение долгих лет найти, кто такой Абрам Терц, не знает ли кто человека, который может писать вещи под псевдонимом «Абрам Терц», есть ли какие-то соображения. Короче говоря, их выследили и арестовали обоих.

Что из себя представляет Андрей Синявский, он же Абрам Терц? Его все знают, это замечательный писатель. Я, например, очень люблю его прозу. Он сейчас мало пишет, к сожалению. Недавно мы встречались, он выступал в Киноинституте, и я даже спросил: «Почему вы, Андрей, стали мало писать прозу?» Он придерживается метода фантастического реализма. Он тогда, так сказать, манифестировал этот метод фантастического реализма под именем Абрам Терц, он считал, что именно в этом методе будущее русской литературы, что действительность так идиотически запутана и сложна, что именно методом фантастического реализма можно выразить все ее противоречия.

Насколько я помню, ему тогда особенно вменяли в вину роман[62] «Любимов» – это история маленького города, провинциального, где… Кто читал роман «Любимов»? Вы не можете дополнить, что там было? Там, кажется, коммунизм они достроили, да?

(Из зала: Кажется, что был такой день, когда каждый мог убить другого человека…)

Это другое… Это Даниэль как раз, это Аржак. Насколько я помню, там построили коммунизм в этом маленьком городе. И он описывает, что произошло. В общем, такой жуткий абсурд.

Мне из всех его вещей больше всего нравится, пожалуй, рассказ «Пхенц». Это рассказ про такого вегетативного человечка из outer space. Явившегося из какой-то другой цивилизации, живущего среди обычных людей, но являющегося растением.

На суде также все время говорилось о его литературоведческих работах, различных идеях и об оскорблении Владимира Ильича Ленина. Владимира Ильича Ленина он впрямую не оскорблял, он вообще не занимается оскорблениями и прокламацией чего-то. Он говорил, у него где-то в двух или трех местах непочтительно говорилось о том, что Ленин воет на луну. Подумаешь, какая-то метафора. Ленин Владимир Ильич стоит, вообразите себе, на снегу, лунная ночь, он в распахнутом пальто немецкой работы и воет себе на луну – ничего особенного, но это не простили ему.

Что касается Даниэля. Даниэлю вменяли [в вину] два прозаических произведения. Одно называлось «Говорит Москва» – вы вспомнили его. «Говорит Москва» – это [про] день открытых убийств. Когда объявили, что каждый человек может в этот день безнаказанно уничтожать тех, кто ему не нравится. И второе произведение называлось «Человек из МИНАПа». Там говорится о том, что в каком-то научно-исследовательском институте обнаружен был молодой человек, который умел по заказу делать или мальчиков, или девочек. Как его жизнь изменилась, какие у него появились заказы, как он, в общем, начал… Очень мило, ничего особенного, милая, симпатичная, веселая штука.

Но Синявского и Даниэля стали судить. И в Союзе писателей стали распространять, вернее, не распространять, а приглашать писателей и предлагать им пригласительные билеты на процесс Синявского и Даниэля. Это было в январе [феврале?] шестьдесят шестого года. Я помню, что мне позвонил из секретариата Ильин, ответственный секретарь московского отделения Союза писателей, бывший генерал КГБ. Но он непростой был генерал КГБ, он сам отсидел десять лет, этот Ильин Виктор Николаевич. Поэтому он считался как бы прогрессивным кагэбэшником. Он, когда хотел расположить к себе, приглашал в кабинет, закрывал дверь и говорил, показывая фотографию своего друга: «Из-за этого человека я десять лет просидел в тюрьме. Меня в тридцать седьмом вызвали и сказали: “Дайте на него показания”. Я сказал: “Не могу! Я вместе с ним провел Гражданскую войну в отрядах ЧОНа!”» Отряды чрезвычайного назначения[63], то есть сами они чекисты и были, понимаете? «”Я не могу своего друга предать”. – “Не предашь его – пойдешь в тюрьму”. Я пошел в тюрьму, провел десять лет в тюрьме и вот вышел оттуда». Кстати говоря, этот человек по сравнению с другими, кто после пришел на его место, был, как ни странно, более или менее человечным. Что-то в нем было такое – живое.

И вот Ильин мне дал билет на этот процесс. А билеты давали так: либо на утреннее заседание, либо на вечернее. Потому что мест в зале было мало, а кандидатур слишком много. И говорит: «Ничего тебе объяснять не буду, всё сам поймешь!»

Я пошел на этот процесс и впервые увидел этих двух писателей, им было тогда по сорок лет – и тому, и другому. Причем Андрей Донатович выглядел… ну, как человек с длинной бородой – там не поймешь возраст. То ли на сорок лет, а может, и на шестьдесят – непонятно. Он был в черном свитере, в чистой и хорошей рубашке – из-под свитера торчал воротничок; сидел маленький такой, похожий на лесного гномика. А рядом сидел Юлий Даниэль, который в сорок лет выглядел очень молодо, и у него горели глаза! Я запомнил почему-то, как блестели у него глаза – от какого-то невероятного возбуждения. Видимо, у него был звездный час: ходил такой себе просто литератор – они оба были членами Союза писателей, – что-то зарабатывал себе на жизнь какими-то рецензиями, статейками, детскими стишками – никто не знал его! И вдруг он очутился в центре внимания. Видимо, был такой элемент.

С первых же минут меня охватило жуткое негодование, ярость против того, что происходит что-то совершенно возмутительное. Вел процесс судья Смирнов. Это потом [он] стал верховный судья Советского Союза[64], за этот процесс получил назначение, а тогда был заместитель. Судья Смирнов, видимо, был очень опытный, он их всё топил, снисходительно так с ними разговаривал. Кроме судьи Смирнова были еще два общественных обвинителя: писатель Аркадий Васильев, секретарь партийной организации Союза писателей Москвы, и Зоя Кедрина, критик, о которой до того еще задолго ходил стишок… «Литературная газета» располагается на Цветном бульваре в Москве. Цветной бульвар – это место, где до революции были бардаки, публичные дома. И про нее какая-то песенка была, я сейчас ее точно не помню, но там что-то такое было:

А сестра его Зойка Кедрина,Всем известна ее красота,Та-да-да-да-да…В услужение, в заведениеНа бульвар в «Литгазету» пошла, —

пели про нее. Она уже была старая и несла омерзительнейший вздор вместе с этим Аркадием Васильевым против писателей Синявского и Даниэля. Они говорили вещи такого типа: «Когда вы встречались…» <…>


Подписантство

…Дешевые сапоги и так далее, чтобы показать, что они продажные и продавшиеся буржуи. Передо мной сидел один мой приятель, ленинградский писатель, очень хороший писатель, и я ему говорю: «Витя, ты посмотри, что происходит, это же смута, что там за сволочи, что они творят, это же средневековое какое-то судилище, что-то надо будет сделать». А он и говорит: «Ты знаешь, у меня в ухе такая жуткая болячка, я ничего не слышу. Понимаешь, старик?» Я через некоторое время опять ему [что-то] говорю [в другое ухо]. Он говорит: «И в этом ухе у меня тоже жуткий нарыв… Зачем я сюда пришел, я ничего не слышу». Когда кончилось заседание, я сразу пошел в Дом литераторов. И тут я должен сказать: я горд очень тем, что я – не думайте, что я вру или хвалюсь, – оказался автором первого в истории советской интеллигенции письма протеста. Это действительно так, вся последовавшая далее эра подписантства – вы знаете, что такое подписантство, – началась с письма, которое мы сочинили вместе с Георгием Владимовым. Я встретил его случайно и говорю: «Жора, там происходит что-то ужасное, такая мерзость, которую мы даже себе не представляли». А мы уже избаловались за эти либеральные времена, нам казалось, что это действительно что-то сногсшибательное, и рассказал Владимову, что происходит. Он говорит: «Надо что-то делать». Я говорю: «Давай напишем письмо, письмо протеста, и соберем подписи». И мы сели где-то в углу и написали первый текст. Причем письмо мы решили послать Луи Арагону, который казался нам… то есть не казался, но был западным коммунистом либерального толка, издателем журнала литературного. И мы решили: пошлем письмо Луи Арагону и копию – только копию – в ЦК. Дальше мы стали одного за другим приглашать наших друзей, и каждый раз, подходя к какому-то очередному кандидату, мы волновались ужасно: как среагирует человек? Но все, к кому мы подходили, совершенно почти не задумываясь, вынимали перья и подписывали. Общим было возмущение этим процессом. Я помню, что больше всего я волновался подойти к Роберту Рождественскому. Вы знаете его. (Знаю.) Сейчас это вообще генерал из генералов, лауреат, секретарь и бог знает кто, генерал в переносном смысле, конечно. В общем, истеблишмент такой, что не подойдешь. Он уже и тогда становился таким. Я подошел: «Роберт, вот тут… письмо есть такое, посмотри». Даже не предлагал ему подписать, просто прочесть. Он прочел, сразу вынул ручку и подписал, без всяких сомнений.

Дальше, разумеется, не могло обойтись без Евтушенко. Какое же письмо к Арагону без Евтушенко? Арагон откроет письмо, скажет: «А где же тут Евтушенко? Я и читать не буду без этого». Вознесенский уже подписал, не говоря ничего, а Евтушенко, когда мы его нашли, прочел, жутко задумался, стал все исправлять и сказал, что не надо посылать Арагону, а надо прямо в ЦК, но тем не менее тоже подписал. В конечном счете мы собрали двадцать восемь подписей, сделали три копии и послали в ЦК, в газету какую-то и еще куда-то, в общем, по трем адресам. За границу мы не передавали, никому и в голову, как ни странно, тогда не приходило еще передать письмо иностранным журналистам. И через несколько дней мы услышали свое письмо по «Голосу Америки», что ли. Эсмира (?), наверное, как-то пробралась туда (?) и похитила. Но это было таинственное дело, каким образом это попало туда (в «письме 62-х» фамилии Аксенова нет).

После этого первого письма, когда его передали по радио, началась своего рода эпидемия подписантства – так называлась подписанческая кампания, а те, кто подписал, назывались подписанты. И повсюду стали распространяться эти письма с протестами против суда над Синявским и Даниэлем. У меня, кстати говоря, здесь лежит по Синявскому и Даниэлю, по Гинзбургу и Галанскову сборничек. Кампания эта развернулась абсолютно спонтанно, и письма шли в самые разные адреса, но в основном – во внутренние: в газету «Известия», в газету «Правда», в ЦК КПСС, в Союз писателей, копию туда, сюда. Все они начинались обязательным «Мы как советские люди обеспокоены возможностью возобновления культа личности, мы должны принять меры, нарушение нашей социалистической законности подрывает престиж нашей страны за рубежом» – основная была мысль. И по этому поводу состоялось собрание Союза писателей, на котором выступил Сергей Михалков. Помню, как он кричал в микрофон: «Слава богу, у нас еще есть органы государственной безопасности» (смеется). Вот такой писатель, который разоблачил этих двух врагов.

Писать начали и копии посылать за границу уже сами, в ЦК и почему-то в Объединенные Нации. Такой был тогда Генеральный секретарь Организации Объединенных Наций – бирманец по имени У-Тан, У тире Тан, и вот У-Тану очень много писем было адресовано. Помню, как Виктор Некрасов однажды в Ялте, слегка выпив, сидел у себя в комнате, и мы услышали, как из его комнаты доносятся крики: «Утону! Утону!». Никто не мог понять, что случилось. Люди заволновались, а когда вошли в комнату, он посмотрел и сказал: «У-Тану надо писать!» (Смеется.)

Надо сказать, что власти по отношению к этой первой кампании подписантства вели себя очень странно. Мне кажется, что было даже определенное смущение среди властей. В эти дни мне случилось – я не помню сейчас, по какому поводу, что-то мне запретили очередное или что-то куда-то не пустили, – напроситься на прием к Демичеву, который сейчас является министром культуры, а тогда был секретарем ЦК по культуре, то есть выше гораздо. И он мне сказал: «Я знаю, что вы везде высказываетесь против процесса над Синявским и Даниэлем. И вы даже участвовали в демонстрации. Зачем вы пошли на Красную площадь?» Кстати, это была демонстрация любопытная.

В шестьдесят шестом году по Москве стали ходить какие-то молодые люди, девушки и мальчики, и говорить, что в марте будет на Красной площади демонстрация памяти жертв сталинизма, что готовится следующий съезд партии, двадцать третий, что ли… На нем готовится реабилитация Сталина, и мы должны прийти на эту демонстрацию и выразить свой протест. Ко мне пришел какой-то молодой человек и пригласил на этот митинг на Красную площадь. Я сказал, что приду, и спросил его: «А вы не провокатор?» Он говорит: «Я не могу вам ничем доказать, что я не провокатор, как хотите, так и поступайте». И я ему говорю, что, даже если провокатор, все равно приду. И мы пришли туда такой компанией… Там был Владимов, там был Гладилин, Арканов, <нрзб> писатель, Юнна Мориц, латышская одна писательница, <нрзб>, и похоже было на то, что это все-таки провокация или частично не провокация, частично провокация. И нас там сразу сцапали дружинники и несколько часов держали в своей штаб-квартире. Потом всех выпустили с извинениями. И Демичев знал, разумеется, об этом. Он меня спросил: «А зачем вы пошли на эту так называемую демонстрацию?» И я: «Ну как зачем?» «А что вы хотели сказать своими письмами, Василий Палыч?» Я говорю: «Как же “что”? Есть текст писем, вот этот текст мы и хотели сказать, больше ничего. Читайте». И он вдруг сказал такую вещь: «Вы знаете, мы сами в ЦК не очень довольны этим процессом. Это нас Руденко, прокурор, поставил перед фактом. Мы уже ничего не могли сделать». Вот такой был вариант.

Затем… вторая кампания подписантства возникла в шестьдесят восьмом году. Это уже против процесса над Гинзбургом и Галансковым. Шла какая-то цепная реакция: Александр Гинзбург составил «Белую книгу» по процессу Синявского и Даниэля, за что был арестован вместе с Галансковым, над ними состоялся политический процесс, тоже абсолютно провокационного порядка, и опять же как цепная реакция включилась в это дело интеллигенция, и по широте своей кампания подписантства в защиту Гинзбурга и Галанскова была гораздо больше, чем против процесса над Синявским и Даниэлем. Тут уже, пожалуй, несколько тысяч по всей стране было вовлечено людей. Повсюду. Шло из Москвы и расширялось кругами.

…[Я] бывал в Новосибирском Академгородке и узнал, что там просто сотнями молодые ученые подписывались под письмами протеста. Недавно достал сборник, справочник какой-то, здесь, в Вашингтоне, это явно «русский» отдел «Радио Свободы» сделал: советские граждане защищают молодых литераторов, речь идет о Гинзбурге и Галанскове. Тут есть любопытные очень вещи: например, письмо председателя колхоза Яхимовича, члена КПСС, председателя колхоза в Латвийской ССР, где он протестует против этих процессов и говорит, что «не шаркуны, не поддакивающая публика – о господи, сколько ее развелось! – не маменькины сынки будут определять судьбу нашего будущего, а именно бунтари – как самый энергичный, мужественный и принципиальный материал молодого поколения. Глупо в них видеть противников советской власти, архиглупо (это уже ленинское выражение – «архиглупо») гноить их в тюрьмах и издеваться над ними. Для партии такая линия равнозначна самоудушению. Горе нам, если мы не сумеем договориться с этой молодежью». Член партии, видите, как писал! Или, например, замечательное совершенно письмо школьников – двадцать четыре школьника – Павлу Литвинову. Они пишут: «Наши деды и отцы были расстреляны, умирали в лагерях, знали все ужасы сталинской реакции. Мы представляем себе, как страшно жить, когда вокруг молчание и страх, поэтому мыслящее поколение шестидесятых годов призывает всех честных людей поддержать двух смельчаков и подписаться под нашим письмом». Это дети, школьники, понимаете (смеется). «Тот, кто смолчит, совершит преступление перед совестью и перед Россией, а она платит за это дорогой ценой – кровью своих умнейших и талантливейших людей, от Осипа Мандельштама до Александра Гинзбурга». Видите, какие ребята были! «Только сплотившись, мы можем добиться чего-то, иначе будет хуже – террор, реакция, невинные жертвы. А мы ответственны за всё, и мы не можем смириться с узколобой трактовкой Толстого, Чехова, Куприна, Блока…» И так далее и тому подобное. Такие шли дела. Вот, например, подписи под одним письмом, кого здесь только нет: математик, инженер, поэт-переводчик, преподаватель, архитектор, техник, математик, математик, юрист, продавец книжного магазина, учительница, редактор, юрист, кандидат наук филологических, студенты института, педагог, инженер-химик… Вовлечена уже была не только творческая интеллигенция, но и техническая, научная интеллигенция. Так называемые физики и лирики сплотились, и, видимо, это вызвало жуткую панику властей. Видимо, они тогда уже решили предпринять драконовские меры, и в шестьдесят восьмом году, тот же самый Ильин, встретив меня, сказал: «Неужели это правда, что ты подписал опять?» Я говорю: «Да, подписал». «Ну всё, – сказал он, – это конец». И у меня сразу полетели все книги, всё было заблокировано, и шли слухи, что от самого Брежнева идет приказ – отсечь этих людей. Пошли собрания, исключения из партии, выговоры. Придумали очень странную меру наказания – выговоры по Союзу писателей, такого раньше никогда не бывало. Было предупреждение, просто выговор, выговор с предупреждением, строгий выговор с предупреждением (улыбается) и исключение из Союза писателей. Я получил строгий выговор с предупреждением тогда. Так это все развивалось… Перед этой кампанией еще одно любопытное литературное событие произошло – [IV] Съезд Союза писателей в шестьдесят седьмом году. Этот съезд был задуман идеологическим аппаратом как съезд консолидации, примирения. Они решили молодых писателей – мы уже тогда не особенно молодыми были, но еще молодыми считались – ввести в правящие органы Союза писателей. Евтушенко, Вознесенский и кто-то еще были в Правление Союза писателей введены. Меня и Юрия Казакова ввели в ревизионную комиссию – тогда еще пустили шутку: были ревизионисты, а сейчас члены ревизионной комиссии, и всё в порядке. (Смех.) Видите, плохих обходят хорошие. Но тут вдруг Солженицын торпедировал этот съезд. В Кремле, в зале, стали распространяться письма Солженицына – на тонкой папиросной бумаге – против цензуры. По-моему, он изготовил несколько сот экземпляров – сам – и пустил по рядам. Это было его первое выступление открытое против режима, в шестьдесят третьем году он молчал, как помните, я рассказывал: он был наоборот [на щите], его поднимали. Он писал, что находится под постоянным надзором КГБ, что у него совершают обыски, у него украли рукописи, и он выступает против цензуры, требует уничтожения литературной цензуры, которая душит советскую литературу, не дает развиваться русской культуре. Тогда пошли письма в Президиум с требованием дать слово. Жуткий произошел переполох, они вдруг увидели, что съезд срывается, что делать? Владимов тогда написал письмо, от которого даже у нас немножко дрожали поджилки. Он писал: вы, мерзавцы, превратили мою Родину в нацию стукачей… стукач, informer, или, жаргон, snitch. И это было уже… очень тревожное состояние. Но тем не менее они всё замолчали, никому не дали слова, съезд как бы прошел нормально, на самом деле такое бурление под поверхностью шло! Солженицын тогда, мы узнали, был очень оптимистичен. Он говорил: всё идет нормально, Чехословакия на всех парах идет к свободе, Дубчек, его ЦК, Пражская весна, развитие демократии, литература – отменили цензуру, все эти блажики, кагойты, хавалы, дойчтюкеры (?) процветают, кричат на всех углах, студенты, хиппи с цветами ходят по всей Праге… в общем, идет настоящая весна, вагоны толкают паровоз, это всё неостановимо, процесс необратим – по сути дела, это был литературный процесс. Пражская весна – это было литературное явление, и вторжение в Чехословакию было тоже литературным актом, на мой взгляд. Просто актом редактуры, осуществленной пятисоттысячной армией с танками и парашютистами. Он был направлен только на введение цензуры – другого смысла в нем не было. Фактически пятьсот тысяч войск вошло, чтобы задушить горсточку писателей и драматургов и небольшой отряд студентов. Вот и всё. Это была литературная чисто акция. И она завершилась тем, что мы знаем.


После событий 68-го года в Чехословакии

…[Шли бесконечные разговоры: ] «В принципе, делать здесь больше уже нечего. Нет, ничего мы не сможем с ними поделать, они врут, танки не остановишь, всё закручивается». Хотя тогда еще не было еврейской эмиграции, поэтому все это было в сфере чисто теоретической, только разговоры шли. Но во всяком случае, насколько я помню, всё время говорили: плюнуть бы на всё на это, убежать бы куда угодно, хотя бы в Гренландию, лишь бы не видеть.

Это настроение тогда появилось и воцарилось. Впервые именно после шестьдесят восьмого года то, что мы все эти занятия называли «молодая литература», «молодое искусство», полностью отделило себя от государства, от властей. Ибо где-то в начале шестидесятых годов, несмотря на хрущевские атаки, нам еще иногда казалось, что мы в одном движении участвуем, в одной послесталинской <нрзб>. И что там, в аппарате ЦК, тоже есть такие как бы прогрессивные коммунисты. И они там действительно были, между прочим. Там были свои Дубчеки, советские Дубчеки! И партия это очень точно почувствовала и стала это преодолевать: их стали выбрасывать! Именно после этого времени они один за другим стали вылетать с важных постов.

У меня был такой приятель – Лен Карпинский, интересный очень человек. Он сын [Вячеслава] Карпинского, товарища Ленина, старого большевика. Мы с ним познакомились, когда он был секретарем ЦК комсомола по идеологии… по культуре (?). Он меня вызвал, чтобы промыть мне мозги, говорил: «Вот вы начали заниматься [серьезным делом], но: учтите, что, если фильм будет такой, как роман, мы никогда его не допустим, комсомол выступит, вы должны исправить! Роман неправильный, молодежь у нас не такая!» – то есть официальщину гнал. А я сидел напротив и думал: что такое, ведь вроде, кажется, неглупый человек и человек из нашей среды. Он смотрел на меня, и, когда наши взгляды пересекались, мне казалось, что какое-то понимание, усмешка такая присутствует. Потом совершенно случайно мы с ним в одной компании столкнулись и разговорились. И я понял, что всё, что он говорил, – брехня полная, он этому ничему не верил. Он абсолютно современный человек, он понимает, что надо делать!

У него вначале были настроения, близкие к взглядам Дубчека и чехословацкой партийной верхушки. Затем его выгнали оттуда, и он стал членом редколлегии газеты «Правда» – это все равно еще номенклатура, как говорят, еще очень большой пост. То есть он сам был членом истеблишмента. Но он все больше и больше входил в нашу среду и все больше и больше начинал понимать…

Однажды он написал статью о театре и напечатал ее в «Правде». Да, до этого еще очень любопытная была вещь. В шестьдесят пятом году вдруг проявился редактор «Правды» профессор Румянцев, профессор социологических наук [доктор экономических наук]. И сидевшие в «Правде» молодые коммунисты типа Лена Карпинского и Карякина написали статью «Партия и интеллигенция». О том, что партия должна вести себя по отношению к интеллигенции более лояльно, более терпимо, что часто перегибают палку, что к литературе относятся потребительски, и так далее, и тому подобное. Они подписали эту статью именем профессора Румянцева, главного редактора «Правды». Спустя некоторое время он за это загремел, как говорят у нас.

А потом загремел и сам Лен Карпинский – за статью о театре, написанную вместе с Федором Бурлацким – тоже левым. Лен загремел совсем, а Федор Бурлацкий, который его немножко предал слегка, остался на своем месте[65]. И Лен Карпинский покатился всё ниже, ниже, ниже, и несколько лет назад вдруг его стал вылавливать КГБ за то, что он пускал в самиздат статьи под псевдонимом! Причем в статьях – вот тоже результат эволюции – уже не было никакой идеализации социализма. Он до того разочаровался во всем этом, что отрицал всё марксистское – совершенно всё, абсолютно… Его выгнали из партии, он погрузился, в общем, на самое дно, работал где-то в архиве[66], потерял зрение, у него начался диабет… Вот так они расправились с самыми талантливыми либералами в своей среде.

В то время шло колоссальное закручивание гаек, причем основным способом была экономическая блокада: запреты на поездки, то есть все поездки заграничные, у меня в частности и у моих товарищей, были запрещены на долгие годы, книги остановлены, наборы рассыпаны. Возникла ситуация, что просто не на что было жить, надо было искать источники существования. И мы начали борьбу за существование, возникла атмосфера, когда мы волей-неволей брали черную работу, превращались в литературных ремесленников. Это, например, произошло с Юрием Казаковым. Без всякого сомнения, Юрий Казаков почувствовал, он такой человек очень импульсивный [НАЧИНАЯ С ЭТОГО МОМЕНТА И ДО КОНЦА БРАК ЗАПИСИ].

Уже как-то все сворачивалось, уменьшалось: уехал Максимов (вскоре после Солженицына), уехали Галич, Некрасов, Коржавин, Неграчис Толик (?), Жорес Медведев уехал еще раньше, Синявский уехал. Всё больше и больше прорех появлялось в нашей культурной жизни, и возникало то, что можно было бы назвать новым климатом зрелого социализма. Так эти партийцы называли свой строй семидесятых годов – развитым, или зрелым, социализмом. Что, видимо, так оно и есть: он созрел и уже начал подгнивать. Говорят, что автором термина «зрелый социализм» был Феликс Кузнецов, нынешний шеф московской писательской организации и губитель «Метрополя». Феликс Кузнецов подарил партии этот термин – зрелый социализм. По-английски ripe?

(Из зала: Ripe.)

В ход пошла серость, мелочь. Началось дешевое русофильство, ненастоящее русофильство, потому что славянофильство – это русская традиция, одно из главных направлений русской общественной жизни. Русофильство, славянофильство – и западничество – это тоже русская общественная идея. А их русофильство – это мелюзга, серятина с антисемитским провинциальным душком. И они захватывали всё большие и большие позиции в литературной жизни. И продолжают, кстати говоря, это делать, сейчас все, кто оттуда выезжают, говорят, что уже житья нет, они повсюду!

Вот возникло такое издательство «Современник». Во главе его стоял… я забыл его фамилию[67], она так же непримечательна, как его лицо. Совершенно человек без лица, без фамилии. И все, кто там стал работать, – это люди без лица и без фамилии.

Меня вдруг один случайно затесавшийся туда человек, мой, кстати, однофамилец, почему-то – может быть, только из-за этого – пригласил, чтобы я написал заявку на роман, на книгу. Я это сделал. Потом его выгнали, и я уже имел дело с другими людьми. И когда я приехал со своим романом, я понял, что никогда они не выпустят этот роман – «Золотая наша железка», – авангардистский роман, фокусы всякие со словом, с композицией и так далее. Понял, потому что на них посмотрел – у меня ощущение было, что я вошел в какой-то сельский райком комсомола, а не в редакцию столичного издательства. Серые, забитые люди с бегающими глазками.

Помню смешной эпизод очень. Один из них попросил меня добросить его до метро в моей машине. Мы едем – а в это время в Москве киоски пепси-колы устанавливали, началась торговля пепси-колой, – и я, потому что нечего говорить совершенно, ему говорю: «Посмотрите, вон пепси-колу ставили <нрзб>». И тот вдруг в бешенстве, в ярости закричал: «А зачем она нам?! У нас квас свой есть – не хуже, чем пепси-кола!» И я ему говорю: «А почему не иметь и то и другое? И квас, и пепси-колу?» И он, потрясенный, замолчал, открыв рот! Возможность этого неслыханного выбора не приходила, оказывается, никогда в голову, понимаете! (Смех.)

И действительно, они отвергли мою книжку, причем у меня до сих пор где-то сохраняются эти внутренние рецензии: «Аксеновская книга – это энциклопедия модернизма. Этот стиль модернизма, авангардизма всегда отвергался русской литературой и всегда будет отвергаться, и никогда мы не будем печатать таких книг», – и всё! Больше ничего, [никаких объяснений].

И, однако, наряду с этой цементизацией официальной литературной жизни в то время, в семидесятые годы, в середине особенно, расширялась все больше связь советской литературы с Западом. Эта интеллигентская солидарность существовала не только внутри советской жизни, она уже принимала международный характер. Все больше и больше к нам приезжали, все больше и больше возникало связей с Западом. Именно тогда начал ездить Карл Проффер, между прочим. Карл и Эллендея Проффер – это люди издательства «Ардис» из Мичигана, их заслуга в развитии современной русской литературы просто неоценима! Это отдельная тема, об этом много можно говорить, а можно об этом много писать. Они – не говоря уже про то, что у них безукоризненный вкус и безукоризненное понимание процесса развития русской литературы, – по сути дела, дали альтернативу. Печататься за границей где мы могли? В эмигрантских издательствах, существовавших тогда. В таком, как «Грани», или «Посев», или «Континент». Напечатавшись в таком издании, ты становился мгновенно чуть ли не шпионом, в общем, врагом Советского государства, агентом НТС[68] – это русская партия, которая существует за границей, политические противники большевиков. А тем, кто не хотел занимать такую позицию, а пытался еще на поверхности как-то флотировать, «Ардис» – самое лучшее место. Это американская университетская публика, издающая в американском университетском городе книги для заинтересованных людей, всё это идет в рамках детанта, люди приезжают-уезжают – вот интерес американских академических кругов помимо всего прочего.

И это, разумеется, не нравилось страшно. Все эти контакты страшно раздражали ту организацию, которую они и должны были раздражать. И ту организацию, которая отдает приказы той организации, которую они должны были раздражать. В результате начались акции такого, я бы сказал, хулиганско-террористического порядка. Отчетливой подписи под акциями не было, но всем становилось ясно, кто за ними стоит. В окна Копелева, когда он напечатал «Хранить вечно», влетали каждый вечер вот такие кирпичи. Я сам был свидетелем: мы стоим, он нам рассказывает что-то – он же человек очень увлеченный – о Гюнтере Грассе, предположим, – в это время в окно влетает кирпич! Он говорит: «Ну вот, опять» – и продолжает. (Смех.) Продолжает про этого Гюнтера Грасса. Потом он обменялся и переехал на пятый этаж. И туда уже не долетали кирпичи! Но ему обрезали телефон – он уже не мог никуда звонить.

Избиения были. Солженицын был избит на даче, когда приехал что-то ремонтировать, а там были гэбэшники – они его избили. Сашу Глезера, коллекционера картин, привязали к дереву в парке и избили. Вот тут тоже присутствует… Ну ладно, хорошо, не будем… жертва такого рода акций (о ком речь?). То и дело или у нас самих, или у тех иностранцев, с которыми мы общались, прокалывали шины у автомобилей. Сожгли мастерскую одного художника в Ленинграде, он и сам там сгорел – Женя Рухин такой.

И, наконец, убили поэта Константина Богатырева. Причем неизвестно, была ли прямая команда его, так сказать, убрать. Может быть, хотели просто поучить. А может быть, хотели его именно убрать, чтобы поучить других. Во всяком случае, когда он возвращался в свою квартиру, он вышел из лифта, и на лестничной клетке его ждали какие-то типы, ударили его чем-то железным. Как говорят, удар был профессиональным, от одного удара у него был размозжен весь [череп]… разбита голова. Он попал в больницу и несколько месяцев был без сознания – кажется, два месяца. И точно никто не знает, они это сделали или не они – может быть, просто какой-то мерзавец. Но его не ограбили, врагов у него не было. Почти не остается никаких сомнений, что это сделали они. Ходили по Москве слухи, что даже они приходили в больницу и сказали: «Вы его не особенно-то лечите». Но это только слухи.

На похоронах Кости Богатырева собралось человек триста-четыреста. Это было в Переделкино, недалеко от могилы Пастернака, который был его другом и другом его отца, помогал ему все время. Костя Богатырев в пятьдесят первом году юношей был арестован и до пятьдесят шестого отбывал срок в лагере. Пастернак ему туда посылал книги, стихи, деньги – в общем, его спасал там. Костя родился в Праге в семье известного литературоведа Богатырева, друга Романа Якобсона. Потом Костя с матерью уехали в Москву, а отец остался там. После войны – Костя немножко воевал, он был двадцать пятого года рождения, так что он еще участвовал в войне – где-то в компании он провозгласил тост, поднял стакан водки и сказал: «За Россию без Сталина!» Его схватили и осудили за террористическую акцию – за попытку взрыва Кремля, ни больше ни меньше[69]. Но потом заменили на двадцать пять лет. И он просидел до 56-го года, потом освободился, стал одним из виднейших германистов и одним из самых лучших, а может быть, даже и лучшим переводчиком немецкой поэзии. Переводил Рильке и других поэтов, современных, и [в Германии] его считали другом немецкой поэзии.

Выпустили книгу сейчас в Германии – видите, здесь русские слова, но написаны латинскими буквами: «Друг немецкой литературы». Эта книга – о Косте Богатыреве. Здесь его переводы, разные высказывания о нем, и здесь есть то, что они называют памятником его, – это я о нем написал маленькое эссе, крошечное, под названием «Университетский человек». В этом эссе нет упоминания Костиного имени и не сказано впрямую, что это он. Просто называется некий университетский человек. И я его включил в книгу «Поиски жанра». Книга эта выходила в «Новом мире». И вдруг редактор, которая со мной работала, на меня посмотрела – очень милая, хорошая была женщина, интеллигентная невероятно – и сказала: «Но вы понимаете, что это не может пройти? Ведь это же нельзя напечатать». Я говорю: «Почему этого нельзя напечатать? Здесь же нет…» – и не могу этого сказать, и она не может его назвать – «…Это же не о нем». Она говорит: «Но вы же знаете, что это о нем». Я говорю: «Я знаю, но они-то не знают». – «Но они же поймут, что это о нем».

Здесь его портрет, и все, кто его знал, сразу узнают его. Я вам сейчас прочту [эссе], оно очень коротенькое. Называется «Университетский человек».

«Всякий раз, как я встречал его на улочках нашего квартала, мне вспоминались университеты и не отвлеченные понятия высшего образования, но университетские территории, то, что сейчас называют кампусами.

Он был вообще-то переводчиком европейской поэзии, то есть поэтом, и сам себя, кажется, вовсе не связывал с университетами, с какими-то закрытыми учеными товариществами, а, напротив, быть может, полагал себя человеком улицы, бродягой, забубенным стихоплетом вроде Франсуа Вийона.

Я встречал его редко, но всякий раз, как мне сейчас представляется, где-то или в саду, или в аллее, всякий раз под какими-то огромными свисающими ветвями. Профессор (будем называть его так, хотя у него, кажется, не было ни единой ученой степени) с терьером на поводке, а сам похожий на ирландского сеттера, рыскал по кварталу в поисках созвучий. Мне казалось, что ему следует бежать всего того, что похоже на слова «гастроном», «комбинат», «протокол».

Однажды пришлось мне посетить городок Блумингтон, где в соответствии с названием процветает старый университет и колоссальные везде произрастают деревья. Ночью студенты бессонные шляются по пиццериям, в предгрозовой духоте проплывают они, как медузы, угри и тритоны. Там мы с дружком, хлопоча по части шамовки, передвигались в ночи. Там нам обоим вдруг вспомнился рыжий Профессор, вдруг одновременно в память пришел и связался с университетом. Вероятно, все же существовала в невидимом мире двусторонняя связь между Профессором и университетами.

Прошлой весной было отмечено, что деревья в квартале весьма произросли и поднялись над крышами. Той же весной стало известно, что Профессор убит бандитами. Шутки ли ради или по слепоте судьбы, но он попал в криминальную статистику, в разряд невинных жертв.

Злой умысел его догнал – так подвывали сквозняки на тех углах, где он когда-то резко заворачивал со своим терьером. Какая бессмыслица – так грустно шелестели посеребренные луной деревья в тех садах. Любой злой умысел бессмыслен – так печально полагала луна.

Не так ли? Бессмыслен удар железом по голове, но проломленная голова полна смысла. Нелеп выбор невинной жертвы, но сама невинная жертва полна смысла, лепости и благодати.

Кварталы наших домов, мигающих робкими огоньками, шумящие сады, полные тихих лепечущих душ, тротуары, на которых с каждым дождем проступают легкие следы Профессора, что рыскал здесь с терьером на поводке в подслеповатом розыске созвучий…»

И все-таки я настоял на том, чтобы этот кусок вошел в текст, и он вышел, незамеченным прошло, и все потом читали и говорили, что это Костя. Похороны его, надо сказать, проходили под охраной этих самых парней, которые, видимо, его и… Действительно, они стояли на склоне холма. И могила была здесь, они стояли вот так. Там был Сахаров. А эти квадраты стояли наверху, их там было четверо или пятеро. Войнович на похоронах сказал, что приговор, первый приговор, приведен в исполнение.

Как вы видите, создавался такой климат, который сам вызывал создание оппозиции из тех людей, которые оппозицией не были. Мы же не были членами оппозиции! Мы были фрондой, так сказать, фрондерами. Но возникала ситуация, что мы всё глубже и глубже, всё дальше и дальше уходили от официальной жизни. Всё ближе и ближе мы подходили к диссидентам. Настроение общее в стране невероятно ухудшалось. И сейчас ухудшается. Правда, говорят, смерть Брежнева вызвала невероятную эйфорию в Москве, подъем какой-то.

Любопытно, что поэзия шестидесятых годов не пошла тем путем, которым пошла проза. Поэты – те эстрадные поэты, о которых мы говорили, Евтушенко, Вознесенский, Окуджава и, одно время, Ахмадулина, вся эта плеяда, – остались там же, где и были. Возникла парадоксальная ситуация: шло закручивание гаек, а с другой стороны, создавалась видимость, что ничего особенного не произошло, ничего не изменилось, шестидесятые годы продолжаются, что совпадало с желаниями этих поэтов! Все-таки трудно отказаться от огромных аудиторий, от рукоплесканий, от книг и так далее. И они продолжали все так же показывать фиги в кармане, все так же намекать на что-то, все так же читать – такими же протяжными голосами, в этой манере: та-да-та-та-да-да-да-аа, и так далее, и тому подобное. У них, как я уже говорил, плешки появлялись и щеки опускались, но все еще как будто бы молодость продолжается, как будто без конца идет.

Официальные круги советской культуры и вообще советской общественности охотно принимали эту позу – что как бы ничего не изменилось. Поэзия, бунтарская поэзия шестидесятых годов, – хотя она, может быть, по нынешним временам ничего особенно не говорила, но тогда она говорила очень многое – в семидесятые годы начинала входить в ассортимент красивостей советской жизни: хорошо иметь антикварную мебель, красивый телевизор и еще по телевизору чтобы был то Евтушенко, то Вознесенский, то Окуджава.

Кто еще оставался на поверхности? Проза уходила всё дальше и дальше от поверхности в глубину… Уже названные мною имена говорят сами за себя, как далеко проза уходила от официальной жизни литературной. На поверхности, пожалуй, оставался из интересных явлений один лишь Юрий Трифонов. Вот о нем мы сейчас – маленький, три минуты, сделаем перерыв – и будем говорить.

Мой хороший в прошлом друг Вася Быков подписал письмо, осуждающее Солженицына, и немедленно получил Сталинскую премию, то есть не Сталинскую, а эту, Государственную премию. И квартиру хорошую получил.

Так вот, говоря о Юрии Трифонове, можно опять вернуться к идее, что все явления, которые впоследствии обозначаются в литературе или в истории, начинаются до того, как они начались. Так же, как, скажем, петровские реформы в России, то есть открытие России для Запада – «окна в Европу» – началось до рождения Петра при его папе Алексее Михайловиче: появились в Москве Лефортовская слобода, первые <нрзб> из Европы наемные, музыкальные шкатулки, игравшие менуэты, и некоторые бояре даже тайно в своих хоромах надевали европейские костюмы.

Мы уже говорили о явлении, названном «молодежная повесть». Но «молодежная повесть» появилась задолго до шестидесятых – в конце сороковых годов. То поколение, которое пришло с войны, фронтовики, молодые фронтовики начали это явление, которое впоследствии…<…>


Трифонов

…и здесь какие-то особенности его письма. Я уже говорил об одной символической общей детали, которой начинаются обе эти вещи. Это пожар, черная мгла, которая висела над Москвой летом семьдесят второго года. Тогда горели торфяные болота вокруг Москвы, не могли погасить этих пожаров, посылали на передовую линию огня молодежь, комсомол и коммунистов, но черная мгла висела над Москвой в течение целого месяца. Невозможно было дышать, и Трифонов начинал «Дом на набережной». Герой «Дома на набережной», Глебов, в принципе, это советский вариант Молчалина из «Горе от ума», очень похож. Проходит в высшее общество, в академическое общество, ухаживает за дочкой… как это там: «а впрочем, он дойдет до степеней известных, ведь нынче любят бессловесных». И вот этот Глебов идет в поисках мебели для новой квартиры – всякий, кто жил в Москве, знает, что это [за] акция – поиски мебели, – и в одном из мебельных магазинов в грузчике магазина узнает друга своего детства, Шулепу. Надо сказать, что грузчик мебельного магазина – это в Москве непростая фигура, не то что уж совсем ничтожный человек. Это человек, у которого в руках ключи к складу. Во всех смыслах. Он может заработать очень много денег, такой человек. Он может по блату доставать мебель и всё такое, то есть это хлебная должность. Но в основном там сильно пьющий народ среди этих грузчиков мебельного магазина, и вот он узнает в одном из этих грузчиков блестящего друга своего детства, своей юности, генеральского сынка, сына мамы-аристократки, Шулепу. И там же начинается, даже не начинается – стоит эта черная мгла, она становится не только фоном, но содержанием всего романа.

И [так же] она ложится, эта черная мгла, это удушье, [в романе «Старик», становясь] абсолютно полной метафорой романа, замечательным фоном последних дней жизни главного героя, этого старика, там все это блестяще сделано.

[В романе «Дом на набережной»] все упирается в [тему предательства]. Это одна из важных тем у Трифонова, она идет из школьных еще воспоминаний, связанных с Шулепой. В классе устроили темную этому Шулепе. Как перевести «темную»? Вот, three for one, [трое] на одного; избили Шулепу, сына какого-то важнейшего чекиста. Произошел страшнейший скандал, и нужно было выявить виновников. Учительница собрала класс, а Шулепа, этот мальчишка из чекистской семьи, отказался называть людей. То есть, как ни странно, кодекс чести существовал в этом мальчике, абсолютно развращенном могуществом своего отчима, не отца, а отчима. Заграничными вещами: ему на первом курсе института подарили открытый немецкий [кабриолет] BMW, би-эм-даблю, машину трофейную. И он, студент, на фоне полной нищеты приезжал в институт, и, Трифонов пишет, это вызывало не просто зависть студентов, а судорогу, просто почти уже полный паралич; [это] настолько за пределами зависти было, что люди отпадали. Не говоря уже о каких-то кожаных куртках, которые [ему] привозили. И такой человек отказался называть тех, кто его избил, и отец не мог допытаться. Учительница собрала всех и стала увещевать типичным советским способом, который мы, прошедшие школу, знаем все досконально. Формулировка такая: мужество не в том, что ты скроешь, мужество в том, что ты скажешь (смеется). Нас приучали к этому с раннего детства, что нужно раскрыть, нужно сказать, вот тогда ты будешь мужественный человек. То есть предательство, по сути дела, – это мужество. Так же было с Павликом Морозовым, например.

Знаете ли вы, кто такой Павлик Морозов? Вы знаете, но, наверное, многие здесь не знают, я напишу, это очень важная фигура. Мальчик-отцепредатель. В начале тридцатых годов, в период коллективизации, появилась для детей, для юношества книга «Подвиг Павлика Морозова»[70]. Это мальчик лет двенадцати, по-моему, не старше. Он был пионер, ленинский пионер. Он был такой хороший, такой умный, сознательный, мужественный, что, когда услышал, как его папа сговаривается с какими-то другими взрослыми нехорошими людьми – такие люди назывались кулаками, против них боролись – что-то сделать плохое против колхоза, Павлик пошел и донес на своего папу и рассказал, что папа участвует в заговоре против колхоза. Тогда кулаки его наказали, и он героически погиб, его кулаки где-то в лесу убили, а папу расстреляли. Вот такая история героическая. Как говорят, эта история не вполне реальная, то есть, может быть, такие случаи и бывали, но говорят, что это просто перевод с немецкого (смех). Серьезно, серьезно. Это просто калька с фашистской истории гитлерюгенда. В гитлерюгенде была ходящая история о том, как мальчик, член гитлерюгенда, услышал разговоры своих родителей, направленные против фюрера и нацистской партии, и пошел и стукнул. И погиб героем. Говорят, история [Павлика] – точный сколок с фашистской истории.

У меня был однажды такой публичный опыт. [То ли] в пятьдесят восьмом году, [то ли] в шестьдесят восьмом году. Я сидел в баре в Доме писателей в Москве, и рядом за стойкой сидел еще один человек, больше никого не было, грузный, пожилой уже человек, который пил коньяк и был основательно пьян. (Эта история не имеет отношения к творчеству Трифонова только наружно, на самом деле имеет она отношение.) И он мне сказал: «Вот вы, молодой человек, тут новичок, сидите, попиваете свой коньяк и не знаете даже, кто рядом с вами сидит, не знаете, кто мимо проходит. Может быть, большой огромный писатель». Я говорю: «А кто же вы такой, скажите, назовите свое имя». А я его первый раз видел, всех там знал, но его первый раз видел. Он говорит: «Мое имя – Буданов, Валерий Буданов (возможно, ошибка В. А. или намеренное искажение имени Виталия Губарева. Писателя Валерия Буданова обнаружить не удалось.)». Я говорю: «Простите, не имею чести». Он говорит: «А “Павлика Морозова” вы читали?» Оказалось, что это автор «Павлика Морозова». И я ему говорю: «А, значит, это вы певец отцепредательства?» И он тогда вскочил в жуткой ярости и говорит: «А ты кто такой, как ты смеешь мне такие вещи говорить?!» И начал на весь этот бар орать на меня: «Ты враг, враг!» Я говорю: «Идите отсюдова». Он куда-то побежал и узнал, кто я, узнал, что [я] Аксенов. И начал с тех пор меня всюду преследовать. Мы сидим, предположим, [я и] Саша Хмелик, известный драматург советский, очень хороший драматург и хороший очень человек. Буданов подходит к нему: «Саша, можно тебя на минуту? Ты знаешь, с кем ты сидишь? (Смех.) Ты, член партии, не имеешь права сидеть с таким человеком, это Аксенов, это враг, настоящий враг. Вот такие, как он, устроили контрреволюцию в Праге».

(Из зала: Большая честь.)

Большая честь, но все-таки немножко опасно, когда такие вещи орут на весь зал. [Каждый] раз, пьяный, а пьяный он был всегда, увидев меня на улице, он становился, вытягивал [палец] и кричал: «Это враг, враг!» Один раз мы выходили из ресторана, и шла какая-то параллельная компания, максимовская, между прочим. И в этой параллельной компании кто-то стал кричать, что большевиков надо вообще… надо что-то с ними такое сделать (смеется). Начали очень нехорошие слова выкрикивать по адресу правящей партии. Это была не наша компания, а просто рядом шли. И вдруг возник Буданов, который начал кричать: «Слушайте все, слушайте, что Аксенов тут провозглашает!» А я ничего вообще не провозглашал. Тут мое терпение лопнуло, я взял его [за грудки] и сказал: «Вы пожилой человек, я намного вас моложе и поэтому сильнее. Извините, я не хотел применять силу, но я применю ее». И об стену просто швырнул. И он в стенку припрятался, и всё. С этого времени ни разу не протянул палец и не сказал «враг, враг» (смеется).

Так вот, темой предательства, типичной, психологически естественной, пронизаны эти главные произведения Трифонова. «Дом на набережной», по сути дела, роман о предательстве, и «Старик» – второй главный роман Трифонова – тоже роман о предательстве. Старый большевик [Павел Летунов], участник Гражданской войны, озабочен вопросом: как реабилитироваться у кумира своей юности, комкора Мигулина, который был расстрелян во время Гражданской войны чекистами за якобы совершенную измену. Старик, ему в это время за семьдесят, хочет восстановить справедливость, хочет доказать, что Мигулин был настоящим большевиком, настоящим бесстрашным бойцом. Но шаг за шагом выясняется, что это вовсе не поиски справедливости, а в принципе бессознательная попытка найти и раскрыть собственное предательство: герой, старик, практически предал комкора Мигулина. В своих розысках и исследованиях он борется со своей больной совестью: после ареста Мигулина он на него донес, и донес вовсе не на классовых, так сказать, убеждениях, не на классовом сознании, а просто-напросто на страхе и на ревности.

Я уже говорил о том, как мастерски Трифонов реконструирует прошлое, как у него возникает атмосфера тех лет, запах тех лет. На меня колоссальное в свое время произвело впечатление описание трамвайного поворота, мощеных улиц, где трамвай со скрежетом поворачивает, сирень так тяжела, что она наваливается на забор и скребет по окнам трамвая, это так типично именно для Москвы конца сороковых – начала пятидесятых годов. Это время молодости трифоновской, бунта, запах этого времени – поразительное ощущение точности возникает. И потрясающие портреты, портреты типичнейших людей своего времени. Вот этот Шулепа [из «Дома на набережной»]. Когда я впервые прочел о нем, я поразился, как точно Трифонов угадал тех, с кем и мне приходилось сидеть почти на одной парте. Когда я мальчиком приехал в Магадан и поступил в девятый класс средней школы, у нас [тоже были] Шулепы, класс разделялся на Шулеп и на детей бывших заключенных и настоящих заключенных. Шулепы сидели бок о бок с нами, и мы с ними дружили, они, как ни странно, неплохие были ребята. Никогда нас не предавали, даже когда мою маму второй раз арестовали там в сорок девятом году, они выражали мне постоянно свое сочувствие, мы вместе занимались спортом. Ни минуты не сомневаюсь, [что] мог бы дать кому-то из них по шее, а он мне, то есть это были более-менее человеческие, более-менее гуманистические отношения, несмотря на то что их родители на самом деле были нашими палачами. [Про] отчима Шулепы не говорится, кто он, но так мастерски передана его власть, его зловещая сила, что ты просто чувствуешь, что это одна из самых главных сволочей. Вот так же Трифонов в романе «Старик» нащупал другой, удивительный, совершенно непохожий образ современника, их отделяет друг от друга лет двадцать или даже тридцать, и это опять точное попадание, и опять читатель раскрывал рот и вздыхал: вот это да, какой точный образ!.. Вот в романе «Старик» Кандауров – или, как его еще называют, «до упора». Кто читал «Старика»? Вы читали? Не помните этого? Блестящий образ, человек, который всё делает до упора, до последней точки, неужели не помните?

«Я все довожу до упора» – это типичное выражение современной коррумпированной Москвы, где такие налетчики, как этот Кандауров, практически стали хозяевами общества. Они начинают и доводят всё до упора, невзирая ни на какие нравственные лимиты, по-старому говоря, шагая по трупам. Через трупы. Трифонов этот образ вытаскивает прямо из жизни, и вы вдруг видите: о боже мой, все вокруг нас – вот эти самые ребята. Вот они, он их показывает. Он совершенно мастерски вставляет описания быта. Прочтите сцену завтрака на даче, когда идет та самая черная мгла, когда всё горит, духота, и собираются воскресным утром дети этого старика, одному уже пятьдесят лет, мальчику пятьдесят лет. И всякие тетки, и его бывшая любовь, Ася, которая описана так поэтически, что это просто… девушка революции, как в песне «Каховка». «Каховка, Каховка, родная винтовка… и девушка наша проходит в шинели, горящей Каховкой идет». Она появляется уже старухой, он описывает, как у нее волосы уже поредели, как она хихикает, хитро, по-старушечьи хихикает. И Кандауров, «до упора», супермен, победитель. Ему нужно пройти – блестящая сцена – ему нужно пройти медосмотр, чтобы ехать в Мексику. Для поездки за границу ему нужна справка от врача. На это нужен целый день или даже два, а может быть, несколько, включая все анализы и прочее, и прочее. Но победитель идет в поликлинику, намереваясь получить справку мгновенно. Врачиха с ним начинает кокетничать, он все успешней и успешней на нее давит, «до упора», она уже готова дать справку, но говорит: «Надо просто пройти анализ крови». Он сдает кровь на анализ, завтра он заедет и возьмет справку. [Назавтра] оказывается, анализ угрожающий. Выясняется, что у него канцер, что он болен неизлечимо, и рушится, всё рушится, вот этот настрой, такой супермен, такой непобедимый человек… всё это так зыбко, так печально, так грустно.

Сквозь быт у Трифонова всегда просвечивает рок. Поэтому его никак нельзя называть бытописателем, в отличие от очень многих. Вот был такой замечательный писатель, Виталий Стюпин (?), и его как раз можно назвать было бы бытописателем. Он создавал стиль, нагнетая огромное количество бытовых деталей. И все это, когда собиралось вместе, начинало играть приблизительно так, как – помните, я вам говорил о Роб-Грийе? – как у Роб-Грийе [, который] все стенки описывал и выстукивал и так далее. И у Стюпина (??) странное сочетание бытописательских деталей; он, может быть, сам даже не знал, что они начинали сюрреалистически поигрывать, собранные вместе. Трифонова нельзя назвать бытописателем, он не собирал [детали] все вместе; он выбирает какую-то одну, это в принципе вообще разные направления творчества. Есть собирательный метод, когда вы собираете из пустоты, всё собираете, собираете, собираете, а есть другая творческая психология, когда вы не собираете, а у вас так уже много, что вы выбираете из этого. И вот Трифонов выбирал, вытаскивал [деталь], и сразу становилось ясно, что он хочет сказать и что он хочет показать. И все как-то освещалось. Есть у него также элементы сюрреализма, но они тоже основаны на жизни, на быте, на реализме. У него в «Предварительных итогах» есть момент, когда герой переживает гипертонический криз. И на фоне гипертонического криза сознание человека, меняющееся сознание, описано Трифоновым просто замечательно. Или, например, память самого старика про маму [в романе] «Старик». Она описана как память старого, больного человека, ускользающий внутренний дух, выпирающие какие-то детали. Это написано на высшем пределе, я бы сказал, писательского профессионального мастерства.

Чрезвычайно важная, значительнейшая фигура в романе «Дом на набережной» – это профессор Ганчук. В этом образе сказано очень многое Трифоновым, но для меня самое главное, что он хотел сказать, это поразительно открытое осознание [того], до какой пошлости доходит революционная идея; я даже удивляюсь, как не замечено это было цензурой. Вообще всякий раз Трифонов представлял для меня цензурное чудо. Каким образом он убеждал своих редакторов в том, что это «проходимо», как у нас говорят. У нас были такие выражения смешные – например, Гладилина называли «отъявленный непроходимец», у него ничего никогда не проходило, что бы он ни принес; он мог принести даже романтическое восхваление Братской ГЭС, на него так смотрели и говорили: «Ну да, теперь честно скажи, что ты имел в виду» (смеется). А вот Трифонова можно назвать, как ни странно, классическим проходимцем, хотя уж он такой был непроходимец, такой кристальной честности человек, но как у него все это проходило, как прошел нетронутым совершенно этот Ганчук, профессор Ганчук, в образе которого Трифонов развенчивает пошлость революции?..

Здесь следует коснуться отношения к теме революции в нашем поколении писателей и литераторов в Советском Союзе. Я говорил вам про конец пятидесятых и начало шестидесятых даже годов: всё это поэтическое бунтарство, фрондерство шло под мотивом восстановления чистоты революционных идеалов, запачканных Сталиным, сталинистами, коррупционерами, взяточниками, бюрократами, восстановления чистоты Ленина, Ленин – чистый лист восстановления романтики революции. И, как ни странно, даже у нас, детей ГУЛАГа, а я себя могу с полным правом назвать дитем ГУЛАГа, даже у нас это вызывало какой-то эмоциональный ответ. Возьмите Окуджаву, тоже ребенок ГУЛАГа. Отец расстрелян, мать отсидела десять лет в лагерях и восемь лет в ссылке, и тем не менее он сочиняет песню – «На углу у старой булочной, там, где лето пыль метет, в синей маечке-футболочке комсомолочка идет» – про свою маму, про революционерку. «Я смотрю на фотографию, две косички, строгий взгляд, и мальчишеская курточка, и друзья кругом стоят… Вот скоро дом она покинет, вот скоро грянет бой кругом, но комсомольская богиня… Ах, это, братцы, о другом!» И мы все, развесив уши, слушали, думали: наши папы, наши мамы были такими романтиками, так шли в революцию, как им повезло, какое было потрясающее время, а вот нам досталось другое – сталинизм, лагеря… Нашу революцию загрязнили, нашу револю[цию]… (смеется) обосрали и так далее, и тому подобное. Но мы будем за это бороться, мы очистим ее, мы там… и т. д., и т. п. Евтушенко на каждом углу вопил о верности своей революции, о любви к революции, Окуджава пел о комиссарах в пыльных шлемах, знаете эту песню? «Я все равно паду на той, на той единственной, гражданской», как будто гражданская война – это благородная, чистая, поэтическая, истинно справедливая, единственная война! «И комиссары в пыльных шлемах склонятся молча надо мной». Этой романтикой мы были все задеты, как ни странно.

Я думаю, что из нас Трифонов был самым умным. Он, видимо, никогда не был задет этой романтикой. Он был старше, он старше меня на семь-восемь лет. Его отец был крупнейшим коммунистом, сподвижником Ленина с дореволюционным стажем, крупным дипломатом – был, кажется, послом[71] в Финляндии одно время. Он был расстрелян в тридцать седьмом году. Трифонов, видимо, задолго до нас начал думать о революции, и к тому времени, когда у нас сопли восторга еще не просохли под носом, он уже очень многое понял. И это отразилось в образе Ганчука, как он его показывает. Ганчук – профессор литературоведения, в прошлом красный конник. Красный конник, в буденовке с шишаком, скакали они на рысях на большие дела, то есть самая романтическая у него как раз была профессия (смеется). Подумайте только, какая была романтика, когда Багрицкий писал: «Нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед», воспевая подавление кронштадтского восстания моряков! В этом находили романтику, в истреблении восставших, [а ведь это], собственно говоря, гвардия революции восстала. Бросала, видите ли, молодость их на кронштадтский лед!..

Ганчук – клишированный образ старого коммуниста, который, как Маяковский писал, к товарищу милел людскою лаской, а к врагу вставал железа тверже. Он все время вспоминает, как он кого-то там рубил на полном скаку, и жена у него немка, коминтерновка тоже. Образ жены – это уже тончайшее, но блестящее издевательство. И не придерешься ни к чему, и к Ганчуку не придерешься. Вот Трифонова спросят: «Ну что вы там, Юрий Валентинович, такой образ красного профессора создаете?» Он [скажет]: «Позвольте, я здесь пишу, как человек с революционными идеалами столкнулся с миром мелких лавочников, как он все-таки эти идеалы пронес», а на самом деле его идеалы и есть крайняя пошлость. И это он проводит по всей линии.

Вот сейчас можем сделать перерыв.

…Глебов, этот Молчалин, приходил, ухаживал за Соней, профессорской дочкой, «…сидел в профессорском кабинете на диванчике с твердой гнутой спинкой из красного дерева – тогда такие диваны продавались, как дрова, в скупочных магазинах, а нынче попробуй найди за любые деньги – и с наслаждением вел беседу о попутчиках, формалистах, рапповцах, Пролеткульте, о многом, что когда-то Глебова интересовало нешуточно. Профессор знал уйму подробностей. Особенно остро он помнил всякие изгибы и перипетии литературных боев двадцатых – тридцатых годов». В советской литературной критике очень любят использовать такую барьерную, милитаристскую терминологию. Если уж споры литературные – обязательно «бои», или говорят просто «литературный фронт», как будто там [идет] борьба. «Речь его была четкой, решительной: “Тут мы нанесли удар беспаловщине…”» (Смеется.) Терминология возникала из имени какого-нибудь нежелательного, скажем, поэта или писателя, и прибавлялся суффикс «ищ» – «аксеновщина», «булгаковщина», «есенинщина» и так далее. Я напишу, чтобы студенты знали, как это пишется, это важно знать. (Пишет на доске.) Есенинщина, щи появлялись. Любимый русский напиток – щи.

Я на эту тему, на тему буквы «ща» и звука «ща», как-то размышлял в романе «Ожог». Герой встречается с гипотетическим Хемингуэем на бульваре Монпарнас. Хемингуэй, а может быть, поддельный Хемингуэй, может быть, агент КГБ под видом Хемингуэя. Они говорят о русской литературе. Хемингуэй говорит: «Я все понимаю и принимаю, только, пожалуйста, не навязывайте нам букву “ща”» (смех). Ее (смеется) западная литература принять не может. Герой говорит: «А почему вы, скажем, так против буквы “ща”? Быть может, именно этот омерзительный трехголовый зверек как раз и проникнет через идеологический занавес?»[72]

«Мы дали им бой… Тут мы крепко нанесли удар беспаловщине… Это был рецидив, пришлось крепко ударить…» – говорит Ганчук. «Да, то были действительно бои, а не споры», – пишет дальше Трифонов. Отчетливо видно, как он относится к этому всему. «Истинное понимание вырабатывалось в кровавой рубке. Глебов слушал почтительно, представляя себе, какие сечи гремели, какие авторитеты крошились, какие книги выбрасывались за борт в кипящее море, и крепенький, толстый старичок с румяными щечками» – вот этот профессор – «казался ему богатырем и рубакой. Впрочем, так оно и было в какой-то мере. Очень нравились Глебову чаепития в кабинете, воспоминания, интимности». Профессор говорит: «Кстати, мы обезоружили его знаете каким образом? Как ученый он был совершенный нуль, но держался благодаря одной особе…» Вот этим он дает, так сказать, запев этому образу, и мы видим, что Трифонов относится [к нему] с самого начала без всякого пиетета, без всякой романтики. Вот он описывает, как гуляет профессор, бывший конник-кавалерист: «Он надевал каракулевую шапку, влезал в белые, обшитые кожей шоколадного цвета бурки и в длиннополую шубу, подбитую лисьим мехом», – такой революционер получается. «Он становился похож на купца из пьес Островского. Но этот купец, неторопливо, размеренными шажками гулявший по вечерней пустынной набережной, рассказывал о польском походе, о разнице между казачьей рубкой и офицерской» – можете себе представить (смеется), идет профессор литературы! – «…о беспощадной борьбе с мелкобуржуазной стихией и анархиствующими элементами, а также рассуждал о теоретической путанице Луначарского, заблуждениях Покровского, колебаниях Горького, ошибках Алексея Толстого» – то есть Ганчук представляется себе человеком, имеющим окончательную истину: он не ошибается, он точно знает. Это, кстати говоря, было типично: люди тридцатых годов, открывая утром газету, читали о новых разоблачениях, о новых арестах своих бывших товарищей и говорили: «Еще одну сволочь забрали, вот как хорошо. Если забрали, значит, что-то было». А себя-то никогда не считал тоже с грешком. Но меня не тронут, потому что я владею полностью истиной, они меня не достанут. Жена профессора, Юлия Михайловна, потомственная коминтерновка. «Ее отец погиб во время Гамбургского восстания. У Юлии Михайловны сохранились связи с некоторыми уцелевшими от невзгод стариками антифашистами, немцами, австрийцами, которые изредка появлялись у Ганчуков». Подчеркиваю слова «уцелевшими от невзгод», в этом типичный Трифонов. Он употребляет только слово «невзгоды», но всем становится ясно, от чего они уцелели. Ведь большинство так называемых коминтерновцев – немцев и австрийцев, которые нашли себе убежище в Советском Союзе от Гитлера, – огромнейшее большинство оказалось в ГУЛАГе. Все. Если бы он написал, от чего они уцелели – от арестов НКВД, от ежовщины, – это место, может быть, просто бы выбросили, заставили переделать. Трифонов идет по другому пути, пишет «уцелевшие от невзгод» – и всё, сохраняется ирония. Это тоже [то], о чем у нас говорилось, то самое благо цензуры, понимаете? «Уцелели от невзгод» – и бог с ними. Эта самая Юлия Михайловна, большинство товарищей которой не уцелели от невзгод, как она рассуждает? Она говорит так: «Нет, вы недооцениваете буржуазную опасность, – сказала Юлия Михайловна, не желавшая шутить». Она за чистоту пролетарской идеи. Я таких коминтернов встречал, между прочим, в Магадане, уже отсидевших свою десятку. Они всё еще говорили о буржуазной опасности, о том, что надо хранить чистоту пролетарских рядов.

Одна такая дама – я расскажу, это займет несколько минут – сидела вместе с моей матерью. Она называлась Гертруда Рихтер. Когда я туда приехал мальчиком, она работала в гардеробе Дома культуры. Она была профессором Берлинского университета, а тут пальто вешала. По тем временам я был абсолютно убежден, что это глубокая старуха, но сколько ей действительно лет, я сейчас не могу сказать. Такая большая, ходила в ватных штанах, в телогрейке и была похожа на тех, кого называли «доходяги». У нее вот здесь [был] подвешен котелок; она жила в общежитии и там даже приготовить не могла, поэтому, когда приходила к своим знакомым и клала туда пищу, она его закрывала и так несла. В общем, была почти опустившимся человеком. В пятьдесят третьем году, после смерти Сталина, немцев стали через Красный Крест отправлять в ГДР, в Восточную Германию, в Германскую Демократическую Республику. Гертруда тоже уехала в ГДР, и мы потеряли ее следы. В пятьдесят седьмом году мама была в Москве и вдруг говорит мне: «Ты знаешь, Гертруда в Москве, живет в гостинице “Украина”. Давай навестим ее». Я почему-то не написал рассказа на эту тему, очень любопытная история. Мы пришли в гостиницу «Украина», нас встретила молодая баба… Тогда носили такие юбки, подбитые войлоком, чтобы они стояли, как колокол. Гертруда была в этой юбке колоколом, и она, когда мы вошли, вращала хулахуп (смех). Не вру. Действительно так. Она сделала себе фейслифтинг, какой-то парик на ней – она хапает жизнь, то, что ей не досталось. Они обнимаются, слезы, сентиментальные воспоминания, лагерь все-таки прошли вместе, жуткий колымский лагерь, можете себе представить? Она у меня спрашивает: «Ну, Вася, а что ты читаешь, какую ты литературу любишь?» Я тогда юношей еще был. Я говорю: «Из немецкой литературы мне больше всего нравится Генрих Бёлль». – «Как ты можешь читать Генриха Бёлля?! Женя, он комсомолец? Как может советский юноша читать Генриха Бёлля! Это же буржуазный писатель, он насквозь проникнут реакционной идеологией, реакционной философией! Он католик! Его нельзя читать, Женя, ты не должна ему давать читать эту литературу». Я уже понимаю, что тут такое, и говорю: «А что мне надо читать, скажите, Гертруда Рихтеровна?» Она говорит: «Надо читать Галину Николаеву, вот смотри, я сделала схему» (смеется), она какую-то придумала идиотскую схему, по которой, ставя по линии абсцисс и ординат, можно вычислить, принадлежит роман к социалистическому реализму или не принадлежит. Хитрая еще такая теория, как это во времени располагается. Если стройно идет из прошлого в настоящее, потом в будущее, если какая-то изящная линия, это, значит, соцреализм. Если какие-то зигзаги, тогда точно, непременно буржуазный модернизм. Затем она нам рассказывает: «Когда я приехала в Берлин, все начали вокруг меня суетиться, всякая сволочь: ты должна рассказать об этом своем опыте, как ты сидела в сталинских лагерях на Колыме и так далее». И я, говорит, им сразу дала отсечку. Я напечатала статью про нездоровые явления в современной немецкой литературе. Называлась она «Больные плоды больного дерева». Это была, говорит, сенсация, и многих даже тогда посадили (смеется). Представляете себе, как трудно вытравить психологию этого нового человека? После всего [пережитого] она осталась такой же, как эта самая Юлия Михайловна… Я ее потом встретил в шестьдесят первом году сразу после того, как построили стенку. И говорю: «Гертруда Рихтеровна, у вас там большие события в Берлине, построили какое-то сооружение замечательное». А она говорит…

(Реплика из зала: Правильно сделали?)

…«О, Вася, это было так изумительно! Мы в одну ночь закрыли все эти крысиные норы! По домам пуф-пуф-пуф, и всё, это гениально, замечательно!» Вот такая баба была…

(Реплика из зала: Ничего не поможет.)

…Ничего не поможет, да. Но в то же время охотно она крутила этот буржуазный хулахуп (смеется) и носила эти платья…

Но Трифонов оставляет Ганчуку некоторый кодекс чести. Это человек все-таки, видимо, неспособный на предательство. Когда его начинают принуждать отказаться от своего ученика, вернее, друга, Бори Аструга, еврея – а это время борьбы с космополитизмом идет, – по идее, он должен это сделать, но Ганчук не идет на это. Он говорит: я знаю Борю Аструга, мы вместе рубались с ним, настоящий коммунист, участник Гражданской войны. Мы вместе дрались в отрядах особого назначения! И я никогда его не предам. В принципе, нового этапа предательства, то есть нового этапа революции, Ганчук не принимает пока. Он остался на старом этапе революции, встал в кругу старой пошлости. Новому кругу пошлости – он этого не понимает пока – на смену идет уже настоящий лавочник. И это Трифонов очень, очень здорово показывает. Некий Дороднов идет, это настоящий лавочник. И сейчас я покажу, как Ганчук объясняет лавочническую природу Дороднова, секретаря парткома, который его принуждает к предательству. Об этом Дороднове, который проводит в институте политику борьбы с космополитизмом, на волне которой массы людей сделали себе диссертации, карьеру, за счет других, чьи головы полетели, «Юлия Михайловна сказала, что про Дороднова не знает, но про Друзяева известно точно: он сын мельника». Сын мельника, коминтерновка Юлия Михайловна говорит, вот в чем причина! Не пролетарского происхождения, сын мелкого буржуя. «Voila! Прикрываются марксистскими фразами, а попробуй их поскреби…», и там обнаружится сын мельника. «Но Ганчук сказал, чтоб не обольщались, Дороднов неплохого происхождения. Он из семьи железнодорожника. Все не так просто, дорогие мои». Мы, говорит профессор, Дороднова не дорубили, потому что в начале двадцатых годов Дороднов поддерживал всякие формалистические группки, то есть он проявлял, несмотря на свое блестящее происхождение из семьи железнодорожника, тенденцию к мелкобуржуазности. То есть [Ганчук] все время находится в сфере терминологии, которую Трифонов показывает как проявление колоссальной человеческой пошлости и беспощадности. Замечательно то, что он, держась на своем кодексе чести, все-таки не примыкал к этой новой волне, и он терпит крушение: кульминация романа – общее институтское собрание, на котором должны развенчать профессора Ганчука. Глебов, наш герой, Молчалин, муж дочери Ганчука, после мучений [совести] предает своего учителя.

[Героев обоих романов, о которых мы говорим, можно назвать детьми революции.] Сначала она не знает точно, чьи это дети. Поэтому позволяет [и] чужим детям поиграть в нее. Затем, когда разбирается, она начинает пожирать чужих детей – Троцкого, Бухарина, Тухачевского, Махно, Сорокина. А оставляет своих детей, любимых – Жданова, Калинина, Дзержинского, Ворошилова. Вот таких вот серячков, сереньких людей. Революция – это вообще дело серых людей, между прочим. В ней нет никакой романтики, нет ничего нового, это бунт новой империи против старой империи, и всё. И поскольку бунт – это что-то [новое], переворот какой-то, [революция] привлекает яркие интеллигентские или народные фигуры. Но, в конце концов, набирая силу, она всем дает понять, что они не ее дети. Чужие дети уничтожаются и пожираются, свои остаются.

Троцкий, хотя сволочь последняя был, но тем не менее это был яркий человек, у него [был] напор колоссальный, какой-то артистизм. Или возьмите Махно, например: это настоящий деятель революции, но анархист. В поздние тридцатые годы, когда революция не привела к тому, к чему она шла, и приобрела окончательно формы, кто стал героем? Человек с ружьем. Криворогий (?), балда, недоумок, хихикающий, подозревающий любого интеллигента, высмеивающий любого интеллигента, но не только интеллигента, также матроса, анархиста, высмеивающий любого… любого, кто отличался, понимаете? А революция, революция – это бунт серых. Другое дело, что не серые вызывают этот бунт, провоцируют своей наглостью. И вот Трифонов показывает этот биопсихологический подъем, революцию именно как могучее движение посредственностей. Идет эта серия персонажей – Дородновы, Друзяевы, Ширейко, Глебовы, и можно дальше спокойно продолжать – Ждановы, Калинины, Сталины, эти ничтожества и есть истинные дети революции, всё неординарное подрезается. Что такое была фактически кампания тридцать седьмого года? Почему их брали вообще? Мои родители ничего плохого не сделали своей власти, но были арестованы, [как] и родители миллионов других людей. Они, наоборот, служили верно… Да, мы хоть что-то сделали, выгнали-то не просто так оттуда, а за дело, чем-то хотя бы им насолили. А папа мой, например, мама – ничего они плохого не сделали. Но это шел именно биопсихологический процесс. Тктктк – подреза́лись, так сказать. Кто-то там чуть-чуть высовывается? Тктктк, машиночкой фьють-фьють, полировка шла такая. Полировка – и всё, ничего другого как полировка.



Поделиться книгой:

На главную
Назад