Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воспоминания. Траектория судьбы - Ирина Александровна Антонова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ирина Антонова

Воспоминания. Траектория судьбы

Комментарии к фотографиям Лилии Дубовой

Портрет на переплете работы Юрия Роста

В оформлении книги использованы фотографии из архивов РИА Новости и ИТАР ТАСС

Издательство благодарит за помощь в работе над книгой сотрудников ГМИИ им. А. С. Пушкина — Елену Волкову, Наталью Александрову, Маргариту Аксененко, Ксению Велиховскую, Ларису Платову

© РИА Новости

© ИТАР ТАСС

© Л. C. Дубовая, комментарии к фото, 2021

© Издательство АСТ, 2021

Воспоминания

Траектория судьбы

Коллеони и Конституция

Я пришла в Пушкинский 10 апреля 1945 года. Музей был в ужасном состоянии. Мы дежурили по ночам, чтобы в случае чего успеть спасти экспонаты от очередной протечки. Обходили три раза за ночь — целой комиссией.

И однажды, в первые дни после того, как я была назначена хранителем (а случилось это не сразу, где-то через полгода, потому что все-таки ко мне присматривались), мне снится, что я, как всегда, обхожу музей. Но в одиночестве. Иду по Итальянскому дворику и вижу, как Коллеони, тот самый, которого изваял Верроккьо, осторожно — очень хорошо помню — спускается с коня и направляется к выходу. Я еще подумала во сне: «Как он элегантен!» Но тут осознаю, что происходит, и меня охватывает ужас. Я же за него отвечаю, а он куда-то уходит! Я ему кричу: «Нельзя!» А он не слушает. Идет себе дальше. Я за ним. Даже не иду, бегу. Он шагает медленно, а я бегу быстро, но он все равно оказывается впереди меня. Понимаю, что его не догнать, но сама себя успокаиваю: «Ничего, он все равно не пройдет в дверь, она же низкая, а он выше. Не получится тебе, Коллеони, от меня уйти!» Потом смотрю: проем двери расширяется, и Коллеони выходит. И самое поразительное, что прямо в небо. Я вижу его силуэт и голову на фоне чистого неба. Такая картина может открыться только с определенной точки — у пьедестала, на котором стоит оригинальная скульптура в Венеции.

Когда спустя годы я в первый раз приехала в Венецию и на площади Санти-Джованни-э-Паоло увидела этот памятник на фоне неба, то сразу вспомнила свой сон. Возникло ощущение дежавю. Я очень удивилась этому своему впечатлению. Коллеони наяву как продолжение Коллеони из моего сна.

А когда я задумываюсь о своей жизни и память возвращает в прошлое, перед глазами сразу возникает другой памятник — на Тверской площади. Я очень хорошо его помню. Он был для нас местом встречи, местом притяжения, местом наших детских игр. Когда родители отпускали нас гулять, мы сразу устремлялись к этому монументу, а потом бегали вокруг и играли. У меня даже сохранился снимок: кто-то из взрослых везет на санках меня и мою подружку Амалию прямо к этому памятнику, а мы сидим, подняв вверх лица, и внимательно на него смотрим…

А теперь неожиданное. Нет, это был не памятник известному художнику — чего можно было от меня ожидать, — и его созерцание отнюдь не определило мою судьбу.

Мы жили в самом центре Москвы, на Тверской площади, недалеко от того места, где сегодня располагается мэрия. Которая, правда, существовала уже и тогда, только называлась иначе. А вот площадь в ту пору именовалась Советской, и на Советской площади стоял памятник с соответствующим названием «Монумент советской конституции», который венчала статуя Свободы, отлитая по эскизам Николая Андреева. Именно этот обелиск почему-то и стал для меня символом того времени.

Наша семья жила на втором этаже дома, в котором сейчас находится ресторан «Арагви». Дом в ту пору был гостиницей с просторными номерами и высоченными потолками. В этих номерах жили люди, и один такой, в котором выделили часть под кухню, принадлежал нам. Наши окна выходили прямо на памятник. Может быть, поэтому в моем детском мире он занимал такое большое место. Да и въяве это был внушительных размеров обелиск, в арки которого были вмонтированы бронзовые щиты с текстами статей первой советской конституции. А потом памятника не стало. Почему он был взорван — мне до сих пор непонятно. Думаю, что это еще одно свидетельство безответственного и бездумного обращения с историческим прошлым. Кому помешал памятник историческому документу, зафиксировавшему переход от одной формации существования страны к другой? Это же совершенно знаковое событие, и не было ничего дурного в том, что его таким образом увековечили. Но что теперь об этом жалеть… От монумента не осталось и следа. А память моя хранит ту картину советского времени.

И если скользнуть мысленным взором по памятнику, по двору, обвести взором нашу комнату, то в ней обязательно проявятся дорогие для меня тени — мои мать и отец.

Моя семья

Когда меня просят рассказать о родителях и других близких мне людях, я всегда испытываю сожаление — могла о многом у них спросить, но почему-то не сделала этого. С годами я поняла, что мало знаю о родителях того, что мне хотелось бы знать. И это не отсутствие интереса к ним, к их жизни, а просто свойство, присущее юности. Все мы в юные годы не задумываемся о том, что, когда станем старше, проживем жизнь, нам захочется больше знать о своих родственниках, их жизни, которая была до нашего рождения, о том времени, в которое потом родились мы, росли и взрослели. Мы не задумываемся о том, что однажды спросить станет некого.

Маминого отца, моего деда, я почти не помню. Знаю по сохранившейся у меня фотографии. С нее на меня смотрит колоритный бородатый мужчина, типичный представитель фундаментальной еврейской семьи. Он всего несколько раз приезжал к нам, когда мы жили на Советской площади. Я запомнила, как он со мной разговаривал. Даже не сам разговор, а интонации его голоса. Бабушку я вообще никогда не видела, но мама говорила, что у нее был весьма твердый и даже жесткий характер, совсем не такой, как у деда. Это была волевая женщина, которая исповедовала строгие семейные устои.

Мой другой дед, папин отец, и его сестры работали на крупной питерской ткацкой фабрике. Он тоже приезжал к нам в Москву. У меня сохранилась и его фотография. Если положить рядом фотографии двух моих дедушек, заметен забавный контраст: с одной стороны — бородатый, корпулентный, очень величественный еврей, с другой — тоже бородатый, но с чисто русской внешностью человек с пронзительным взглядом. Разница между ними столь разительна, что невольно вызывает улыбку у людей, которые смотрят на два эти портрета.

А я, глядя на фото дедушек, сожалею, что обеих своих бабушек не помню. Они никогда к нам не приезжали. Мамину маму я вообще не видела, а фотография бабушки со стороны отца у меня сохранилась.

Две мои кузины — дочери тети Мины — до сих пор живут под Екатеринбургом. Я у них бывала и часто общаюсь с ними по телефону. Но тоже ведь ни о чем толком их не расспросила. Может быть, они были умнее и что-то узнали у своей мамы? Может, они знают, как тетя Мина попала во время эвакуации на Урал? Может, могут сказать, почему они так там и остались?..

Мама родилась в Литве, но позже с родителями переехала на Украину, в Харьков. Семья по тем временам была не слишком большой: моя мама, ее отец и мать, братья и сестра Мина. Кстати, ее я почему-то запомнила очень хорошо — славная, милая, с прекрасным характером женщина, которая работала детским врачом.

Мама училась в гимназии. Потом, так как была очень музыкальна, поступила в Харьковскую консерваторию. Это случилось уже в годы Гражданской войны, поэтому мама не завершила обучение и не получила никакого документа, подтверждающего музыкальное образование. Главное, что она всю жизнь любила и прекрасно исполняла классику — Бетховена, Шопена, Шуберта. В квартире на Советской площади у нас не было своего инструмента, но в гостинице пианино было. И, поскольку мама умела играть, его просто поставили в нашу комнату. Под мамину игру, под звуки мазурок и вальсов прошло все мое детство. Музыка заполняла все пространство нашей комнаты, все время звучала в нашем доме. И продолжает звучать в моей памяти.

Мой отец — уроженец Смоленской области. Ко времени знакомства с мамой он уже довольно долго жил вместе с отцом в Петербурге.

Во время Гражданской войны отец служил в Красной армии. Вместе с ней он оказался на Украине. И однажды в Харькове познакомился с моей мамой, которая работала секретаршей в одном из многочисленных совучреждений, название которого в моей памяти не сохранилось. Особых подробностей про то, как развивалось их знакомство, мама мне не сообщила, но закончилось оно тем, что в какой-то момент они вместе переехали в Москву. Отца перевели работать в столицу. И им дали ту самую комнату в роскошном здании в центре города с окнами, глядящими на памятник, с которого я и начала свой рассказ.

Поначалу он был простым электриком. Позже, уже в Москве, окончил инженерные курсы, а в дальнейшем занялся стеклом. В памяти сохранилась фраза: «Папа поехал на Гусь». Это означало, что он уехал в Гусь-Хрустальный на завод с инспекцией. А потом, несколько позже, стал директором экспериментального Института стекла. Его карьера резко пошла вверх.

К любой работе папа относился очень серьезно. Помню, что как-то раз он пришел домой, а у нас только что переставили розетку. Отец посмотрел и говорит: «Как они ее поставили? Ведь криво же!» — и тут же ее снял, разобрал и поставил ровно. К тому времени он уже давно занимал серьезную должность и не работал электриком, но к таким вещам относился внимательно: все должно было быть сделано правильно и аккуратно, так, чтобы не к чему придраться.

Отец был убежденным партийцем. Он рано вступил в партию — в 1906 году. Это не принесло ему каких-то высоких должностей, денег, карьерных успехов или славы. Но он до последнего гордился тем, что принадлежит к числу старых большевиков. И уже будучи совсем пожилым человеком, любил встречаться с детьми, со школьниками, рассказывать о прошлом, которое, как в зеркале, отражало эпоху.

При советской власти отец добился больших успехов в карьере. Он стал первым советским директором знаменитого питерского экспериментального Института стекла, чем страшно гордился, и говорил, что такую возможность подарила ему революция. Так что не все так однозначно и прямолинейно, как мы пытаемся представить. Отец оказался матросом революции, который смог стать капитаном.

Понимаю, что у читателя обязательно возникнет вопрос о Сталине. О нем папа в беседах со мной, да и с другими (естественно, я могу сказать только о том, что могла слышать и наблюдать), никогда ничего не говорил. Я не слышала от него ни одного упоминания имени Сталина. А вот о Ленине папа рассказывал — побывал на нескольких его выступлениях, но лично они не были знакомы.

Впоследствии я побывала в том институте, где работал отец, посмотрела, чем руководил. На стене висела его фотография. Значит, отца там помнили, он оставил о себе добрую память. Мне присылали оттуда письма, я посылала им какие-то важные для них документы.

Отец был человеком замкнутым, молчаливым, даже суровым. Я не помню, чтобы он меня когда-либо приласкал, погладил по головке, обнял за плечи, прижал к себе… Мама — да, а он — нет. Он был очень строгим, постоянно меня «воспитывал», легко мог сознательно задеть какой-нибудь резкой репликой. Как-то раз я неправильно сделала ударение в слове, и он меня очень обидно передразнил. Вообще, между нами всегда было какое-то напряжение, которое осталось на всю жизнь. Позже я думала, что на каких-то этапах жизни, когда папа постарел, я была к нему несправедлива, недостаточно мягка с ним. Думаю, тут играла роль обида, оставшаяся со мной с детства.

Да, скромные получились воспоминания. Часто думаю: почему я не расспросила маму о том, как она жила, о ее детстве, о юности? Я даже не знаю, как она училась, чем увлекалась в гимназии, в консерватории. Помню только, как она рассказывала, что к ним в консерваторию приезжал знаменитый американский пианист Горовиц. А зачем он приезжал? Не знаю. Почему бы мне тогда не спросить, какой у нее был преподаватель, с кем она занималась? Нет, не спросила. Это чисто детское отношение, уверенность в том, что мама всегда будет рядом, что она — навсегда.

Отца, так же как и маму, я почти ни о чем не расспросила. Поэтому ничего не знаю о своих деде и прадеде, которые погибли в Ленинграде во время блокады. Я не интересовалась, куда делись его братья Павел и Михаил, его сестры Ирина и Анна. Нам просто сказали, что они погибли — и все. Может быть, папа ездил что-то узнавал об этом… Вот про детей дяди Павла я кое-что знаю. Они были эвакуированы. Одна моя двоюродная сестра живет на юге. А мой двоюродный брат уже умер. Я его видела, навещала в Ленинграде, когда он еще был жив.

Детские переживания

Однажды произошло тяжелое для нас с мамой событие: папа ушел к другой женщине. У него появилась новая семья, родилась дочка Галя, моя сводная сестра, которая стала хорошей художницей по стеклу, весьма известной в Москве.

Папа, который в дальнейшем тоже получил специальное образование в этой области, помогал ей в работе. С Галей мы позже подружились, потому что дети уж точно ни в чем не виноваты. Сейчас, когда я вижу на экране телевизора бесконечные передачи о том, как взрослые люди обнаруживают, что у их отцов были другие женщины и другие дети, мне хочется сказать: «Так в чем же дело? Дружите! Это же ваши родственники по крови, ваши сводные брат или сестра». Но конечно, когда папа нас бросил, это было для меня большой болью, страшным горем.

После ухода отца мама много плакала при мне. Садилась в угол и рыдала. Мама была очень слабой, совсем по-женски слабой. И она не скрывала от меня эту слабость, не пыталась сдержаться, спрятать свою боль.

Те годы, когда с нами не было папы, запомнились мне каким-то смутным ощущением не то чтобы несчастья, но сильной тревоги и неблагополучия. В то время я часто оставалась дома одна. Мама работала в типографии корректором (ее отличала врожденная грамотность, которая есть и у моего сына — он не знает никаких правил, но при письме не делает ошибок). Работала много, с ночными сменами. Осталось чувство, что она была редким гостем в нашей комнате, все время работала, работала, работала.

Ночи, в которые мама работала, были очень тревожными. Я совершенно одна просыпалась в огромной пустой комнате и шла к окну, из которого были видны обелиск и большая площадь. Однажды я увидела, как через площадь проходили стройными рядами солдаты. Может, поэтому позже мне приснился страшный сон, который до сих пор стоит у меня перед глазами. Вижу эту площадь, и по ней справа налево идет группа солдат — пятнадцать-двадцать человек. Они пересекают площадь и выходят налево, на Тверскую. А за ними одиноко бредет мама. Во сне я не понимала, почему она уходит. А она шла за ними следом, в какой-то момент догоняла их, приближалась к группе вплотную, растворялась среди серых шинелей и уходила с площади вместе с последним рядом. Я со страхом наблюдала за ней, смотрела на все это и кричала: «Мама, мама!» Столько лет прошло, а до сих пор помню, какой переживала ужас оттого, что она уходит и я остаюсь одна. Я проснулась тогда с тяжелым сердцем и с облегчением поняла, что это сон. Но этот жуткий сон повторялся потом снова и снова. Наверное, так выражалось то ощущение неблагополучия, с которым я тогда жила.

Зато я очень радовалась, когда мама приносила домой свежеотпечатанные книжки и читала их мне вслух. Это было огромное счастье. Отлично помню, что среди прочих детских книжек у меня были и любимые «Три толстяка» Олеши.

Мама любила музыку, безумно любила меня, но была совершенно равнодушна к внешней стороне быта. Я помню, у нее было платьице — вполне симпатичное, но в одном месте как-то тянуло. Она решила проблему по-своему: просто взяла ножницы, обрезала его и подрубила. А мне было ужасно жалко, что она с этим платьем так безжалостно обошлась. Маму никогда не интересовали ни наряды, ни прически, у нее не было ни колец, ни серег. Из украшений помню разве что какие-нибудь дешевые бусы. Даже папа однажды в сердцах ей попенял: «Ну, ты бы хоть прическу сделала». И еще она была равнодушна к излюбленному дамами уюту. Не помню, чтобы она делала попытки украсить квартиру, радовалась бы какому-нибудь новому приобретению, обстановке, вещам. Как-то раз ко мне пришли знакомые, посмотрели вокруг и сказали: «И ты здесь живешь?..» В ту пору у нас уже была хорошая квартира в три комнаты на Покровском бульваре, но в ней стояли случайные шкафы, невесть откуда взявшийся стол, кажется, оставленный за ненадобностью другими жильцами. Получается, что мама просто не умела вить гнездо. Не знаю: может быть, у нее и не было художественного вкуса, а может, ей это было совсем не нужно. Или же она была просто дочерью своей эпохи: революции, перемен и безвременья. Да, в нашем доме были вещи из хрусталя, но только те, которые привозил с завода папа. Это были образцы, которые оказались не нужны. У меня до сих пор что-то из всего этого «великолепия» осталось. Но большую часть мы раздарили. Есть у меня и хрустальная ваза, которую подарил Святослав Рихтер. Она не представляет для меня ценности как изделие. Дорога мне как подарок от человека, которого я уважала. А значит, я не сильно отличаюсь в этом вопросе от своей мамы.

В какой-то момент, совсем неожиданно, папа к нам вернулся. Но своей второй семье — Полине и Гале — он был очень предан, никогда о них не забывал. Как воскресенье, так папа туда. Это продолжалось до конца его жизни. И мама прекрасно знала, куда он уходит. Он брал с собой какой-нибудь подарок или покупал торт «для внука», который в той семье родился, и отправлялся к ним — в свою другую жизнь. Я не думаю, что он ходил к Полине, скорее — к дочери и внуку. Он вообще больше, как мне кажется, никаких романов на стороне не заводил. По крайней мере, я об этом ничего не знала. Хотя, думается, если бы и знала, отнеслась спокойно. Но мама… Она очень болезненно это все переживала.

А мне было страшно за нее обидно, невыносимо видеть ее слезы. Я ее очень жалела и сочувствовала ей. Помню, что из-за этого я однажды крайне некрасиво себя повела. Когда мама в очередной раз лежала и плакала, я, глядя на нее, не выдержала и сказала отцу: «Папа, уходил бы ты от нас совсем! Мама так мучается. Уходи совсем!» До сих пор помню, как я это произнесла. А была я тогда уже совсем взрослой, шел тогда, кажется, 1948 год. Отец в ответ промолчал, но как-то сразу замкнулся и изменил отношение ко мне из-за того, что я так жестко себя повела. Наверное, почувствовал, что надо как-то аккуратнее вести свои личные дела. Мне же до сих пор совестно, что однажды прогнала его из дома.

И сейчас, когда родителей уже нет в живых, когда нельзя ничего исправить и некого винить, мне зачастую приходится себя поправлять, останавливать, заставлять задумываться над тем, что я делаю. Так, когда мама умерла, я повесила на стену ее портрет, на котором она совсем молодая, лет восемнадцати, еще в гимназической форме. А фотографию отца не повесила. Не захотела. А потом мне пришлось напоминать себе, что он был достойным человеком: собранным, преданным делу, работе, товарищам (кстати, товарищи его любили), ответственным, серьезным, настоящим.

Я так и не знаю, почему он от нас не ушел сразу и навсегда. Думаю, едва ли опасался за свое положение. Ярлык «бросившего семью» ему не грозил. Тогда не очень серьезно к этому относились. Все сходились и расходились легко. А с мамой они с самого начала даже не оформили отношения официально. Это случилось только за несколько лет до папиной смерти просто потому, что папа не хотел сложностей с завещанием и с другими формальностями. Со стороны родителей это был сугубо практический шаг. До этого они не являлись по закону мужем и женой, хотя мама носила фамилию отца. Во времена их молодости, в начале 20-х годов, такое было возможно и часто практиковалось.

Два слова о религии

Родители были абсолютно далеки от религии, и мои отношения с Богом — это прежде всего воспитание. Оно началось с домработницы, которая появилась в доме, когда папа от нас ушел. Денег у мамы почти не было, но нам нужна была домработница, чтобы присматривать за мной и за домом, пока мама зарабатывала деньги. И вот однажды мама пришла домой, а я стою на коленях и молюсь. Мама удивилась: мы с ней до этого вообще ни разу не говорили о религии. Она спрашивает: «Ира, что ты делаешь?» А я отвечаю: «Мы с домработницей в церковь ходили, я Боженьке кланяюсь». Мама устроила домработнице целый скандальчик, хотя это было не в ее правилах. Но при этом не уволила, просто сказала, чтобы больше такого не повторялось. Домработница маму не ослушалась и в церковь меня больше водить не пыталась. Поэтому я все про Боженьку благополучно забыла — для меня это была просто какая-то игра, а не вера, не истина.

Я так и не смогла стать религиозным человеком, как это произошло с некоторыми моими приятельницами, особенно в 90-е годы, когда они все вдруг надели крестики. Если честно, то для меня это было потрясением. Помню, я приехала в Гурзуф, в дом творчества художников[1], в который ездила отдыхать много лет подряд. Там по чудной узкой набережной постоянно гуляют люди. И вижу, что мне навстречу шествуют девочки в бикини и у всех на шее болтаются крестики — как обязательное украшение. С наступлением темноты, часов в девять вечера, они набиваются в вагончики, где крутят фильмы. В основном какое-то откровенное порно. И вот с этими крестами они сидят и смотрят порнографию, даже не задумываясь, словно в порядке вещей.

Я не хочу критиковать людей, которые обратились к религии. Возможно, кто-то из них сделал это на переломе жизни. Люди часто приходят к вере в позднем возрасте, ближе к смерти — боятся этой надвигающейся бездны и начинают цепляться за любую возможность облегчить душу, приглушить страх смерти, ужас небытия. Но я себе этой радости доставить не могу, не могу искусственно вызвать в себе веру. Ведь нельзя просто решить, что отныне буду верить в Бога, если до этого не верила. Я должна прийти к этому осознанно, получить какое-то подтверждение своей вере. Но все, что я об этом знаю, для меня, увы, звучит неубедительно. Я не могу вообразить себе Бога, не могу представить сам образ божественной сущности. И сущность ли это или только идея? Идея Бога — это немного другое, но большинство-то видит его в определенном образе — Бога Отца, Христа. Да и Богоматерь себе представляют как реальную женщину. Недаром создано такое количество изображений Девы Марии с младенцем или без оного. Пожалуй, даже больше, чем изображений Христа. Я никого не хочу обижать, но я не могу взять и демонстративно выставить между двумя грудями крест, как это делают многие. Придешь в театр, а там бесконечные декольте, а в них поверх остальных прелестей возлежит обязательный нательный крестик. Вот такой «символ веры». Допускаю, что кто-то и правда уверовал, не требуя никаких доказательств, просто уверовал, решил: «Верую!» Так легче жить, безусловно, не так страшно. Я это понимаю. Просто мне и так не страшно.

В Германии

Когда папа к нам вернулся, его сразу направили на работу в Германию. Я только окончила первый класс. Когда мы уезжали, папа сказал маме: «Знаешь, я хочу, чтобы Галя поехала с нами. Пусть девочка поживет в нормальных условиях». Чтобы понять, почему он просил об этом маму, нужно знать, какое тогда было время. А было это начало 30-х годов — все жили очень тяжело. И мама ответила: «Конечно!» Это ведь была моя мама. Она не могла ответить иначе. Не думаю, что маме это решение далось легко. Ведь непросто видеть перед собой каждый день ребенка, которого родила другая женщина от твоего мужа. Но мама знала, что Галя не виновата, что ей с нами будет лучше. Потому она и сказала отцу «да». И Галя поехала с нами.

А я «другую папину женщину», «тетю Полину», сразу невзлюбила. Не могла ей простить, что она на какое-то время забрала у нас папу. Но к Гале, к моей сестричке, у меня никогда не возникало никаких недобрых чувств. Потом, когда мы вернулись в Москву, когда Галя уже жила в самом центре, рядом с Театром оперетты, мы время от времени встречались, не забыли друг друга и проведенного под одной крышей времени.

В Германии мы прожили три с половиной года. Отец работал в торгпредстве, в том же здании, что и посольство. Как я теперь понимаю, он выполнял какую-то важную миссию. Свидетельство тому — его фотокарточка с известным французским кинематографистом. Папа говорил, что они обсуждали покупку французами фильма Эйзенштейна «Броненосец Потемкин». Но никаких подробностей о его работе в Германии, о том, чем он там занимался, я не знаю.

Видимо, исполнял какие-то обязанности в области культуры. Он каждый вечер бывал в посольском клубе. А поскольку меня не на кого было оставить, то всегда брал меня с собой. Поэтому так случилось, что в самом невинном возрасте я посмотрела совсем не детские фильмы. Один из них — врезавшийся в память — знаменитый «Голубой ангел» с Марлен Дитрих. Но не могли же мне запретить его посмотреть! Я в это время страстно мечтала стать балериной и изображала «приму» каждый раз, когда предоставлялась возможность. Как только кто-то из взрослых произносил: «Сейчас нам Ира станцует!» — я с огромным удовольствием танцевала. Очень хорошо помню эти свои «выступления» в фойе клуба.

Желание быть балериной возникло не случайно. Виной тому был папа и его настоящее помешательство на театре и музыке.

В Германии я довольно быстро овладела немецким, потому что много играла с детьми, а в детстве язык усваивается легко. Мой немецкий, конечно, был kindersprache, то есть детским. Сегодня мой словарный запас гораздо шире, чем тогда. Но правильность произношения я усвоила в детстве.

Когда мы только приехали в Германию, по одежде мы сильно отличались от немецких детей. Но у нас были деньги, и мама практически сразу купила мне приличные вещи. Сама она в этом отношении была скромницей, что легко можно увидеть на групповых снимках мамы в обществе посольских дам. Дорвавшись до нарядов, многие женщины упивались возможностью хорошо одеться. Меня же и Галю мама старалась нарядить. По возвращении в Москву я поначалу очень выделялась на фоне сверстников именно одеждой, потому что она была добротная, хорошо сшитая и красивая.

Мы уехали из Берлина в Москву вскоре после того, как Гитлер пришел к власти. А примерно за полгода до этого поселились на частной квартире в районе аэродрома Темпельхоф. Тогда многие русские, работавшие в Германии, жили на частных квартирах. Нашу хозяйку звали Паде. И она была просто потрясена моей невоспитанностью, неумением правильно расставить сервиз, разложить столовые приборы. А откуда мне было знать? Мама этим совершенно не интересовалась, меня не учила. Я делала все, как могла, небрежно, без особого желания и умения. И фрау Паде взялась за меня. Она добровольно приняла на себя функцию моей воспитательницы — следила, когда я приду с прогулки, чтобы я не опаздывала в школу, научила разным домашним премудростям. Я даже стала немного готовить.

Школа находилась очень далеко от нашего дома, я ездила на велосипеде через весь Берлин минут сорок. И только потому, что я была отличной велосипедисткой. И за это, как и за театр, я должна быть благодарна папе. Ведь это с ним мы летом по воскресеньям отправлялись на велосипедах за город. Как сейчас помню, что больше всего я любила время, когда наступал сезон клубники. Это были пригороды Берлина, там стояли небольшие домики, и почти в каждом доме продавали клубнику, которую папа брал с собой домой. Еще помню, что однажды мы ели клубнику со сливками в гостях у одной женщины. Она нас угощала и очень внимательно на нас смотрела, прислушивалась. Она понимала, что мы говорим не по-немецки, но не понимала, что это за язык. В какой-то раз, когда мы снова заехали к ней поесть клубники, она все-таки решила удовлетворить свое любопытство и спросила: «Вы из Индии?» Папа был брюнетом с иссиня-черной шевелюрой, действительно немножко восточного типа. Видимо, его внешность и навела ее на такую мысль. Папа ответил: «Нет, мы из России». Женщина была очень удивлена.

Мама в Германии работала, как и в России. Она была секретарем в посольстве. Вообще всем женщинам, которые там жили, находилась работа. И, как и в Москве, в Берлине мы с папой ходили в театр. Именно там я в первый раз услышала «Летучего голландца» Вагнера. Помню, что мне очень понравились изумительные хоры матросов. А еще декорации, изображающие сам корабль. Но музыку Вагнера я тогда еще понять не могла.

Помимо театра мы с папой часто ходили в цирк и на концерты. На всю жизнь запомнились концерты Эрнста Буша. Он был знаменитейшим немецким актером и певцом, но при этом коммунистом и выступал в районе, который назывался Roter Wedding, то есть «Красный Веддинг», потому что там жили в основном люди, сочувствующие компартии. Уже после войны Эрнст Буш приезжал к нам в Россию в составе театра «Берлинер ансамбль», созданного Бертольдом Брехтом. Играл повара в «Мамаше Кураж». В спектакле была замечательная сцена: он чистил морковь. Но делал это так необыкновенно артистично — раз-раз-раз, и морковь чистая — что зрители в зале в этом момент ему аплодировали. Я так любила выступления Буша, что кое-что из его репертуара запомнила наизусть. Вернувшись в Москву, я напевала иногда его песни. Ребята спрашивали меня: «Что ты поешь?» А я им отвечала: «Это такая песня — „Красный Веддинг“».

Мы ходили на концерты Буша по воскресеньям. Выступления шли в клубе, где собирался простой люд из квартала; некоторые, как и мы, приезжали из других районов. Помню, я всегда просила папу: «Поехали Буша слушать! Мне так хочется!» Если папа был свободен, то мы ездили. А еще в Германии папа удовлетворил свою страсть к музыке: накупил невероятное количество пластинок (скупил буквально все). Потом мы привезли их домой, и так у нас образовалась богатая коллекция классики. Например, у нас были все записи гениального дирижера Тосканини.

И конечно, мы с папой не могли пройти мимо знаменитого Берлинского зоопарка. Его посещение было для меня праздником. Я и сейчас люблю зоопарки и стараюсь ходить в них, когда бываю в разных городах. Помню, была в зоопарке в Японии и увидела там группу детей, которых привела учительница. У всех детей были с собой рюкзачки. В определенный час они сели, достали каждый свой завтрак, поели, после еды аккуратно все убрали и организованно пошли дальше. Подошли к клетке с тигром, и учительница говорит по-английски: «Дети, это тигр!» Они прильнули, посмотрели и пошли дальше. Очень дисциплинированными были эти японские дети, мне это понравилось.

А в Германии я однажды вернулась из зоопарка вся в слезах. Мама с папой спрашивают: «Что ты? Почему плачешь?» Я говорю: «В зоопарке в клетке не звери, там люди! И с ними маленькие дети!» Оказалось, что из Африки привезли какую-то семью или часть племени, человек пятнадцать, и их поместили в большую клетку в зоопарке — и детей, и взрослых. На меня это зрелище произвело удручающее впечатление. Мне стало за них так больно и так страшно. Ведь они такие же, как мы, с такими же руками и ногами, а их держат в клетке! Для ребенка это было ужасным потрясением, настоящий кошмар.

Первая любовь

В Германии я встретила свою первую любовь и не могу забыть ее до сих пор. Это был мальчик, с которым мы вместе учились в русской школе. Его звали Лолка Эйферт. Много лет спустя, работая в Музее изобразительных искусств и вместе с другими сотрудниками составляя к его юбилею список директоров — там были известные имена: Иван Владимирович Цветаев, Николай Ильич Романов (его я знала лично, так что я через одно рукопожатие была знакома с Цветаевым), — я вдруг обнаружила человека по фамилии Эйферт. Не самая распространенная фамилия. Я попыталась о нем что-то узнать и выяснила, что одно время он работал в Германии, потом его сняли, потом он попал в Среднюю Азию, работал там в каких-то музеях. А еще я узнала, что у него был сын.

Однажды я рассказала эту историю на телевидении. И выяснилось, что это на самом деле был отец Лолки. Мне в итоге удалось найти его фотографию: на карточке сам Лолка — красивый парень восемнадцати лет, и девушка — его невеста. Это была еще довоенная фотография.

Лолка погиб на войне. Он навсегда остался в моей памяти как самый лучший на всем белом свете мальчик. И вот что удивительно: я не помню ни одного человека из нашего класса, ни одного лица, только Лолку. Он относился ко мне абсолютно «никак», не обращал никакого внимания, не сделал в мою сторону ни одного жеста, иначе я бы обязательно запомнила. С моей стороны это было просто безответное детское обожание. Я мечтала о нем даже тогда, когда по возвращении в Москву у меня появился друг, мальчик, которому я нравилась немножко больше, чем он мне. Он был хороший, умный, добрый. Но это был не Лолка Эйферт. Мы дружили до последнего дня его жизни, я была хорошо знакома с его женой. А тогда, в юности, он очень хотел, чтобы мы поженились. И наши мамы этого тоже очень хотели. Но я его не любила. Звали его Самуил Вишневецкий. Точнее, это потом его звали Самуил Вишневецкий, а тогда он был Мулька. И он был замечательный, его обожал весь класс, но только не я. Он стал доктором наук, математиком, работал на космос. Чудесный человек. Но не Лолка Эйферт…

Когда я узнала, что его отец был директором нашего музея, меня это совпадение невероятно обрадовало и одновременно удивило. Как удивило и еще одно совпадение, случившееся в моей жизни.

Я всю жизнь работала в музее, создателем которого является отец Марины Цветаевой — профессор Московского университета Иван Владимирович Цветаев. Так оказалось, что я жила в одном доме с Мариной Цветаевой, сама того не зная. Я жила в пятом подъезде в доме номер четырнадцать дробь пять на Покровском бульваре, а она — в четвертом, на одном этаже с моей приятельницей Наташей Саакянц, которая потом стала артисткой Театра сатиры. Но увы, я узнала об этом очень поздно, только когда прочла воспоминания младшей сестры Марины — Анастасии Цветаевой, которая и написала об этом. И когда я сказала о таком совпадении, она, будучи человеком с воображением, заметила: «Как интересно! Вы жили в одном доме с Мариной, дочерью основателя музея… Это знак судьбы».

Наверное, так, но в мой любимый музей, созданный Иваном Владимировичем, я попала совершенно случайно. Хотя, возможно, это тоже судьба.

Роман с театром

Театр, театр… Ах, я до сих пор помню это магическое слово «Гельцер». Такое странное, нерусское. Екатерина Гельцер. Знаменитая звезда балета 20-х годов. Помню, как смотрела с ней в главной роли «революционный» балет Глиэра «Красный мак».

Папа дружил с директором Большого театра Еленой Константиновной Малиновской. Известная была в то время женщина. Благодаря ей я с детства бывала с папой в Большом, восседала в директорской ложе. Интересно, что мама с нами в Большой не ходила, хотя она была прекрасной пианисткой, любила и исполняла серьезную музыку. Почему мы с папой обычно ходили в театр вдвоем? Я не знаю.

В театр я попала не по возрасту — совсем маленькой. Поэтому поначалу я выдерживала, может быть, один акт. Потом меня укладывали на красный диванчик, стоящий в директорской ложе, а взрослые продолжали смотреть спектакль. Когда действо заканчивалось, папа меня, сонную, уносил из театра домой на руках. Благо наш дом находился совсем близко.

Пропускал нас в эту ложу некий «особый человек». Помню, только что закончилась война, уже ушла в мир иной Малиновская… Папа вернулся с фронта. И вот однажды он предложил: «А пойдем, дочь, в Большой!» Я ему в ответ: «Папа, ведь там твоих-то никого нет, как мы пойдем?» А он настаивает: «Ну давай попробуем, почему нет?» И мы пошли. А там на входе стоит все тот же «особый человек». Он нас сразу узнал и пропустил. После этого мы еще несколько раз сходили в Большой благодаря этому старому знакомству. Но однажды все закончилось: мы пришли — а его нет.

Я очень благодарна отцу за то, что он научил меня любить и понимать театр. А он, видимо, и сам хотел приучить меня ценить театр, потому и брал с собой. Помню, как мы ходили на первое исполнение Пятой симфонии Шостаковича в 1937 году, на премьеру оперы Тихона Хренникова «В бурю» в театре Станиславского и Немировича-Данченко в 1939-м. Не могу сказать, что я сразу полюбила Шостаковича… Но во многом благодаря этому раннему знакомству позже я его действительно полюбила и слушала все его симфонии, вплоть до Пятнадцатой.

Отец был и остается главным человеком, учителем, который открыл для меня искусство. Он все время подталкивал меня, способствовал увлечению театром. Правда, в Художественный папа сводил меня всего один раз. Но я сразу полюбила этот театр и просто влюбилась в знаменитого Качалова. Он тогда был уже довольно стар и почти не выходил на сцену, лишь еще в легендарном «На дне» играл Барона. Даже те, кто видел его на сцене только в этой роли, не могли не понять, что соприкоснулись с гением. А во время войны я ходила на выступления Качалова в Колонном зале, где он читал фрагменты из «Войны и мира» Толстого. У Василия Ивановича был потрясающий голос, который проникал прямо в душу. Еще он играл в спектакле по пьесе Гамсуна «У врат царства» в дуэте с Клавдией Николаевной Еланской. Я ходила практически на каждый спектакль с их участием. Не преувеличиваю. Вот только играл Качалов уже всего несколько раз в году. Однажды во время спектакля Качалов на сцене нечаянно уронил Еланскую. Она сидела в кресле, он подошел сзади, обнял ее за плечи… И тут они оба упали! Но большие артисты легко и изящно вышли из положения: Качалов Еланскую поднял, при этом сделал вид, что извиняется. Она, естественно, его простила. И спектакль продолжился. Большинство зрителей так ничего и не заподозрили. А я сижу и думаю: не сломал ли он что-нибудь себе или ей, когда оба хлопнулись? А еще я была на премьере гениального спектакля «Три сестры», который поставил Немирович-Данченко.

Как в то время люди стремились в театр! Чтобы попасть на эту премьеру, я стояла в очереди за билетами трое суток. Правда, не подряд: я записалась вечером в очередь, потом ушла на несколько часов (благо жила поблизости), в это время за меня стояла приятельница. Потом вернулась, а она пошла спать. Я же продолжала стоять. А вот в последние сутки мы уже никуда не уходили до утра: всю ночь ждали, когда начнут продавать билеты.

А пока мы дежурили в очереди, в театре шла генеральная репетиция. Часов в одиннадцать вечера начали выходить актеры. Все сразу возбудились: «Кто такой?.. Смотрите, кто это прошел!..» И вдруг мы с Ириной (так звали мою подругу) увидели Алексея Николаевича Грибова, гениального актера, который играл роль Чебутыкина. И вот мы стоим и смотрим, как по Камергерскому идет пьяненький Грибов и поет: «Тарара… бумбия… сижу на тумбе я…» Прямо в строгом соответствии с ролью. Если помните, его герой, военный доктор, тоже в «Трех сестрах» выпивает. Мы, конечно, были в восторге.

Спектакль произвел огромное впечатление. Мы с подругой сидели наверху. Когда представление закончилось, спустились вниз, в партер, подошли к самой сцене. Вокруг раздавались не просто аплодисменты, это была настоящая овация. И вдруг на поклон вышел сам Владимир Иванович Немирович-Данченко. Встал совсем близко от нас, ведь мы пробрались к самой сцене, и говорит: «Спасибо! Вы, наверное, знаете, что этот спектакль уже шел на сцене театра, его поставил Константин Сергеевич Станиславский. Это был замечательный спектакль, мы его повторили, кое-что изменив в расчете на молодых, на новое поколение»… И делает правой рукой жест в ту сторону, где мы стоим. А я его слушаю и думаю: «Это для меня поставлено! В расчете на таких, как я!»

Кстати, состав актеров, занятых в постановке, был потрясающей. Три сестры: Маша — Алла Тарасова, Ольга — Клавдия Еланская, Ирина — Ангелина Степанова. Все три — красавицы, еще совсем молодые. Грибов играл Чебутыкина, Хмелев — Тузенбаха. Я никогда не забуду, как, уходя на дуэль, с которой он не возвращается, гениальный Хмелев говорит Ирине, которая его не любит, но должна на следующий день выйти за него замуж: «Я не пил сегодня кофе. Скажешь, чтобы мне сварили…» Говорит и уходит… А мы-то знаем, что он не вернется. Это было потрясающе. Ливанов играл штабс-капитана Соленого — типа, влюбленного в Ирину, Георгиевская — Наталью Ивановну, жену Прозорова. Вот такой был состав, совершенно изумительный, незабываемый.

Я много раз ходила на этот спектакль, в том числе и после войны. Премьера же состоялась прямо перед войной, а потом театр уже не работал. После войны я как-то раз говорю мужу: «Пойдем на „Три сестры“. Ты увидишь, как это изумительно!» А он, нужно сказать, терпеть не мог театр, считал, что это страшно фальшивое искусство. Но я все-таки как-то его уговорила. И мы пошли. После я его спрашиваю: «Ну как?» А он в ответ: «Замечательно!». Я: «Ну вот, видишь, а ты не хотел!» А он свое: «Это действительно замечательная работа. Но, извини, все равно исключение». И всё. Больше он со мной на драматические спектакли не ходил.

Правда, мы вместе ходили на музыкальные спектакли, на балет. Движение и музыку муж ценил, а в драматических спектаклях не мог слышать, просто не выносил сценическую речь.

Помню, как мы с ним ходили на «Ромео и Джульетту» Прокофьева. Я «Ромео и Джульетту» смотрела в первый раз еще до войны. Тогда приезжала Уланова, и я стояла у Большого театра и спрашивала, нет ли лишнего билетика, потрясая билетом на пьесу Гуцкова «Уриэль Акоста» в Малом театре с гениальным Остужевым в главной роли. И тут, будто провидение поняло, что мне очень хочется попасть на Уланову, подошел какой-то человек и спросил, нет ли у кого-то билета на Остужева в обмен на «Ромео и Джульетту»? И мы с ним с радостью «махнулись». Помню, это был третий ярус, боковая ложа, не лучшее место, но это было совсем неважно. От мастерства Улановой я была в совершенном потрясении.

И вот, когда Уланова перешла в Большой театр, я предложила мужу: «Давай пойдем на Уланову!» Поскольку он балет любил, то согласился. Мы сидели недалеко от сцены. Поднялся занавес…

Спектакль начинается так: идет увертюра, на фоне занавеса в центре стоит отец Лоренцо, справа от него — Джульетта, а слева — Ромео. Так они стоят всю увертюру. Причем Уланова стоит спокойно, но смотрит немножко вдаль. И кажется, что от нее идет какое-то голубое излучение, она словно светится. Я сижу и даже не осознаю, что со мной происходит. И вдруг муж говорит: «Ну что ты плачешь? Ты же ничего не запомнишь. Еще ничего не произошло, а ты уже плачешь!» Так необыкновенно я была взволнована.

Мир книг

А еще в моей жизни много значило чтение. Читать я начала рано, и отец стал покупать мне книги. Так однажды, на мое счастье, в нашем доме появился Диккенс. Это было уже в Германии, когда мне исполнилось девять или десять лет. Диккенс произвел на меня невероятное впечатление. Чтение его романов почти всегда заканчивалось слезами. И знаете, это замечательно. Я уверена, что умение плакать от красоты, от искусства, от переживания, которое дает искусство, — очень важное. Да, я бесконечно благодарна отцу, что он открыл для меня его удивительные миры. Я считаю, что все родители должны покупать детям Диккенса, потому что это писатель, который очень четко учит отличать черное от белого, добро от зла.

Мама не разрешала мне читать по ночам. Но у меня была своя комната, поэтому я брала книгу, прятала ее под подушку, и, когда мама уходила, зажигала свет и продолжала читать. Помню, как читала «Лавку древностей» — тот фрагмент, где Нелли и ее дедушка уходят из города. Мне их было ужасно жалко, я понимала, что они гонимы. Помню, как плачу и перечитываю это для того, чтобы плакать, чтобы сочувствовать, сожалеть. Этим и силен Диккенс: он пробуждает чувство сопричастности, желание защитить того, кого жалко. Роман стал для меня очень важной книгой. В нем много скепсиса, иронии, я это тоже понимала, смеялась шуткам, но самое дорогое — именно чувство сострадания и сопричастности. Видимо, описание несправедливости, несчастливо складывающегося детства было мне очень близко. Я даже перечитывала на ночь иногда эту книгу, чтобы поплакать, посочувствовать, чтобы любить Нелли. Мне хотелось быть доброй.

А еще я очень рано начала читать Пушкина, не столько стихи или сказки, сколько прозу. Также рано прочла Лермонтова: он давался труднее, но очень нравился — драматичный, романтичный, загадочный. Что-то я читала в Германии, а что-то уже в Москве, когда мы вернулись. Хорошо помню впечатление, которое произвели на меня «Страдания юного Вертера» Гете, помню, как полюбила его поэзию. Я даже пыталась переводить его стихи на русский язык. Еще мне нравился Шиллер, «Коварство и любовь» — ужасно романтично!

Но особенная любовь — это пьесы. Я перечитала всего Островского из школьной библиотеки (дома у меня его книг не было), все пьесы до единой. Я и до сих пор люблю читать именно пьесы, хотя знаю, что многим они не нравятся: люди не воспринимают их как литературу вне игры, вне сцены. Больше того, я даже иногда, возвращаясь из театра, перечитываю пьесу, которую только что посмотрела: что-то я не услышала, что-то они опустили. Пьеса — очень своеобразная художественная форма. Островского я считаю грандиозным мастером. У нас привыкли воспринимать его как приложение к театру — текст, предназначенный для игры на сцене, забывая, что драматургия самостоятельный род литературы. Он дает огромный материал для постижения жизни.

Я много раз перечитывала «Грозу», потому что меня просто потрясала эта история. Совсем недавно прочла в воспоминаниях Константина Коровина, как он однажды пришел к Островскому и застал его сидящим в халате за столом, на котором были разложены игральные карты. К каждой карте — валету, королю, тузу или королеве — была прикреплена бумажка с фамилиями артистов Малого театра. И Островский сидел перед этой мозаикой, а рядом с ним лежали часы… Коровин спросил, что это такое, и Островский ответил: «Я написал пьесу, но, наверное, слишком увлекся. Тянет на три-четыре часа. Публика столько не выдержит, надо сократить». И он берет карту, смотрит на часы и читает текст. Если получается слишком длинно, то сокращает его: кому-то даст побольше слов, кому-то поменьше. Сначала он писал пьесу так, как получалось, а потом утрамбовывал текст, чтобы уложиться в хронометраж спектакля. Читал вслух и сверялся с часами: сколько времени это занимает. Какой интересный процесс — создание пьесы! Какая необычная система!

Или, к примеру, героини произведений нашей классической литературы. Не боюсь признаться, что никогда не нравилась пушкинская Татьяна. Я понимала, что это честная, искренняя барышня, благородная натура, но мне казалось, что если она любит Онегина, то должна была остаться с ним. У меня было несколько экстремистское отношение к ее последнему поступку, к этой встрече, к ее отповеди, к ее отказу. Я считала, что она просто струсила. Тогда, по молодости, я еще не понимала, что для нее невозможно нарушить клятву верности, данную нелюбимому мужу. У Толстого мне не очень нравилась Наташа Ростова, не нравилась и Сонечка — своей подчиненностью, безропотностью, и уж, конечно, совсем не нравилась Элен с ее наглостью и глупостью. Такие женские персонажи меня не привлекали. Зато мне очень нравилась Анна Каренина. Я даже выучила весь ее последний монолог, когда она бросается под поезд: «Туда!.. Туда, на самую середину!» Этот монолог я даже читала вслух сама для себя. Да, очень нравилась Анна Каренина, ее отношение к Сереже, ее взаимоотношения с людьми… Я прекрасно понимала, что в ней нравится Левину. Ведь он явно был ею увлечен. А вот Эмма Бовари мне никогда не нравилась, хотя я очень любила роман Флобера. Я жалела ее, но никакой симпатии к ней у меня не возникло. Очень нравился Гамлет, хотя я не понимала той игры, которую он вел. Но я все ему прощала, мне не терпелось скорее разоблачить всех, я не понимала, почему он медлит, никак не могла примириться с его смертью, хотя было ясно, что она неизбежна.



Поделиться книгой:

На главную
Назад