— Совсем ничего я не понимаю. Как муж, вы говорите, он вам не нужен; к тому же совсем подлец и дурак. Я думал бы, что не стесняет он вас, так и слава Богу. А вы хотите, чтобы его заставили вернуться к вам…
— Ах, как вы просты! Мне десять тысяч франков… меньше восемь тысяч… в год нужны. Где же я их возьму? Я бьюсь, лезу из кожи вон; но меня в хорошее общество не принимают, смотрят на меня, как на…
Она выговорила нецензурное, грязное слово.
— Чтó я оскорблений выношу! А будь при мне этот дурак, мое положение совсем другое станет. Я ему сейчас отличное место достану, здесь или в России, или в Египте — всё равно. Сама буду работать за него… он ведь ни на что неспособен. Вы думали, что я из-за себя хлопочу о разводе! Что у меня волосы напудрены и глаза
И она, запустив свои маленькие, щеголевато выхоленные руки в напудренные волоса, с рыданием откинулась на кушетку.
XV
Исход смелой операции, которую сделал в кантональной больнице старый и известный хирург Куртальо, оказался неожиданно благоприятный, блестящий. Воспаление брюшины, которое, обобщившись, должно бы было неминуемо закончиться скорою смертью, локализировалось с первого же дня. Потери крови несколько раз принимали опасный характер, но их удавалось вовремя остановить, благодаря, конечно, заботливому и толковому уходу Любы.
В первые дни недели Фрошар наведывался в камеру больной и днем, и ночью, с встревоженною физиономиею, в войлочных туфлях, приложив свой тонкий волосатый палец к усатым губам и выражая свою благодарность Любе такою молчаливою обезьянообразною мимикою и игрою физиономии, что подруга Чебоксарского захлебывалась от припадков подавляемого смеха. Теперь он являлся только в определенные часы и с обычною своею шумною развязностью южного француза. Кадаверический[102] вид исчез вовсе с лица больной, которая даже начинала ощущать удовольствие от этого продолжительного лежания в теплой комнате, на удобной кровати. Оно было совершенно непривычно ей, владетельнице прачечного заведения, деловитой и простой женщине, которую с самого раннего утра будило сознание, что у нее трое детей, все девочки, которым нужно приготовить кусок хлеба на черный день теперь, пока еще есть силы работать, и что муж ее, служивший помощником машиниста на заводе, не дожив и до сорока лет, нажил уже себе ревматизмы, которые она называла rhumatrisses, и которые иногда по неделям задерживали его в постели. Самая болезнь ее произошла от простуды, которую неугомонная мадам Плошю захватила, выйдя слишком преждевременно на озеро мыть белье вместе со своими работницами.
В следующую субботу Люба снова готовилась посетить давно не виданную свою Крошку и остаться с нею этот раз уже целых три дня. Снова, придя в контору за деньгами, она получила новое письмо, написанное хорошо ей знакомым почерком.
Чебоксарский писал, что теперь уже и дня не проходит без того, чтобы он не получал одной или нескольких записок в конвертах, украшенных короною и вензелем Z. S., написанных неровным почерком и лаконическим слогом Зои Евграфовны; что, кроме этой странной особы, к нему был приставлен новый дядька, воинственного и франтовского вида мужчина с нафабренными усами, с шрамом на смуглом лице, с седыми курчавыми волосами; на карточках его тоже красовалась корона и значилось: майор, граф Аттила Петьяши. Он, писал, что перезнакомился уже со множеством людей самого разнообразного чина и звания; что в газетах уже несколько раз упоминалось его имя и его изобретение; что, наконец, назначен день, в который он должен будет представить свое открытие, уже не на суд Михнеевых, Сердобских и К°, а знаменитого ученого общества, в числе членов которого насчитывается несколько имен специалистов, прославившихся на весь свет теоретическими своими работами или техническими открытиями. К этому сроку, не очень уже отдаленному, необходимо будет изготовить несколько фонарей… Словом, так или иначе, дело близится к развязке.
Он переслал ей также номер очень распространенной газеты, в котором его изобретению была посвящена целая статья, написанная игривым и цветистым слогом и начинавшаяся, само собою разумеется, известным вольтеровским стихом:
На площади, откуда уходил дилижанс, Любу встретила ее подруга Варвара, также, как и она, не кончившая курс слушательница медицинских курсов. Здесь она кое-как перебивалась уроками, доставлявшими ей очень скудный заработок, но зато оставлявшими много свободного времени. Люба была очень рада каждый раз, когда ей удавалось встретить Варвару, с которою ее не только сближали общие воспоминания, но которая поддерживала ее au courant[104] того, что делалось в их маленьком кружке, от которого Люба, постоянно занятая с больными, совсем отстала. Кроме того, Варвара очень тщательно следила за газетами и журналами и теперь захватила их с собою целую пачку.
Погода на этот раз не благоприятствовала их экскурсии. Небо было серое, без просвета, и с утра лил холодный осенний дождь, порою перемежавшийся со снегом. Люба еще больше чувствовала свою усталость и, против своего обыкновения, не болтала весело с Варварою, которая читала ей вслух наиболее интересные новости их русских газет.
Первая савойская деревенька, по которой они проезжали, была легко узнаваема по жалкому виду ее изб. Дорога шла в гору; дилижанс тащился шагом, и за ним всё время шли ребятишки, канючившие заученным голосом: «S'il vous plait, monsieur!»[105] — хотя они и имели время рассмотреть, что в карете никого не было, кроме двух дам. Люба подала им медную монету, хоть и знала очень хорошо, что привычка к нищенству развита в этих детях туристами, стекающимися в большом количестве в хорошее время года в эти края.
Взбежав по ветхой деревянной лестнице, обвитой виноградною лозою, в первый этаж крестьянского домика, — в нижнем этаже помещались корова, куры и две козы, — Люба нашла свою Крошку, барахтающеюся на полу вместе с сыном своей кормилицы Марселлины, Жаном, который был всего только двумя неделями старше ее. За ними присматривала девочка лет пяти, забавлявшаяся в то же время куклой без головы. Девочка эта, как и Крошка, была взята Марселлиною на прокормленье, за скромную плату в двадцать франков ежемесячно и за подарки «на мыло». Но, по прошествии полугода, мать малютки исчезла совершенно, и ребенок остался на руках у крестьянской семьи. Вся деревня охала и ахала от скандального случая, встречавшегося, впрочем, уже не раз в этой же самой деревне. Но Марселлина, тем не менее, оставила у себя малютку, к которой привязалась еще больше с тех пор, как ее собственная дочь, ровесница этого приемыша, умерла. Случай этот не послужил ей уроком, и она без труда согласилась взять дочь Любы и Чебоксарского, и до сих пор еще не будучи уверена, что в один прекрасный день и Мими, — так называла она Крошку, — не останется новым придатком к ее семье. Но ее, как и всякую французскую крестьянку, соблазняла перспектива получать двадцать франков чистыми деньгами каждый месяц, хотя она далеко была не бедна. К тому же она верила, что приемыш приносит счастье, и знала, что в случае такого казуса вся деревня охотно разделит с нею бремя содержания лишнего рта…
Первым движением Любы было броситься к своему ребенку, крепко прижать его к сердцу и покрыть поцелуями. Но она знала, что эти страстные движения раздражают и пугают маленьких детей. Притом же, Крошка, видавшая ее только урывками, не могла относиться к ней как к матери… Овладев собою, она подсела к детям, которые доверчиво отвечали на ее заигрыванья и ласки.
Когда Марселлина пришла из кухни, она застала карапузика Жана ползающим по Любе. А та, лаская его, любовно глядела на свою девочку, которая ручонкою указывала ей на выползшего из-под лавки котенка, и, осклабившись и сверкая маленькими глазенками, слюнявым ротиком лепетала: «ти… ти…»
XVI
Существуют такие машины, которые, если захватят в свои могучие колеса и шестерни хоть клочок вашей одежды, то потом незаметно, мерным движением, втянут в свою ужасную пасть всего человека и будут молоть, пока не разотрут его совсем. Нечто подобное случилось и с Чебоксарским. Со времени завтрака своего у Михнеева, на который он даже не смотрел как на подход к делу, он как будто себе уже не принадлежал, хотя сам совершенно и не замечал этого. Взятый в отдельности, каждый его шаг: его посещение Зои Евграфовны, окончившееся так неожиданно нервным припадком, раздача многочисленных экземпляров его проекта, отпечатанных чьим-то неведомым иждивением на прекрасной бумаге с рисунками, знакомство с Петьяши и целою дюжиною лиц, в числе которых оказался один генерал, один каноник, какая-то глухая маркиза и несколько публицистов, — всё это казалось ему ни к чему его не обязывающим и, вероятно, даже не ведущим ни к чему.
В одно прекрасное утро явился Петьяши, любовался акварелью, которую делал в это время Калачев, заказал ему для себя небольшой рисунок, который изображал бы венгерскую
Чебоксарский стал было возражать, что он не видит особенной пользы от сооружения этих игрушек, так как устройство фонаря ясно и из чертежей. Гораздо важнее, по его мнению, сделать поскорее те, преимущественно химические, опыты, которые должны его фонарь обратить из остроумной игрушки в серьезное экономическое дело и придать его проекту законченность, которой он не имеет и до сих пор.
— Ну уж этого я ничего не знаю. Переговорите сами с кем следует. Устройство фонаря опытам ведь не повредит?
Чебоксарский должен был сознаться, что не только не повредит, но даже значительно их облегчит. А затем ему ничего не оставалось делать, как ехать.
Странно, что, как ни был Александр Михайлович заранее уверен в устройстве своего фонаря, но когда увидел его в первый раз действительно сооруженным, правда, в игрушечных размерах, он ощутил какую-то детскую радость и веру не только в себя, но также и в то, что дело его действительно выбралось на деловой путь. На некоторое время он должен был оставить мастерскую своего двоюродного брата и переселиться на завод, где он почувствовал себя в гораздо более сродной ему среде. Он пробовал сам выделывать некоторые части своего прибора, но скоро убедился, что здоровье его расстроено больше, чем он предполагал, так, что он не мог вынести даже и часу механического труда…
Наступил, наконец, давно ожиданный день испытания в ученом обществе.
Петьяши явился тотчас после завтрака и отвез Чебоксарского в казенное здание, посвященное высшим научным целям, где держало свои собрания и вышепомянутое общество, признанное министерским декретом полезным общественным делом — «d'utilité publique». Наш приятель был немало удивлен, что в богатом и изящном Париже, наука, даже и признанная министерским декретом общеполезною, должна довольствоваться таким помещением, которым побрезгал бы дворник кокотки средней руки.
Взбираясь на четвертый этаж, он несколько раз споткнулся на крутой, извилистой лестнице с оббитыми каменными ступеньками. Для собрания была предназначена обширная, но низкая аудитория, в одном конце которой помещалась эстрада со столом, покрытым зеленым сукном, за которым заседал комитет. В каждом углу этой эстрады теперь уже было помещено по фонарю Чебоксарского; электрическая батарея скрывалась за комитетским столом. Александру Михайловичу оставалось только всё осмотреть и сделать некоторые окончательные приспособления. Сторожа и лаборанты физической и химической лаборатории, помещавшейся в том же этаже, радушно явились к нему на помощь.
Уверившись, что «осечки не будет», Петьяши свез его к Зое Евграфовне, которую они застали разряженною в пух и прах и пропитанную насквозь восточными благоуханиями. Несмотря на свои сорок лет, на волосы, седину которых она неудачно прикрывала золотистою пудрою, она была чрезвычайно эффектна в своем дорогом и театральном наряде, с роскошью восточных браслетов и ожерелий, которая всякой другой придала бы вид кокотки дурного тона, а ей сообщала только пикантность, особенно возбудительно действующую на старичков.
Они пообедали втроем в отдельной комнате ресторана и явились в аудиторию за четверть часа до собрания, которое было назначено ровно в восемь часов. Венгерский майор принял такой вид, с каким иностранные послы присутствуют на религиозных процессиях чуждого им культа. Зоя Евграфовна, напротив, была здесь гораздо более у себя дома, чем в своем отеле. В ней появилось оживление, которого Чебоксарский прежде не видал. Довольно скудное газовое освещение скрывало искусственные пособия, которыми она пыталась «сгладить неизгладимые оскорбления», нанесенные мужем и временем ее красоте. В общем она казалась какою-то энергичною, мощною, но не мужеподобною красавицею, и расхаживавшие по зале корифеи науки окидывали умильными взглядами божественную роскошь ее форм. С многими из них она говорила, всегда умно и бойко парируя то вежливое нахальство, с которым очень многие, и даже порядочные, французы считают обязанными вести себя в обществе не совсем уродливых дам. Некоторым она представляла Чебоксарского, которому иногда даже прискорбно было узнавать в увивающемся перед женщиною увядающем селадоне носителя одного из давно ему известных и уважаемых им имен. Впрочем, обращаясь к нему, господа эти словно перерождались: становились и гуманно-радушны, и изящно умны…
Вошел небольшого роста господин, лет 35, с чрезвычайно умным и выразительным лицом, украшенным темною эспаньолкою. Дорогая французскому сердцу красная ленточка в петлице оповещала, что и это один из увенчанных официальным признанием жрецов науки. Он подошел любезно, но без пошлости, к Зое Евграфовне, которая сейчас же приказала какому-то селадону привести Чебоксарского, очутившегося на эстраде, подле своих фонарей.
— Вот изобретатель, — представила она Александра Михайловича, а ему назвала Арди́, одно из самых громких научных имен. — Секретарь общества, добавила она, — правая рука Мадю, или, если хотите, игумен того монастыря, в котором поклоняются мощам этого великого ученого, умершего лет двадцать тому назад, но сохранившего чудесную способность являться туда, где курят ему фимиам.
— Тш… — прошипел секретарь, улыбаясь и в то же время делая вид, будто он ужасно возмущен этими святотатственными словами. — Господин Мадю настолько еще не умер, что, несмотря на свои 77 лет, он интересуется всем новым, свежим, живым, в том числе и изобретением вашего молодого ученого соотечественника. Он сделает нам честь сегодня председательствовать в нашем собрании, чего еще не случалось ни разу во весь этот сезон.
Секретарь, конечно, не распространялся о тех энергических мерах, которыми старик Мадю был вывезен из своей дачи в Nogent[107], под предлогом исполнения каких-то религиозных обязанностей. После завтрака у аббата св. Сульпиция он был сдан на хранение в Rue du Bac, к глухой маркизе, клятвенно обязавшейся своевременно прекратить с ним игру в безиг[108] и доставить его на собрание к назначенному часу. Этою сложною интригою руководил каноник, о котором Чебоксарский вскользь упоминал в своем письме к Любе и имя которого он давно забыл. Мадю, смолоду разыгрывавший спиритуалиста в науке, чтобы вернее проложить себе путь к деньгам и почестям, на старости лет сам запутался в собственных сетях и дошел до смешного ханжества.
Секретарь обнаружил желание познакомиться поближе с открытием Чебоксарского. Они пошли вместе на эстраду, и Александр Михайлович, вообще мало склонный к удивлению, был, однако, поражен замечательною и разностороннею эрудициею этого человека и тем чутьем, с которым он по одному намеку схватывал самую суть дела, не теряясь в подробностях и мелочах.
— Поздравляю вас, — сказал секретарь Чебоксарскому, — ваше изобретение имеет будущность. Вы напали на очень удачную и новую мысль. Жаль, что ваша светящаяся смесь состоит из таких дорогих ингредиентов. Но мне кажется, это легко может быть устранено. Я постараюсь собрать для вас библиографические указания по этому предмету. Ваш фонарь хорош и теперь для лаборатории; он наводит дело электрического освещения на новый путь. При некоторой разработке, он легко может стать пригодными и для коммерческого предприятия.
Чебоксарский удивленными глазами смотрел на своего собеседника, который, при первом взгляде на его изобретение, оценивал его точно так же, как и он сам…
Зала понемногу наполнилась. Об этом собрании трубили во все концы, а потому, кроме членов общества и обычных посетителей таких собраний, набралась еще целая куча обоего пола зевак. Одни шли посмотреть Мадю, который уже несколько лет вылезал из свой кожуры только в очень редких торжественных случаях; других интересовала русская княгиня, очаровательной красоты, которая будто бы погубила хедива Измаила, прожила семь с половиною миллионов, а теперь пишет романы, перед которыми покажутся институтскими упражнениями произведения Бело[109] и сама «Нана»[110]. Издатель заплатил ей 732 тысячи за один из ее романов, но сам уже наживает на нем другой миллион… Совершенно неизвестно, кто пустил в ход про Зою Евграфовну эту фантастическую легенду, которая, чрезвычайно кстати для антрепренеров Чебоксарского, разнеслась с поразительной быстротою по всему Парижу и тешила всемирный город в течение двух дней…
Вдруг по аудитории прошел почтительный трепет… В дверях показался Мадю, старичок очень обыкновенного вида, довольно еще бодрый для своих лет, ведомый под руку рослым мужчиною в длинной рясе священника, с крупными и суровыми чертами лица. Толпа почтительно расступалась, и секретарь, побежавший навстречу почетному председателю, вдруг принял умильное выражение, вовсе не шедшее к его смуглому смышленому лицу…
XVII
В краткой, но чрезвычайно блестящей и дельной речи секретарь изложил собранию суть того открытия, которое сегодня будет представлено на их просвещенный суд. Сам он, секретарь, «твердо убежден, что изобретение это имеет великое будущее и что русский изобретатель выводит дело электрического освещения на новый путь». «Электричество, — говорили он, — самый аристократический из известных двигателей, а всякие аристократии сто́ят публике очень дорого и требуют, чтобы их оплачивали хорошо. Юный иностранец очень остроумно придумал свести роль этого аристократического двигателя на минимум. Электричество в его приборе дает импульс химической массе, обладающей неизмеримо высшею световою способностью чем графит». «Если в столь ученом собрании, — продолжал оратор, — были бы уместны уподобления, то я позволил бы себе выразиться так: во всех других приборах аристократ-электричество имеет дело с темною (еще бы, графит, уголь, ха-ха…), инертною массою, которая ничего не делает сама, которую нужно растолкать, расшевелить, ежечасно поддерживать в возбужденном состоянии. В приборе же Чебоксарского масса, восприимчивая, самодеятельная, чутко откликается на первый призыв»…
Громкие рукоплескания публики убедили оратора, что и в столь ученых собраниях такие уподобления и сравнения вполне уместны.
Затем секретарь, приняв скорбный вид и указывая глазами на бледное лицо Чебоксарского, сидевшего за комитетским столом, объяснил, что молодой ученый слишком утомлен продолжительными работами, физическими и другими страданиями, о которых мы здесь не вправе распространяться, и что он не может сам в подробности изложить перед публикою свое открытие, так как для него было бы утомительно долго говорить, да еще не на родном своем языке. К счастью для него и для собрания, эту задачу берет на себя великодушная соотечественница изобретателя, которую общество хоть и не имеет удовольствия считать в числе своих членов, но которой ум и ораторское дарование уже были оценены в Париже не один раз.
— Я даю слово госпоже Zoé de Serdobsky, — прошамкал председатель, и секретарь, вежливо расшаркнувшись перед дамою, с улыбкою вывел Зою Евграфовну на трибуну, находившуюся пред эстрадою, подле комитетского стола.
Публика с любопытством и видимым удовольствием рассматривала эту красивую при вечернем освещении женщину, пока она раскладывала перед собою чертежи и записку, которую заранее приготовил для нее Чебоксарский, ожидавший, что она переведет ее по-французски и просто прочтет перед собранием, в извлечении или сполна.
К немалому его удивлению, Зоя Евграфовна, свернув в трубу эту записку и действуя ею как палочкою дирижера или как маршальским жезлом, окинула собрание смелым взором своих темно-серых, опушенных длинными черными ресницами глаз, блестевших как в лихорадке, и, закусив, что называется, удила, пустилась в лирические излияния. Она говорила бойко, живописно, остро, и французским языком владела, действительно, в совершенстве. Отрывочность и какая-то судорожность ее фраз приводила публику в нервное возбуждение. Самый голос ее, грудной, низкий контральт, в комнате казавшийся то резким, то хриплым и надломанным, здесь не производил неприятного впечатления, а только естественно придавал ей ту пикантную своеобразность, за которою всего более гоняются жаждущие успеха в Париже, в каких бы то ни было сферах и слоях.
Она заговорила о том, что Париж и после геройски пережитых им несчастий не утратил той магической силы, которою он спокон века притягивал к себе все, что является выдающегося во всех концах света. Она нарисовала очень живописную картину Чебоксарского, работающего в своей мрачной и одинокой келье над своим проектом и не замечающего своих страданий, в предвидении того высокоторжественного момента, когда плод его тяжких измышлений пробьется чрез душные стены кельи и предстанет на просвещенный суд ареопага прогресса, науки и мысли. Может ли быть сомнение, что ареопаг этот оценит его по достоинству, рассеет мрак и хаос, тяготеющие над Европою, и произнесет новое зиждительное:
По одному мановению жезла, импровизированного из свернутой в трубку записки, газовые рожки были одновременно погашены. В аудитории воцарились действительно мрак и даже хаос, так как многие посетители, не предупрежденные насчет приготовленного для них эффекта, вообразили, что какая-нибудь порча произошла в газовых трубах, и бросились со своих мест, стараясь в потемках пробраться ближе к двери…
Но вдруг зала осветилась лиловатым, как бы волшебным светом, казавшимся необыкновенно сильными после скудного газового освещения и после минутных потемок, но не имевшего перерывчатости и неровности, свойственных другим электрическим фонарям. Зоя Евграфовна на трибуне, с роскошью золотистых волос и форм, с блеском глаз, с восточным своим нарядом и с жезлом в откинутой руке, казалась сказочною волшебницею… Эффект был необычайный.
Дав собранию время насладиться им и опомниться от него, секретарь объявил, что изобретатель налицо и готов дать все объяснения, которых могут пожелать от него некоторые из присутствующих. В собрании, конечно, было немало сведущих и опытных специалистов, интересовавшихся открытием, но они не потребовали слова, понимая очень хорошо, что, при обороте, который приняло заседание, толку всё равно не добьешься и что торжества подобного рода предназначаются не для них.
Записались говорить только те, которые пользуются всяким удобным и неудобным случаем, чтобы заявить современникам о своем присутствии на этом свете, чтобы видеть имя свое, напечатанным в газетах и бюллетенях рядом с множеством других, более громких имен. Одни интересовались пустяком, ничего не значущею подробностью; другие задавали вопросы, вовсе не идущие к делу; третьи, когда до них доходила очередь, не знали сами, что хотели сказать, и отделывались импровизированным панегириком изобретателю или патронировавшей его «прекрасной княгине».
Когда Чебоксарский заменил Зою Евграфовну на трибуне, чтобы отвечать на заявленные с разных сторон вопросы и замечания, его приветствовали громким взрывом рукоплесканий. Он плохо изъяснялся по-французски, был к тому же смущен, как человек, шедший в физическую лабораторию и неожиданно очутившийся в многолюдной бальной зале, обратившей всё свое праздное внимание на него… Впрочем, они удовлетворили тех, которые спрашивали у него дополнительных объяснений; остальным же объявил в более или менее прямой и краткой форме, что на их вопросы ему нечего, да и надобности нет отвечать…
Публика, не стесняясь, давала понять, что ее вовсе не интересуют эти
Вдруг все разговоры смолкли. В зале водворилось гробовое молчание, которого почти не нарушал голос Мадю, дышавший тоже чем-то гробовым.
Маститый муж науки говорил, что он с упоением впивал аромат очаровательного букета, который прекрасная иностранка преподнесла собранию и ему. Потом он лирически воспел совершенства двух фонарей, продолжавших освещать залу своим сильным и мягким светом. Он попытался даже выговорить имя Чебоксарского, но, скоро убедившись в полной несостоятельности своей попытки, он воскликнул: «Через эти русские фонари светлое око будущего смотрит на нас и приветливо освещает нашу непроглядную тьму!»
XVIII
Степан Васильевич Калачев и добрая его жена с живым участием следили за ходом этого дела и не могли понять того скептицизма и той кажущейся холодности, с которыми относился к нему сам герой. После достопамятного собрания в ученом обществе дня не проходило без того, чтобы американка, возвращаясь из города, не приносила с собою какой-нибудь газеты, где говорилось о Чебоксарском, о его «великолепном» открытии, о сочувствии, с которым его встретил ученый и промышленный Париж, и т. п. Иллюстрации помещали портрет нашего героя, изображали его выделывающим какую-то гайку для модели своего прибора, послужившей для освещения аудитории в помянутый вечер. Ученые журналы чинно и солидно трактовали об его открытии, тогда как наиболее распространенные в публике игривые и часто скабрезные листки говорили о том же своим обычным тоном, всегда смахивающим на рекламу. Какой-то листок доходил до того, что изображал отчаяние двух крестьянок, у которых передохли все куры от бессонницы: «с тех пор как устроили по соседству фонарь Чебоксарского, они и спать не ложатся, думают, что всё тянется один и тот же день»…
Сам Степан Васильевич был занят более обыкновенного. Он нашел себе выгодную работу для нового роскошного иллюстрированного издания, за которою проводил все свои вечера, при свете уже знакомой нам лампы с чудовищным рефлектором. Это дало ему возможность приняться за осуществление давнего своего замысла и испытать свои силы на новом поприще. Он стал писать большую картину масляными красками, героем которой был:
Кроме художественного интереса, Калачева приковывала к этому новому произведению еще и никому не высказываемая заветная мысль. Если, — думал он, — картины его будут иметь такой же успех, как акварели, то, через немного лет, с именем и деньгами, ему уже будет легко устроить свое возвращение в Россию, куда его сильно тянуло, и где, при охлаждении его темперамента летами и опытом, ему уже нетрудно будет приискать живое дело, которому он с любовью и пользою мог бы посвятить остаток своих сил…
В серой фланелевой блузе, с палитрою в руках, он отделывал фигуру проповедника, поглядывая от времени до времени на Чебоксарского, который сидел в некотором отдалении и был совершенно поглощен чтением одной из толстых книг, доставленных ему секретарем общества.
Раздался звонок. Калачев неохотно оторвался от работы, но пошел, наконец, отворить и очутился лицом к лицу с Михнеевым.
— А-а, дорогой Степан Васильевич, здравствуйте. А родственник ваш дома? Я с победною вестью, больше к нему чем к вам… В новом роде силы свои испытываете! — заговорил он, увидя картину. — Это похвально. Оставляете, значит, мелюзгу и принимаетесь за настоящее дело. Видно истинного художника! Впрочем, и акварели ваши прелестны. Мне еще вчера про вас Пети говорил: «Quel diable d'homme, говорит, vostre Калачев; j'ai de lui une aquarelle. Ah, mon cher, quelle pièce! j'en demande deux mille francs. Ce n'est pas plus grand que la paume de ma main; mais c'est tout un poème»[115]. Ну, а на него можете положиться. Чутье это он от отца унаследовал, а покойник миллионы нажил перепродажею картин…
— Эта уж и не поэма, а эпопея, целая эпопея! — продолжал Виктор Семенович, приходя в восторг от недоконченной картины Калачева, которую он рассматривал на разных расстояниях, то просто, то прищурив один глаз и подставляя к другому трубкою свернутый кулак…
— Поздравляю, — заговорил он, увидя Чебоксарского. — Вот счастливец, рекомендую, — обратился он к Калачеву, — сегодня получит 100 тысяч. Я за вами приехал, едем. Там вас ожидает уже целый синклит.
— В чем дело?
— Подписать контракт с обществом, которое покупает у вас право эксплуатировать ваш патент, на условиях, о которых мы говорили за завтраком, помните. Правда, с какими-то ограничениями, но это всё пустяки. Там узнаете. Идемте…
— Я только не совсем понимаю… — начал было Чебоксарский, но Виктор Семенович перебил его:
— Мало ли чего вы не понимаете! Вы, вот, например, не понимаете, какая разница между бургонским и бордо… Голубчик, не сердитесь, ведь я о вас же хлопочу и не в обиду вам говорю. Так всегда было и будет: вам доподлинно известно все, что делается в надзвездных сферах, а в том, что творится у вас под носом, вы не смыслите ни аза. Мы, грешные, наоборот, и в бургонском, и в бордо толк смыслим, зато открытий не делаем. Стало быть, компенсация… ancre, parachute, compas[116], — договорил он в виде остроты, заливаясь несколько напряженным смехом.
— Но ведь в теперешнем виде мой фонарь, как экономическое предприятие, совершенно не годится для эксплуатации…
— Это не мое дело. Имел уже честь вам докладывать — в механике не силен. Одно только могу вам сказать: предприятие это в таких руках, что задумай эти господа на мурманском берегу разводить лимоны, то им и то всякий с охотою свои денежки принесет, да еще поклонится, чтобы приняли. О них не беспокойтесь: если они что покупают, значит стóит. Ну, а теперь едемте: я обещал доставить вас к четырем часам.
— Престранный человек двоюродный ваш брат, — прибавил Виктор Семенович, обращаясь к Калачеву и несколько переиначивая стих Грибоедова, — везешь его деньги получать, а он еще упирается, как купеческая невеста… ха, ха, ха… Ну, а картина ваша — решительная прелесть: чем больше любуюсь ею, тем меньше могу глаза от нее оторвать…
Калачев был удивлен поведением Чебоксарского. Человеку в его положении дают 100 тысяч, а он как будто конфузится или боится чего-то. Михнееву даже спасибо не сказал. Какой он ни есть человек этот Михнеев, однако ни Чебоксарский, ни Калачев о нем дурного не знают; к тому же он радушно оказал им услугу. Такие дела не обходятся же без хлопот…
— У меня к вам еще просьба, Виктор Семенович. Если моя картина вам действительно нравится, то после выставки возьмите ее к себе. Я знаю, что у вас она будет в хорошем обществе.
— Позвольте, как это?
— Да просто, примите ее на память об услуге, которую вы оказали Чебоксарскому и мне…
— А-а, понимаю; значит вы мне взятку предлагаете, pourboire[117]… Должно быть, богатый вы человек, если такие на-водки раздавать можете. Пети за глаза отсчитает вам за нее тысчонок восемь или десять до выставки.
Калачев вспыхнул…
— Зачем же принимать именно в этом смысле. Картина эта для меня представляет большой интерес, но не денежный. Я даже пишу ее вовсе не для продажи. Картина не деньги…
— Ну это, батюшка, как где… Одно только вам скажу: сколько вы там по всяким Америкам и Техасам ни ездите, а как родились, так и умрете чистокровным русопетом. Это мне в вас и дорого, и от вас я даже и подарок приму… Спасибо, голубчик. А теперь, едем: у нас всего времени остается двенадцать минуть… Ну, да рысачок домчит лихо…
Рысачок, точно, мчал лихо, и контракт с Чебоксарским был подписан в тот же день. Изобретатель продавал анонимной компании право эксплуатировать его патент везде, где она найдет удобным, со всеми усовершенствованиями, поправками и новыми приспособлениями, которые будут им сделаны в течение десяти лет. За это изобретатель получал 100 тысяч франков, акциями общества по выпускной их цене. Чебоксарский обязывался не продавать и не пускать другим образом в оборот своих акций в течение одного года, считая с того дня, когда компания будет устроена на законном основании. В обеспечение этого условия, акции Чебоксарского останутся на хранении в кассе общества или в какой-либо конторе, которую изобретатель укажет, по соглашению с правлением компании или с уполномоченным от правления лицом.
— Понимаете, — пояснял Чебоксарскому Виктор Семенович, игравший при этой сделке роль чего-то вроде переводчика, хоть в том и не было надобности, так как Александр Михайлович понимал и объяснялся по-французски без большого труда. — Понимаете, если бы узналось, что изобретатель тотчас же продает свои акции, то это показало бы, что он не имеет доверия к предприятию, и уронило бы их кредит.
Кроме того, компания принимала Чебоксарского своим инженером и управляющим техническою частью на заводе, который она, вероятно, сочтет нужным, но не обязывается, устроить для выделки аппаратов и пр. Жалованья ему полагалось тысяча франков ежемесячно, считая тоже с того дня, когда компания начнет свое законное существование.
День этот не заставил себя долго ждать.
Вскоре американка, возвратясь, по своему обыкновению, из города к обеду, с сияющими глазами и с раскрасневшимся от удовольствия лицом, подала своему мужу и Чебоксарскому большую газету.
— Читайте на четвертой странице объявления, — проговорила она, едва переводя дух.
Стали читать объявления. Их на этот раз оказалось немного. Наверху — неизменное, умоляющее: Sauve les enfants par la Revalescière![118] И «Нет больше семейных неприятностей» с таким пояснением: «всякому известно, что неправильность кишечных отправлений приводит нас в невыносимое настроение духа, самого доверчивого из мужей делает подозрительным и строптивым, точно так же как обращает в сварливую и несносную мегеру самую кроткую и любящую из жен. Увы! сколько печальных драм разыгрывается ежедневно у домашнего очага; сколько любящих пар бывают доведены даже до разрыва, одним только ослаблением перистальтической деятельности кишечного канала! Возможность этих печальных случаев совершенно устраняют пилюли la Paix du Foyer[119], слабительное, кровоочистительное, возбудительное, успокоительное, прохладительное, освежительное, драстическое, диуретическое, профилактическое и анти-флогистическое средство, изобретенное доктором Пьером Латуром».
Было очевидно, что не это зажигало огонь радости в живых глазках заатлантической подруги нашего художника. Дальше значилось:
«CONFIANCE — DISCRETION (Доверие — Сохранение тайны)
Контора для заключения браков, вступая во второе двадцатилетие своего существования, никогда не изменив своему лозунгу, устроив уже семейное счастье многих, в том числе и титулованных пар,
имеет честь предложить своим клиентам, в числе прочих, и нижеследующие выгодные партии:
Блондинка, дев. 27 л., стройная, но сухощавая 1.200,000 фр. id. id.[120], 19 л., карие глаза …………………………1.000,000 фр. (и надежды на наследство).
Брюнетка, вдова 37 л., роскошные формы ……750,000 фр. и т. д.
Для состоятельных любителей имеется богатый выбор красивых и благовоспитанных бесприданниц. За комиссию платится по заключении брачного контракта».
А в заключение «молодой человек с историческим именем, красивой наружности и в полном цвете сил, желал бы познакомиться с пожилою великодушною особою, которая уплатила бы его долги — 150,000 фр.»
Вся остальная часть страницы была занята грандиозным объявлением:
«L'AURORE BORÉALE (Северное сияние)
Анонимное акционерное товарищество для эксплуатации фонарей Чебоксарского, патентованных без правительственной гарантии во всех частях света, капитал 4.000,000.
„Чрез этот русский фонарь светлое око будущего глядит на нас и приветливо освещает нашу непроглядную мглу“.
„Открытие Чебоксарского имеет великую будущность и выводит дело электрического освещения на новый путь“.
Дальше следовали: условия подписки, поименование членов правления и адресы его многочисленных контор и агентов.
XIX
Чебоксарский был прав, говоря в первом своем письме, что ни Люба, ни он не созданы для того, чтобы «разыгрывать Филемона и Бавкиду», т. е., чтобы втиснуть себя сполна в тесные рамки семейной жизни, хотя бы и усложненной мудреною задачею зарабатывать себе насущное пропитание в невыгодной обстановке выброшенных за борт русской жизни недоучившихся студентов. Оба они слишком рано были вовлечены в тревожный водоворот, возбудивший до крайнего диапазона потребность обобщения и сплоченности, положивший на них свою печать, которая в честных и искренних натурах не сглаживается до конца…
Тем не менее, когда холодным и серым утром, выходя из вагона в Париже, с Крошкою, спавшею на руках, Люба увидала в толпе ожидавших бледное и напряженное лицо своего мужа, когда она сжимала его в своих объятиях, — она ощущала такой прилив успокоенья и счастья, что рада бы была умереть в этот миг, который она так долго и, по-видимому, так терпеливо ждала. В его глазах тоже светилось то загадочное выражение, которое Калачев старался перенести на полотно в образе своего проповедника, — выражение, служащее признаком, что человек всю душу готов отдать за одно что-нибудь безмерно ему дорогое… Чебоксарский никогда не говорил об этом; но есть основание предполагать, что в это серое и холодное утро, в вокзале железной дороги на площади Бастилии, он не думал ни о своих преобразовательных планах, ни о своих фонарях… И в эту минуту он откликнулся бы на призыв, но откликнулся бы из самолюбия или по сознанию долга, и нужен был бы сильный импульс, чтобы вырвать его из поглощения в себе, т. е. в Любе с неразрывною придачею Крошки, которую тут он только в первый раз увидал.
В этот день он не ходил на завод, где изготовлялись тогда, уже не в игрушечных размерах, его фонари.
В нем даже исчезло то ощущение недоверия и некоторой гадливости, которое не покидало его с самого начала этой истории и усилилось было еще, несколько дней тому назад, в силу нижеследующего, по-видимому, довольно безразличного столкновения с товариществом
Привезя свою маленькую семью на скромную квартиру, которую он нанял и наскоро кое-как прибрал, на одном из загородных бульваров юго-западного конца, он застал телеграмму от Зои Евграфовны. Она ждала его непременно, сегодня в два часа, по делу, не терпящему отсрочки.
— Послушайте, вы были правы, — сказала ему эта странная особа, казавшаяся как-то полинявшею и осунувшеюся за те несколько дней, в которые он ее не видал.
— В чем?
— Да когда мы говорили о разводе. Я здесь в первый раз много читала русские газеты и увидела, что я… Как бы сказать… Что я думала море исчерпать своим ковшом…