Характерная для данной эпохи смесь науки с энтузиазмом проявилась на Международном конгрессе экономистов, проводившемся в Брюсселе в конце 1847 г. «Мы впервые собрались, – объявил бельгийский президент Ассоциации за свободную торговлю, – чтобы обсудить вопрос братства между людьми… чтобы претворить в жизнь завет Господа: «Возлюбите друг друга».
В Лондоне Всемирная выставка 1851 г., одним из главных организаторов которой также выступал Кобден, представила своего рода архитектурный манифест этого кредо, воплощенный в виде здания из железа и стекла, чуда современных технологий, отражавшего идеи открытости, глобальности и демократичности. «Мы живем в удивительный период, когда мир стремительно приближается к цели, на которую указывала вся его история, –
Не было совпадением и то, что именно в это время сложилась концепция интернационализма как отдельной этики: развитие свободной торговли сыграло в этом процессе значительную роль. Двусторонние коммерческие договоры представляли новую модель для урегулирования дел между государствами, более практичную, демократичную и менее ограниченную, чем модель Концерта с его консультациями великих вержав. А также и более глобальную: коммерческие соглашения британцев и французов с турками и китайцами, возможно, были не так желательны для последних, однако в европейском понимании они означали дальнейшее распространение цивилизации. В рамках Европы коммерческое соглашение между Англией и Францией, заключенное в 1860 г., стало водоразделом, за которым последовало еще 60 договоров, благодаря чему Западная Европа приблизилась к единому рынку сильнее, чем в какой-либо период до конца XX в. Современники рассуждали о «Европейской державе» и рассматривали торговлю как двигатель интернационализма, который теперь противопоставлялся устаревшим механизмам Концерта. К середине 1860-х гг. интернационализм рассматривался как величайший современный вклад в «открытие законов политической экономии», а «торговым сословиям» приписывалось стремление к «объединению и международному сотрудничеству»[43].
Самого Кобдена превозносили как идеального «человека мира». «Это странно, но верно, – писал автор одного из некрологов после смерти Кобдена в 1867 г., – что ни одного человека до него нельзя было назвать человеком мира». На долю Кобдена, продолжал он, выпало донести до народов идею о том, что новые политические институты смогут снизить подозрительность между нациями и использовать свободную торговлю в качестве инструмента, демонстрирующего, что война не является неотъемлемой составляющей естественного порядка, будучи разновидностью «анархии», которую люди могут усмирить, если сами того пожелают, чтобы показать, прежде всего, что национализм, в правильном понимании, является не преградой для интернационализма, а путем к нему. Распространение демократии и правление ее представителей, а также мир во всем мире во многом зависят от отмены пошлин: «Поскольку он понимал, что еще не настало время для полного расцвета интернационализма, заключающегося в определенного рода политическом единстве, он считал своим долгом продолжить путь к нему, распространяя эту идею в общественном сознании, устраняя препятствия на пути ее продвижения, защищая и пропагандируя любые меры, законы или политики, способные привести к ее реализации. И главной из таких мер было освобождение торговли»[44].
Таким образом, как говорит цитата, приведенная выше, в пробуждении «общественного сознания» сторонники свободной торговли видели лучший способ реализации своих задач. Их основное предположение, общее с евангелической мыслью, заключалось в том, что братские чувства людей должны проявиться через демократическую силу общественного мнения. Идея, передаваемая из поколения в поколение либералами вплоть до основателей Лиги Наций, заключалась в том, что человечество само по себе стремится к миру, если правительства не вмешиваются в его дела. Войны развязывают политики с особыми интересами, искажающими врожденную человеческую бескорыстность: разрешите людям свободно объединяться – и вы создадите мощную мирную силу. Свободная торговля являлась, таким образом, идеологией интернационализма, для которого не требовалось отдельной международной организации, а только механизм для отмены пошлин, то есть мир должен был прийти к некой версии Всемирной торговой организации, но не к многочисленным другим агентствам, наводнившим сегодня международную политику. Она предлагала фундаментальную антиполитическую концепцию интернациональной солидарности, враждебную по отношению к до сих пор многочисленным аристократическим элитам, правившим миром, которая после Первой мировой войны отразилась в призыве Вудро Вильсона к новому мировому порядку с международным общественным мнением в качестве главного мерила. Однако к тому времени уже и сам Вудро Вильсон воспринимался скорее как персонаж из прошлого века, и одна из причин, по которой европейские либералы приветствовали его идеи, заключалась в эйфории, царившей в Европе в 1919 г. и достигшей таких масштабов, что они не могли поверить, будто самый влиятельный человек в мире говорит на языке их духовных праотцов. Проблемы, связанные с этими тезисами, стали очевидны еще несколько поколений назад и обернулись против самого Кобдена в последние годы его жизни. Основным аргументом Кобдена против старой дипломатии была ее приверженность интересам одного класса – милитаристской аристократии. Своими мерами наподобие Хлебного закона политики мешали естественному ходу событий, действуя в собственных интересах. Они бесконечно рассуждали о балансе сил, чтобы оправдать повышение налогов и необоснованные затраты на вооружение, а в дальнейшем сами искали конфликтов, оправдывающих эти затраты. Снижение налогов было, таким образом, проявлением мирной политики, в то время как баланс сил являлся «не обманом, не ошибкой, не жульничеством, а пустым звуком, не поддающимся ни описанию, ни осмыслению». Кобден настаивал на том, чтобы Британия держалась подальше от любых вмешательств в дела иностранных государств: не имело смысла, например, поддерживать Турцию или вступать в войну с Россией. Для англичан гораздо полезнее было бы «отказаться от безрезультатных попыток делать добро соседям и дубиной насаждать повсюду мир и счастье, когда они могут спокойно жить у себя дома, постепенно налаживая там дела, и обрабатывать собственные угодья по своему желанию»[45].
Однако Крымская война заставила Кобдена и многих его последователей лицом к лицу столкнуться с «военным духом», охватившим политиков. Тяжелым потрясением для них стал тот факт, что пресса и общественное мнение, на которые они привыкли опираться, начали проявлять агрессивность. «Являемся ли мы, в конце концов, существами разумными и прогрессивными?» – спрашивал себя Кобден. Мирным активистам он рекомендовал умолкнуть до тех пор, пока война сама не продемонстрирует свою иррациональность. Сам же он продолжал верить, что анализ экономических фактов является наилучшим основанием для просвещения народных масс. Однако политизированные аналитики задавались теперь вопросом, насколько эти народные массы в действительности руководствуются здравым смыслом. Рассуждая о новом консервативном уклоне в викторианском либерализме, Джон Стюарт Милль переосмыслил доктрину утилитаризма с учетом того факта, что образованные классы просто более рациональны и дальновидны, чем массы. В своем «
Идеи Кобдена о свободной торговле не исчезли с его смертью. Так и не осуществившийся план созыва в 1875 г. Европейского налогового конгресса был последним его детищем. К тому времени первый «интернациональный человек» уже утратил свое влияние, особенно на европейском континенте, а «национальная экономика», наоборот, находилась на подъеме. Формирование мощных противоборствующих альянсов после возникновения Германии в 1871 г. и захват земель в Африке и Азии после 1882 г. положили конец общемировым амбициям сторонников свободной торговли. Страны становились менее милитаристскими по мере того, как делались более национальными. Протекционизм распространялся по всему миру. Оставшиеся в меньшинстве члены Клуба Кобдена, его ученики, столкнулись с всеобщим «бегством от свободной торговли». По иронии судьбы Британская империя, которую Кобден так критиковал, теперь считалась в самой Британии бастионом свободной торговли в мире, состоящим из противоборствующих торговых блоков, однако это послужило лишь тому, чтобы придать реформе налогообложения вид разумной доктрины, направленной на получение Британией экономического преимущества. Иными словами, как и мирное движение, с которым ее тесно ассоциировали, свободная торговля процветала при интернационализме 1840–1850-х гг., а затем была забыта. Прошел целый век с Великой депрессией и Второй мировой войной, прежде чем другая мировая держава – США – подхватила ее идеи и развила их до глобального доминирования в 1980-х гг.
Третьим новым элементом викторианского интернационализма стал, как его тогда называли, принцип национальности. В наше время мы расцениваем национальную гордость и стремление к интернациональной гармонии и миру во всем мире как противоборствующие импульсы. Однако такой взгляд сформировался достаточно недавно: отношение к национализму значительно изменилось с момента его появления как политической силы в континентальной Европе. В 1919 г. президент Вудро Вильсон побывал в Италии, прежде чем прибыть в Париж для участия в церемонии основания Лиги Наций. В Генуе под проливным дождем он произнес речь, стоя перед памятником одному из самых выдающихся уроженцев этого города. «Я безмерно рад, – сказал президент, – что мне выдалось принять участие в реализации идеалов, которым были посвящены его жизнь и работа». Монумент, возвышавшийся над ним, посвящался Джузеппе Мадзини (1805–1872) – одному из основоположников итальянской унификации, революционному агитатору, выступавшему против системы Меттерниха, и «святому апостолу» дела наций.
Мадзини был одной из тех редких фигур, которых можно по праву назвать плодовитыми: его рассуждения о мире как интернациональном сообществе демократических наций-государств после смерти автора продолжали оказывать огромное влияние на следующие поколения. Его идея, как отмечал Вудро Вильсон, об объединенных нациях-государствах одержала победу над идеями унитарного устройства со всемирным правлением в процессе образования Лиги Наций, а позднее ООН. Мадзини был одним из первых и наиболее влиятельных мыслителей, всерьез задумавшихся об интернациональном сотрудничестве в терминах политики национализма.
Изначально Мадзини считал своими врагами Габсбургов и стоящий за ними Священный союз. Из-за их тирании его сначала посадили в тюрьму за членство в секретном революционном обществе карбонариев, а затем отправили в ссылку. В результате он выработал собственное антимонархическое кредо. «Мы не заключаем союзов с царями, – писал Мадзини в 1832 г., вскоре после того, как основал «Молодую Италию», движение за независимость и объединение страны. – Мы не питаем иллюзий, что сможем оставаться свободными, полагаясь на международные договоры и дипломатические уловки. Мы не доверим свое благополучие протоколам конференций и обещаниям монархических кабинетов министров… Слушай, народ Италии, мы будем сотрудничать только с другими народами, но не с царями»[47].
Охваченный ненавистью к монархам, Мадзини какое-то время увлекался космополитизмом Просвещения, который поддерживало предыдущее поколение итальянских изгнанников. Он одобрял их идею о том, что существует долг более высокий, чем подчинение королям и суверенам, однако считал, что они преувеличивали роль разума и прав индивидуума, не понимая, что делу гуманизма лучше служить коллективно, всей нацией. Служение нации для Мадзини являлось главным человеческим долгом и обязанностью. Оно было альтруистическим и потому этичным. Старомодный космополитизм, с другой стороны, идеализировал сосредоточенного на себе индивидуума и потому являлся эгоистическим. За это, помимо материализма, Мадзини не одобрял Бентама и утилитаристов. Национализм Мадзини воспринимал прежде всего как общее духовное возвышение, достигаемое через взаимную поддержку и коллективное действие, благодаря которым он поднимался выше индивидуальных эгоистических интересов. В этом нация походит на семью, в которой общие интересы ставятся выше интересов каждого отдельного ее члена. Превыше нации может быть только Европа в целом, включающая все входящие в нее народы. Мадзини являлся, таким образом, провозвестником идеи континента демократически организованных национальных государств, Священного союза народов. Три года спустя после основания «Молодой Италии» он вместе с небольшой группой других изгнанников основал в Берне «Молодую Европу», призванную координировать национальные революции, нацеленные на свержение Священного союза.
В наше время довольно тяжело воспринимать его напыщенные выражения, постоянные упоминания о «душе Италии», провоцировавшие бесконечные мятежи и восстания, которые почти не давали результатов, но уносили множество жизней. Тем не менее его энтузиазм, обильная переписка (итальянское издание корреспонденции Мадзини занимает 94 тома) и его репутация позволяли ему гораздо эффективнее мирных активистов того времени справляться с задачами политической мобилизации. «Священный союз народов» нуждался в собственном царе Александре, и Мадзини горел желанием взять на себя роль предводителя транснациональной организации европейских революционеров. Здравый смысл предполагал, что координация национальных восстаний и мятежей дает гораздо больше шансов на свержение реального Священного союза, чем разрозненные односторонние инициативы. «Что нам нужно, – писал он, – [так это] …единый союз всех европейских народов, стремящихся к общей цели… Когда мы поднимемся одновременно в каждой стране, где действует наше движение, мы победим. Иностранные вмешательства (по инициативе деспотов) станут невозможны».
Мадзини долго жил в изгнании в Лондоне, центре политической активности против континентальной автократии. Он критически относился к изоляционизму Кобдена, называя его «подлым и трусливым… атеизмом, пересаженным в международную жизнь, обожествлением собственных интересов». Он пытался переключить англичан от их пацифизма и невмешательства на то, что мы теперь назвали бы гуманитарной интервенцией и построением демократии. И хотя ему так и не удалось добиться скоординированного подхода к восстаниям, о котором он так мечтал, его интеллектуальное влияние было огромно. Благодаря дружбе Мадзини с Карлейлем, Миллем и другими выдающимися авторами, а также частым публикациям в прессе его идеи широко распространились в Британии, а также на другом берегу Атлантики[48].
Вопрос об интервенциях будоражил либеральное общественное мнение в викторианской Британии, и Мадзини принимал активное участие в дебатах. Стремясь привлечь самую влиятельную нацию в Европе на сторону итальянцев и других угнетаемых народов, в том числе венгров и поляков, он выступал за гуманизм и международную солидарность:
Будучи итальянцем, он сожалел о том, что британцы вмешивались в дела греков, чтобы помочь им добиться свободы, как в 1827 г., но не выступили против австрийского абсолютизма на итальянском полуострове. Именно этот аргумент помог убедить Гладстона и значительную часть британских либералов отойти от позиций Кобдена, предполагавших невмешательство. Отчасти уступил даже сам Кобден. Безусловно, это не означало, что притесняемые европейские нации не должны
Национальная программа Мадзини придавала большое значение самопомощи, взаимопомощи и образованию – Мадзини сам поддерживал школу для детей бедных итальянских рабочих в центральном Лондоне. Однако в его доктрине не упоминались ни классовая борьба, ни что-либо другое, угрожающее подорвать Священный Грааль национального единства. Вот почему Мадзини много говорил об опасностях, исходящих от новых идеологий социализма и коммунизма. В 1842 г. он писал о необходимости просвещать рабочих, которые «по ошибке прибились к коммунизму». Когда восемь лет спустя он одобрил идею учреждения в Лондоне Европейского центрального демократического комитета – своего рода руководящего органа «Молодой Европы», группы демократов, – то упомянул и о необходимости спасти «демократические национальности» от «анархии коммунистических сект»[51].
Почему же Мадзини решил, что такая спасательная операция необходима? Новые термины «социализм» и «коммунизм», значение которых до сих пор размыто и определено неточно, вошли в обиход, когда в 1846 г. в вольном польском городе Кракове поднялось восстание, быстро подавленное австрийцами. Польская проблема снова занимала первые полосы газет, угрожая расколоть радикальное движение на две части. В Лондоне лидеры чартистов и журналисты объединялись вокруг радикальной группировки, известной как Братство демократов: они собирали деньги для поляков и планировали мобилизовать революционных эмигрантов других национальностей[52]. Мадзини, однако, остерегался Братства демократов, поскольку был далек от их социалистических симпатий. Вместо этого он поддержал создание другой, более респектабельной группы лобби – Интернациональной лиги народов, целью которой было подтолкнуть Министерство иностранных дел в продемократическом направлении. В следующие два года британская радикальная пресса переходила с позиций одной противоборствующей группировки к другой. В дискуссиях принимали участие в том числе два немецких радикала, Карл Маркс и Фридрих Энгельс, в то время представители германских демократических коммунистов в Брюсселе.
Удивительный, хотя и непрямой, спор между Марксом и Мадзини, столь важный для понимания международных отношений до конца холодной войны, начался именно здесь, с ожесточенного интеллектуального противостояния в викторианской радикальной политике. В этом споре прослеживается два подхода к интернационализму: один – основанный на принципе национальной эмансипации внутри капиталистической системы, другой – на коммунистическом интернационализме. В XX в. оба эти принципа найдут поддержку у двух великих держав. Быстро заняв позиции взаимного антагонизма, Маркс и Мадзини на самом деле во многом придерживались схожих мнений, в том числе касательно того фундаментального факта, что нации остаются основными элементами в строительстве любого интернационального порядка.
Все началось, когда в 1846 г. Маркс и Энгельс написали статью о последствиях чартизма. «Английский рабочий класс понимает, – утверждали они, – что именно теперь великая борьба капитала и труда,
На тот момент Мадзини еще не обращался конкретно к Марксу и Энгельсу. На самом деле его первоначальной мишенью были даже не радикальные левые, а то ответвление материализма, которое для него начиналось с Джереми Бентама. Тем не менее многие социалисты были разгневаны и не скрывали этого. В конце 1847 г. Карл Маркс прибыл в Лондон и выступил в Братстве демократов с речью, явно направленной против Мадзини и его представлений об интернационализме. «Союз и братство наций – пустые слова, которые сегодня используют все буржуазные партии, – заявил Маркс. – Победа пролетариата над буржуазией будет одновременно победой над национальными и индустриальными конфликтами, которые ныне создают враждебность между народами. Победа пролетариата над буржуазией будет одновременно символом освобождения всех угнетенных наций». Сразу после этого в Брюсселе он вместе с Энгельсом написал коммунистический манифест для группы германских радикально настроенных рабочих, которая недавно сменила название с Лиги справедливых на Лигу коммунистов. «Призрак бродит по Европе – призрак коммунизма» – этой знаменитой фразой начинался манифест. «Все силы старой Европы объединились для священной травли этого призрака: папа и царь, Меттерних и Гизо, французские радикалы и немецкие полицейские». Тот факт, что раскол между буржуазией и пролетариатом признавался главным признаком эпохи, уже был достаточным основанием, чтобы указывать на несогласие Маркса с программой Мадзини.
Борьба между Мадзини и социалистами продолжалась и в последующие годы. После провалов 1848 г. Маркс сам оказался в Лондоне и провел следующие несколько лет, работая над собственными исследованиями. Однако позиции его оставались прежними. Стремясь расквитаться – не столько с Мадзини, сколько с германскими эмигрантами, собравшимися вокруг него, – Маркс в своем сатирическом эссе «Великие мужи эмиграции» (опубликованном только в XX в.) высмеивал Мадзини, изобличая его глобальные притязания как простой обман. По словам Маркса,
В словах Маркса определенно была доля правды. Но мог ли сам он предложить что-либо лучше?
Большую часть XX в. термин «интернационализм» считался практически синонимом организованного социализма и ассоциировался с подъемом Советского Союза, ставшего одной из мировых держав. После 1945 г. он употреблялся преимущественно в связи с Интернационалами, начало которым было положено в 1864 г. созданием Первого Интернационала (важную роль в нем играл Маркс), а кульминацией явились Третий, более известный как Коммунистический интернационал 1919 г., инструмент, учрежденный Лениным для координации коммунистических партий по всему миру, и менее успешный Четвертый, организованный Троцким. Однако все они были преждевременными. Гораздо вернее было рассматривать марксистский интернационализм как один из вариантов развития представлений XIX в. о мировом порядке, понятный только в его викторианском контексте. Фундаментальным врагом провозглашалась, как всегда, консервативная Реставрация 1815 г. Однако в 1840-м престиж Концерта упал, и Маркс с не меньшей, а то и с большей ожесточенностью набросился на представления о международном порядке, соперничающие с его видением и угрожающие подрывом последнего.
Свободная торговля, переживавшая в то время свой расцвет, как раз относилась к таковым, поэтому в Брюсселе и позже Маркс пытался обернуть интернационалистскую логику классической политической экономии против нее самой: капитализм, распространяясь по планете, в действительности подготавливал почву для скорой всемирной победы рабочего класса. Вот что он писал в речи, которую готовил для конгресса по свободной торговле в Брюсселе: «Мы за свободную торговлю, потому что благодаря свободной торговле все экономические законы, с их глубочайшими противоречиями, будут действовать в более широких масштабах, охватывая большие территории, вплоть до всей земли; столкновение этих противоречий, когда они объединятся в общую группу, закончится сражением, которое приблизит освобождение пролетариата»[56]. Выступая в газетах, Маркс уделял много внимания движению за свободную торговлю и, в частности, Кобдену, внимательно следя за его политическими маневрами и теоретическими трудами. Как он предсказывал в 1857 г., после унизительного поражения Кобдена на выборах в Манчестере, силы джингоизма и авантюризма за рубежом оказались гораздо сильнее, чем Кобден предполагал, а влияние общественного мнения, на которое он так полагался, менее предсказуемым. К общественному мнению Маркс относился пренебрежительно, утверждая, что «как правильно говорят, половину его Палмерстон фабрикует, а над второй – смеется»[57].
Больше тревог, чем свободная торговля, все-таки служившая, по его мнению, историческим задачам, доставляло Марксу соперничество с Мадзини. Сильнее и заметнее всего это проявлялось в работе Международного товарищества трудящихся (так в то время назывался Первый Интернационал), занимавшей с 1864 г. львиную долю его времени и принесшей ему широкую известность. Цели и задачи этой организации поначалу были неясны. Ее основали британские лидеры рабочего движения, еще не сформировавшие свои идеологические позиции. Когда за два дня до первого собрания друг Маркса, портной по имени Иоганн Эккариус, задал вопрос о ее программе, то был поражен расплывчатостью ответа и пожаловался Марксу, что ему «придется выступать на публичном собрании с речью о программе, содержания которой я не знаю и язык которой для меня непонятен»[58]. На самом собрании также ничего не прояснилось. Главный оратор, представитель лондонского рабочего движения по имени Джордж Оджер, ударился в разглагольствования на общие темы о Польше, о необходимости сотрудничества английских и французских рабочих, а также о необходимости ответить на «встречи и праздники» «королей и императоров» мощным «братством народов», которое будет действовать «во благо человечества» и «всех людей труда»[59].
Подобная возвышенная сентиментальность во многом повторяла язык Мадзини, в то время одного из наиболее известных европейских беглецов, осевших в Лондоне, к которому Оджер относился с восхищением. Неудивительно, что когда Товарищество начало всерьез разрабатывать свои принципы, его лидеры обратились именно к рассуждениям Мадзини. Еще один его последователь зачитал на собрании комитета правила (составленные Мадзини) Итальянской ассоциации рабочих, встреча которой в тот момент как раз проходила в Неаполе. Его предложение принять эти же правила лондонским комитетом МТТ было сразу одобрено[60].
Одобрено, но не Марксом, который уже принял значительное участие в управлении новой организацией. Тот пришел в бешенство. Правила, которые принял комитет, были, как он сообщал Энгельсу, «отвратительно приземленной, плохо написанной и невнятной преамбулой, претендующей на статус декларации о принципах, в которой повсюду прослеживался Мадзини». Быстро взявшись за дело, Маркс отредактировал их до полной неузнаваемости, заменив текстом собственного сочинения, так называемым «Учредительным манифестом Международного товарищества рабочих». «Я отредактировал всю преамбулу, выбросил декларацию о принципах и заменил сорок правил десятью. Там, где дело касается международной политики, я говорю о странах, а не о национальностях… Я был вынужден включить две фразы о «правах» и «долге» в предисловие к манифесту [таким образом он воздавал должное теориям Мадзини], а также упомянуть “правду, мораль и справедливость”, однако все они употреблены так, что не могут причинить никакого вреда»[61].
Влияние Мадзини мало интересовало историков Международного товарищества трудящихся, которые в целом писали о нем как о коммунистическом триумфе, как будто именно оно неизбежно привело к созданию в революционной Москве ленинского Третьего Интернационала. Они легко рассуждали о Первом Интернационале как о новаторском начинании, прославившем Маркса. Однако сам Маркс никак не мог претендовать на авторство идеи о создании МТТ. Его главные организаторы Джордж Оджер и Уильям Кример получили ценный организаторский опыт в лондонском движении трудящихся. За границей симпатии радикалов вызывали итальянское объединение и американская Гражданская война. В марте 1863 г. состоялось большое публичное собрание в честь северян, на котором выступал и Кример. Маркс присутствовал там и писал Энгельсу, что рабочие «говорили великолепно, практически не прибегая к буржуазной риторике и нисколько не скрывая своей оппозиции к капитализму». Далее в том же году последовало восстание против русского правления в Польше. Делегация движения трудящихся обратилась к премьер-министру с требованием не препятствовать войне с Россией. Еще одним стимулом для нового трудового интернационализма стали события во Франции. В 1862 г. император Наполеон III опрометчиво содействовал поездке группы рабочих на Лондонскую выставку, где за чаем с представителями английского трудового движения они запланировали создание такого же комитета, чтобы обмениваться идеями. Неудивительно, что Маркс разглядел за этим первым заседанием Товарищества, что «реальные силы», как он писал Энгельсу, пришли в движение.
Рабочие в сердце индустриальной революции действительно пришли в движение, однако было неизвестно, в каком направлении Международное товарищество трудящихся их поведет: предпочтет ли оно Мадзини с его националистским республиканством или более радикальный социализм Карла Маркса? Дух Мадзини, в котором начиналась его работа, приветствовала и поддерживала первая официальная газета Товарищества «
Хотя подобные формулировки показывают, что оба рассуждали во многом одинаково, Маркса возмущали постоянные призывы Мадзини к англичанам[63]. Он пришел в бешенство, когда авторство основополагающих документов Интернационала приписали итальянцу, а не ему. Он настаивал на том, что республиканство в варианте Мадзини, отрицая классовую борьбу, приведет, как было сказано в одном из интервью, только к «другой форме буржуазного деспотизма». Тем не менее Маркс был уверен, что итальянец занял проигрышную сторону в истории. В сентябре 1867 г. он с ликованием писал Энгельсу, что многочисленные европейские группы рабочих объединяются под знаменем Интернационала: «И когда наступит новая революция, а это может произойти быстрее, чем кажется,
Нечто вроде обмена мнениями между ними произошло только после кровавого подавления Парижской коммуны в мае 1871 г. Во время, когда во французской столице происходили бои между силами Коммуны и армией новой Третьей Республики, Маркс мало что мог сказать; однако его последующий памфлет, воспевающий Коммуну, читали очень широко. Зная о подробностях конфликта преимущественно из прессы, он опубликовал статью «
Мадзини отнесся к Парижской коммуне более мрачно, сочтя ее антинациональным и фрагментарным автономистским движением, которое должно было привести и привело к катастрофе, когда «священное слово Родина [оказалось] вытеснено жалким культом местных материальных интересов»[66]. Гражданская война во Франции приводила его в ужас. В своем преклонном возрасте он словно видел, как рушится мир, когда Рим был захвачен пьемонтской монархией, а французское республиканство разрывалось на части. Маркс и Интернационал, соглашался он с Фавром, являлись частью проблемы. Маркс был «немцем, маленьким Прудоном, капризным, злобным, рассуждающим только о классовой борьбе». В 1872 г. раздражение и озабоченность тем, что трудящиеся могли соблазниться «принципами материализма и анархии», привели к открытому обвинению в «
Борьба Мадзини и Маркса важна, поскольку принципы, которые они отстаивали, – национальность, с одной стороны, и коммунистический интернационализм, с другой – легли в основу начавшегося в 1917 г. соперничества между Вудро Вильсоном и Лениным за лидерство в постимпериалистическом мире. Однако история редко развивается по прямой, и в действительности обе идеологии утратили популярность после расцвета в середине века. Мы уже говорили о том, как Парижская коммуна разочаровала стареющего Мадзини: еще в 1861 г. он писал, что «мы низвели священный принцип национальности до озлобленного
Одна из причин, по которой Мадзини лишился былой славы, заключалась в расколе между ним и социалистами. Другая состояла в том, что в десятилетия после Первой мировой войны все тяжелее становилось отстаивать благотворное, мирное влияние национализма. В Германии он породил новую угрозу, Рейх Бисмарка, вступивший в драматическую борьбу с Францией. Эскалация гонки вооружений сказалась на бюджетах всех ведущих держав. Мадзини, кроме того, удивительно расплывчато высказывался о том, какое приложение могут найти его идеи в этнически гетерогенных регионах Восточной Европы: иногда он вскользь упоминал о «славянско-румынско-эллинской конфедерации на руинах Турецкой империи», как будто национальная независимость требовалась только венграм и полякам[69]. В Юго-Восточной Европе, по его мнению, должны были подняться сербы и венгры, запустив таким образом «восстание дюжины народов» против деспотизма Австрии и Турции. Однако к 1880-м гг., с появлением независимых государств, стало ясно, что в регионе, ныне известном как Балканы, новые нации были готовы вступить в войну друг против друга.
Кроме того, существовала экономическая проблема: в случаях Италии и Германии националистская программа влекла за собой объединение и смешение – образование более крупных государств и более крупных рынков из мелких, в то время как в Восточной Европе эффект был прямо противоположным – фрагментация рынков и умножение границ, а также возникновение других препятствий для взаимодействия. К концу XIX в. широкое распространение приобрел аргумент, изначально выдвинутый
Ситуация с марксистским интернационализмом была ничуть не лучше. Централизованный революционный социализм, поддерживаемый Марксом, в 1880–1890-х гг. оттеснил анархизм, децентрализованный вариант власти рабочих под предводительством русского Михаила Бакунина. До своей смерти Марксу удалось спасти Интернационал, переехав в Нью-Йорк, где его не могли захватить сторонники Бакунина. Идеи анархизма процветали в рабочей среде как в Южной Европе, так и в обеих Америках. В России теория марксизма уступила место анархистскому террору 1880-х, распространившемуся затем по всей Европе, во многом при помощи агентов-провокаторов из тайных полиций разных государств. Анархисты были интернационалистами, но чурались идеологических рассуждений и любой постоянной структуры. На Международном съезде анархистов 1907 г. в Амстердаме участники несколько часов спорили о том, следует ли анархистам вообще стремиться к какой-либо организованности, а когда все же учредили международный комитет, он просуществовал еще меньше Интернационала Маркса. После серии убийств и взрывов, организованных группами, наводненными а подчас и организованными шпионами из тайной полиции (тема блестящего романа Г. К. Честертона «
Фактически все три основных направления радикального интернационализма середины XIX в. пошли по схожему пути: от изначального оптимизма и воодушевления до определенного политического успеха к трудностям, которые не смогли преодолеть, а затем до тупика или стагнации. Всех их оживляла и поддерживала враждебность к планам реставрации в Европейском Концерте и убежденность в том, что должен существовать лучший способ управления делами на континенте, способ, подразумевающий распространение политической осознанности и глобальных связей, обеспечивающихся торговлей и сообщением. Однако они разделяли и общие ошибки: тенденцию недооценивать политические трудности, с которыми им приходилось сталкиваться, и чрезмерную уверенность в том, что перемены, происходящие в истории, будут им способствовать. Они неверно воспринимали политические задачи, стоящие перед современным государством, крепость дипломатии и агрессивность национализма. Фритредеры и пацифисты были потрясены воинственностью общественного мнения и возвратом к протекционизму в конце века; Мадзини предполагал, что националисты разделяют его ценности в борьбе за гуманность, однако у Бисмарка или Кавура не было времени на подобные сантименты. Маркс и его последователи считали голосование отвлекающим маневром, а классовую солидарность более мощной силой, чем этика или национальная лояльность, однако европейские рабочие хотели голосовать и были готовы к борьбе. По мере того как в Европе консолидировался национализм, а государства скорее укреплялись изнутри, чем распылялись вовне, возникло новое направление интернационалистской мысли и образа действия, более практическое и менее революционное. Оно признавало неизбежность конфликтов и искало пути их смягчения через открытие новых, более мирных процессов; оно предлагало более систематическую философию правления и – впервые – системный подход к формированию интернациональных институтов. Иными словами, хотя формы интернационализма, описанные выше, имели в будущем огромное идеологическое влияние, движение к международному управлению в конце XIX в. свелось, скорее, к поиску компромиссов между державами, а не к их объединению.
Глава 3
Законы и судьи
Изобретатели сомнительных общественных наук, кого вы хотите обмануть, утверждая, что трудитесь на благо человеческой расы? По-вашему, шестьсот миллионов варваров и дикарей к ней не относятся? А ведь они так же страдают… Раз уж вы обещаете сделать нас счастливыми, то не против ли Божьих планов ваши попытки дать счастье только цивилизованным народам, занимающим лишь крошечную часть планеты? Господи, да ведь вся человеческая раса – одна семья… По воле Божьей либо вся человеческая раса должна быть счастливой, либо счастья не достанется никому.
Пятьдесят лет, начавшиеся с парижской Декларации 1856 г. и закончившиеся Лондонской конференцией 1909 г., стали периодом величайшего прогресса интернационализма и более успешных попыток утвердить и зафиксировать международное право, чем в какие-либо другие полвека, а пожалуй, и во всей истории вместе взятой.
Всеобщий мирный конгресс 1851 г. в Лондоне призвал «всех сторонников мира подготавливать общественное мнение… к формированию авторитетного Кодекса международных законов». В отличие от пацифизма как такового, призыв к созданию кодекса имел широкий резонанс. В последующие десятилетия сложилась новая транснациональная элита, которая разделяла убежденность пацифистов в том, что спасение мира зависит от трансформации консервативного порядка, установленного Венским конгрессом, и от сокращения влияния дипломатов. Своим главным авторитетом они считали закон и профессионализацию международной юридической практики, а своим инструментом не массовую мобилизацию, а формирование новой дисциплины со своими собственными институтами, видением мира и чувством истории. Заложенные ими основы сохраняются в нашем обществе до сих пор, хотя всего лишь как тень их грандиозных замыслов, которые должны были воплотиться в полностью альтернативный способ поддержания отношений между государствами. Многие из них считали, что на кону, по словам выдающегося британского юриста, была возможность «юридической школе международного права одержать победу над дипломатической школой»[73].
В то же время те, кому была доверена иностранная политика европейских великих держав, понимали, что международные законы могут при определенных обстоятельствах облегчить им работу и сделать ее более привлекательной в глазах общественного мнения. В качестве «общей цивилизующей силы» они предлагали средства для регулирования отношений между все более воинственными и раздраженными правительствами Европы; в эпоху лихорадочной колониальной экспансии они могли дать этичное оправдание стремлению к всемирному господству. На крупных дипломатических конференциях конца XIX в. даже самые скептически настроенные державы привлекали юристов в состав переговорщиков. К началу XX в. международное право стало одним из наиболее выдающихся примеров того, как некогда утопичные интернационалистские воззрения оказались затем восприняты и использованы государствами[74].
Те же войны, которые обозначили поражение мирных движений середины века, преобразовали роль закона. В 1863 г., во время американской Гражданской войны, президент Авраам Линкольн обратился к Фрэнсису Либеру, профессору политологии Колумбийского университета, ученому немецкого происхождения, с просьбой проинструктировать солдат о правильном обращении с гражданскими лицами и военнопленными. Либер не был ни юристом, ни пацифистом: горячий энтузиазм в деле германского национализма и в борьбе за независимость Греции объясняет его расхождения с американскими пацифистами и их грандиозными проектами. С другой стороны, будучи либералом, он верил в цивилизующую силу закона самого по себе. Оцененные поначалу весьма высоко, его инструкции представляли на самом деле несистематизированную мешанину из наблюдений, рекомендаций и запретов. Однако они были с интересом встречены за рубежом, и до 1860-х гг. Либер поддерживал связь с европейскими юристами, обсуждая идею создания кодекса международного права как средства улучшить взаимоотношения между странами. В результате его убежденность в силе интернационализма значительно укрепилась. «Интернационализм, – писал Либер незадолго до смерти, – это часть религии белого человека, поскольку он является приложением Евангелий к отношениям между нациями»[75].
В год, когда Либер написал свой кодекс, был сделан еще один шаг к сдерживанию войн, первый шаг в сторону интернационализации военных законов: основание Красного Креста в Женеве. Увидев в 1859 г. десятки тысяч тяжелораненых и умирающих солдат на поле битвы в Сольферино, где в сражении между французскими войсками и армией Габсбургов решалась судьба Италии, молодой швейцарский предприниматель по имени Анри Дюнан призвал к созданию нейтральной организации для ухода за ранеными солдатами. Совсем недавно, во время Крымской войны, Флоренс Найтингейл начала кампанию за реформу военного здравоохранения и профессионального ухода за ранеными, поэтому призыв Дюнана имел большой отклик. Женевский юрист Гюстав Муанье подхватил его идею, и комитет, который они с Дюнаном учредили в 1863 г., ныне считается первым управляющим органом международного движения Красного Креста. На следующий год швейцарский парламент организовал конференцию, в результате которой 12 государств подписали международную конвенцию об обращении с ранеными на поле боя.
Первая Женевская конвенция была важна по двум причинам. Во-первых, она происходила полностью за рамками системы Концерта и объединяла значительное количество небольших государств, а вот великие державы вошли в нее не все – многие присоединились позднее. Во-вторых, она обозначала отказ от прежних попыток пацифистов полностью устранить все войны и переход к юридической практике смягчения ведущихся войн. В Красном Кресте начался конфликт утописта Дюнана с более прагматично настроенным Муанье: раскол между ними символизировал расхождение путей пацифистов, описанных в предыдущей главе, и профессиональных юристов. Муанье принял участие в институционализации этой молодой профессии после Франко-прусской войны 1870–1871 гг., потрясшей Европу массовыми казнями, репрессиями и кровавой развязкой на мостовых Парижа. После этих событий, охваченный разочарованием от того, что воюющие стороны проигнорировали недавно подписанную Женевскую конвенцию, он собрал группу молодых юристов с реформаторскими убеждениями. Муанье был поражен «жестокостью, недостойной цивилизованного народа» в недавней войне, которую приписывал неопределенности в сфере военных законов. Его позицию поддерживали и остальные участники группы, в особенности либеральный бельгийский адвокат Гюстав Ролен-Жакмен, за несколько лет до этого начавший публиковать первый в мире журнал, посвященный международному праву. В 1873 г. он объединил нескольких коллег и основал новый Институт международного права в Генте; его целью было не широкое политическое движение, такое как старое пацифистское лобби, а скорее форум, на котором узкий круг профессиональных ученых мог бы встречаться и формировать новую дисциплину. «Люди 1873», как назвал их историк, считали себя одновременно непредубежденными юристами, сторонниками научного подхода к закону и вдохновенными защитниками «юридического сознания в цивилизованном мире». К ним относились в том числе ведущий швейцарский юрист Иоганн Каспар Блюнчли, американский адвокат Дэвид Дадли Филд (брат которого Сайрус прославился прокладкой телеграфного кабеля между США и Британией по дну Атлантики), Муанье из Красного Креста и еще несколько менее выдающихся фигур из Нидерландов. К Институту перешел и журнал Ролен-Жакмена «
Каждый человек отчасти является государственным лицом, утверждал Гюстав Ролен-Жакмен в первом выпуске журнала: международные отношения имеют слишком большое значение, чтобы полностью отдать их на откуп дипломатам[76]. Законы определяют не короли и даже не парламенты, а глубинные течения в обществе: задача юриста выразить и сформулировать их. Однако такое потенциально радикальное определение законотворчества Ролен сразу же смягчал, поскольку стремился всеми силами способствовать росту престижа Института и своей профессии в целом. Вот почему он настаивал на том, чтобы держаться подальше и от «благонамеренных утопистов, желающих немедленного исчезновения войн», и от «слабых духом», которые считали, что в международных делах ничего изменить нельзя. Он избегал рассуждений на темы европейской политики, сосредоточиваясь преимущественно на составлении кодексов и исследованиях менее острых вопросов международного права[77].
Вскоре к услугам Института и его организаторов стали прибегать государственные деятели, так что Институт доказал свою состоятельность. По инициативе царя Александра II в 1874 г. в Брюсселе была созвана конференция, на которой присутствовали делегаты от 15 стран: они предприняли первую попытку зафиксировать законы войны в виде кодекса. Подписать конвенцию тем не менее не получилось, поскольку не все государства были на это готовы, однако сама попытка указывала на растущую необходимость законодательства. Институт продолжал работу по составлению кодекса до конца 1870-х гг., занимаясь дальнейшим развитием брюссельских предложений, а затем после собрания в Оксфорде в 1880 г. выпустил собственный свод военных законов.
Один из наиболее выдающихся представителей юриспруденции, участвовавших в конференции, указал на растущий интерес к международному праву в совершенно другой сфере. Федор Мартенс, профессор юриспруденции Санкт-Петербургского университета и автор основного текста, рассмотренного на конференции, был достаточно близок к царю. Он также являлся горячим защитником идеи о том, что развитие международного права пойдет на пользу великим державам. «Страна, которая поддержит дело брюссельской конференции [1847 г.], – утверждал Мартенс, – станет первым из государств, признающим истинные цели современной цивилизации и уважающим законные ожидания цивилизованных народов». Закон в этом смысле был важен для России по двум причинам. Первая заключалась в том, что два наиболее очевидных ее соперника не проявляли к нему интереса (Британия, которая являлась крупнейшей мировой державой и была меньше связана с Европой, в нем не нуждалась, а Германия в лице своих генералов расценивала его как сдерживающий фактор для ее растущих военных аппетитов). Второй, не менее важной, причиной был статус «современной цивилизации», сам по себе имевший огромное значение для русских, которых часто обвиняли в примитивизме. В конце XIX в. ни одна европейская держава не стала бы мириться с таким обвинением[78].
Несмотря на гордые заявления представителей новой профессии об их независимости и научном подходе к юридическим и общественным проблемам, представители позднего викторианского международного права основывали свою дисциплину на предположениях, характерных для того периода, и главным из них было превосходство европейской цивилизации. «Я уверен, что международное право находится в отношениях взаимного проникновения с ростом цивилизации, – писал Блюнчли, – и что любой шаг человечества на пути прогресса означает прогресс и для международного права»[79]. В эпоху Наполеоновских войн французский утопист Шарль Фурье неоднократно разоблачал цивилизацию как самопровозглашенный миф и призывал мыслителей относиться к любым народам одинаково. Однако как только война закончилась, подобного рода критический романтизм угас; в действительности после 1815 г. у цивилизации появилось новое, более популярное значение, особенно благодаря Бенджамину Констану, противопоставившему милитаризм империй цивилизующему действию британской торговли[80]. Благодаря этому термину сложилась своего рода культурная карта мира, с Европой в центре. К 1830-м гг. цивилизацию часто рассматривали, вслед за французским историком и политиком Гизо, как феномен, связывающий различные европейские государства и одновременно отделяющий Европу от остального мира. В своем труде 1836 г. «О цивилизации» Джон Стюарт Милль утверждал, что европейская цивилизация представляет собой высшую ступень современности, характерную для стран с городским обществом под правлением закона, обеспечивающего внутреннюю стабильность и свободу межгосударственных союзов. Государства наподобие Оттоманской империи были, по его мнению, примерами провала цивилизации, где правители царили над «народами пускай не совсем варварскими, которые достигли определенного прогресса в деле государственной организации, однако показали свою неспособность решать проблемы политической цивилизации в приемлемой форме». В соответствии с таким представлением о цивилизации Европа заслужила право вести мир за собой, основываясь на наборе предположительно универсальных законов. По словам последователя Мадзини, итальянского юриста Паскуале Фьоре, «единообразие человеческих существ ведет к заключению, что главенство законов, применяющихся ко всем формам человеческой деятельности в Magna civitas, является универсальным»[81].
С учетом существования в мире самых разных культур и обществ юристы стремились продемонстрировать, как идея о стандартах цивилизации может предоставить критерии для определения глобальной иерархии и соответствующей дипломатической практики. Наверху иерархии стояли государства цивилизованные – европейские или основанные европейскими переселенцами. За ними шли варвары – оттоманы и китайцы, имевшие историю институционализации и определенную государственную мощь. Ниже всего стояли дикие народы Африки и Океании. Такая тройственность стала со временем еще более жесткой и была закреплена в законах. В 1840 г. для европейских держав было все еще допустимо прислать египетскому султану Мехмету Али приглашение присоединиться «к общественной системе Европы», а в 1856 г. такой же жест был сделан в отношении оттоманского султана в конце Крымской войны. В момент следующего крупного ближневосточного кризиса в 1876 г. подобные действия были уже недопустимы. Оттоманская и египетская политика модернизировалась достаточно быстро, однако отношение европейцев к этим государствам стало еще более жестким[82].
Еще один основатель Института международного права, профессор из Эдинбурга Джеймс Лоример учил, что трем уровням цивилизованного общества соответствуют три разновидности государственного признания, их называют: полностью политический, частично политический и естественный или просто человеческий. С тем, что дикари не заслуживают полного международного признания, соглашались практически все, однако что касается варварских государств, таких как Оттоманское и Китайское, некоторые ученые спорили, стоит открывать перед ними дверь или нет. Хотя новое международное право, писал Джон Уэстлейк, «было продуктом особой цивилизации современной Европы», тем не менее «наше международное сообщество обладает правом допускать сторонние государства к принятию ими международных законов, не обязательно допуская их в международные дела в целом». Другие возражали: вход в «круг подчиняющихся закону стран» не мог быть частичным, а о «полном признании» для неевропейских стран не было и речи. В любом случае, они определенно уступали цивилизованным странам – по крайней мере, пока не одерживали победу над европейскими державами в бою, как японцы в войне с Россией в 1905 г., которая стала подлинным потрясением для мировой истории, угрожавшим перевернуть всю иерархию, сформированную стандартами цивилизованности. Как иронично заметил японский дипломат, «мы показали, что не хуже вас можем устраивать кровавые бойни, и нас сразу пригласили за стол переговоров как людей цивилизованных»[83].
Потенциально угрожающие последствия таких юридических формулировок проявились на берлинской конференции по делам колоний в 1884–1885 гг. Изначально это была попытка разрешить соперничество европейских государств в Африке, однако конференция превратилась в дискуссию о цивилизационной миссии и в попытку оправдать и узаконить контроль над африканскими странами. В Акте, заключавшем работу конференции, говорилось о необходимости «познакомить коренные народы с преимуществами цивилизации», а юристы обсуждали новые конституционные уложения, в частности о протекторатах, «в которых законы цивилизации с осторожностью применялись бы к делам варваров». Бельгийский король Леопольд нанял выдающегося английского адвоката сэра Треверса Твисса (еще одного члена Института) на роль своего представителя, благодаря чему, основываясь на подобных высокопарных рассуждениях, получил в свое распоряжение Свободное государство Конго. Твисс тоже был приглашен на конференцию, и не только для участия в разработке новой конституции, которая, что неудивительно, предоставляла королю Леопольду неограниченную власть, но и в качестве председателя комиссии, перед которой стояла задача составить свод законов для управления колониями в целом. Юристы, таким образом, создавали новую терминологию, через призму которой европейские государства могли оценивать справедливость притязаний друг друга на колониальные территории. Как ни удивительно, терминология ответственности, заботы и долга, прикрывавшая самые грязные и темные поступки колонизаторов, практически без изменений сохранилась до наших дней, став частью языка, посредством которого постколониальное «международное сообщество» ныне оправдывает действия своих исполнительных органов в виде Организации Объединенных Наций[84].
Результаты берлинской конференции снискали поддержку и других членов Института. По словам ведущего голландского юриста-международника Тобиаса Ассера, Свободное государство Конго было основано «не с обычной узколобостью, которую мы привыкли видеть, а ради торжества цивилизации и всеобщего блага». Основатель Института международного права бельгиец Гюстав Ролен-Жакмен высказывался с не меньшим энтузиазмом: якобы на конференции юристы доказали свою незаменимость в деле формулирования четких стандартов для действий государства. Когда же в Европу просочились новости об ужасах бельгийского правления в Конго, Ролен-Жакмен, защитник «духа интернационализма» (l’esprit d’internationalite), предпочел промолчать. Его бельгийский коллега Эрнест Нис, первый профессиональный историк международного права, считал Берлинский акт 1885 г. свидетельством решимости европейских держав заботиться об африканцах и помогать им на пути к цивилизации; нападки на Леопольда, по его мнению, были обусловлены исключительно конкуренцией с Британией в коммерческой сфере[85].
Таким образом, в эпоху активной колонизации юристы были необходимы, поскольку настаивали на том, что «в интересах мировой цивилизации, чтобы закон и порядок, а также истинная свобода, присущие ей, распространились и царили по всему миру». Лоример, будучи чужд подобному глобализму, охлаждал слишком большие ожидания, напоминая своим читателям о силе других задействованных факторов:
Выражаясь менее академическим языком, сильный знает лучше: и вот мы уже подошли к идее, что международное сообщество должно заботиться о своих самых слабых членах, вне зависимости от их желания, – к идее, породившей мандаты Лиги, опеку ООН в XX в. и псевдопротектораты XXI в.
Международное право XIX в. было двуликим: юристы, подводя законные основания под колониальную экспансию, в то же время защищали уникальность Европы как общества суверенных национальных государств. В труде 1868 г. о национализме и интернационализме Фрэнсис Либер подчеркивал их взаимную сочетаемость: «Цивилизованные страны пришли к созданию сообщества и день за днем формируют благосостояние своих народов под наблюдением и защитой закона наций»[86]. В этом смысле закон являлся олицетворением представлений Мадзини о Европе для наций.
Двойственность нового подхода – гуманистические отношения между цивилизованными государствами и одновременно отказ от оговорок и ограничений, сформулированных более ранними теоретиками закона касательно построения и регулирования отношений с менее влиятельными народами за пределами Европы, – как никогда отчетливо проявилась в одном из самых крупных достижений юриспруденции того времени – Кодексе военных законов, принятом на Гаагской конференции. К 1898 г., когда царь Николай II предложил созвать большую мирную конференцию, гонка вооружений в Европе шла полным ходом, и политики все больше беспокоились по поводу военных расходов[87]. Тем не менее стоило им собраться в Гааге, и острые разногласия между участниками чуть было не сорвали конференцию. В частности, там разразились острые дебаты между германцами с одной стороны и бельгийцами и голландцами с другой – они касались правил военной оккупации. Немцы, памятуя о событиях во Франции в 1870–1871 гг., требовали безусловного подчинения от жителей оккупированных территорий; другая сторона, также помнившая те времена, настаивала на том, чтобы у гражданского населения не было никаких обязательств, а над оккупационными войсками осуществлялся строгий контроль. К счастью, Федор Мартенс нашел выход из положения, и в преамбуле к Гаагским соглашениям, касающейся законов и обычаев войны, было преднамеренно расплывчато записано, что «население и завоеватели защищены и подчиняются принципам международного права, основанным на традициях, сложившихся между цивилизованными странами, на законах гуманности и на требованиях общественного мнения».
Доктрина военной оккупации должна была регулировать временное положение дел, при котором войска одного суверена управляли на территории другого, не ставя под сомнение претензии последнего на единоличный контроль. Само это понятие возникло только после поражения Наполеона. Ранее государства получали контроль над территориями других государств, просто одержав победу в войне. Однако система Концерта упразднила этот порядок, поскольку он основывался на предположительном снисхождении к притязаниям всех суверенов – членов Концерта. Если они хотели сосуществовать, а Концерт – играть свою роль, то одностороннее право захватывать территории путем войны исчезало, а ему на смену приходили переговоры с учетом интересов других держав и признание прав путем заключения договоров. Такая формальная военная оккупация как временное состояние – нечто среднее между боями и заключением мира – впервые была вынесена на обсуждение только в 1844 г.
Однако этот подход, разработанный для смягчения отношений между европейскими державами, не годился для «диких народов», поскольку они не имели признанного суверена. Земли «варваров», например в Северной Африке или на Ближнем Востоке, можно было «оккупировать»; на практике же такая оккупация зачастую становилась постоянной, как произошло у русской армии с оттоманской Болгарией и у войска Габсбургов с Боснией во время Ближневосточного кризиса 1875–1878 гг. Болгария стала сначала автономной, а затем независимой, в то время как Босния превратилась в часть Австрийской империи. Вместо того чтобы сохранить оттоманские институты нетронутыми, оккупанты приступили к коренным реформам: после 1878 г. Габсбурги вершили в Боснии свою цивилизующую миссию, точно так же как русские в Болгарии, а англичане в Египте. Один из теоретиков права после американской оккупации Ирака в 2003 г. назвал это «трансформирующей оккупацией»: безусловно, она не имела ничего общего с Гаагскими соглашениями.
Дискуссии 1899 г. дали определенные результаты в военной сфере. Вне закона оказались бомбардировки с воздуха, химическое оружие и разрывные пули, кроме того, было утверждено, что военная оккупация – это временное положение дел между двумя суверенными государствами. Однако активисты пацифизма, внимательно следившие за дискуссиями, испытали разочарование. Разоружение всерьез не обсуждалось, и стало ясно, что многие державы послали свои делегации просто ради факта присутствия, опасаясь, что иначе их станут критиковать; в Гааге они проявили себя ровно настолько, насколько требовалось, чтобы избежать критики. Например, министр иностранных дел Германии, инструктируя своих делегатов, сказал, что «нам надо продемонстрировать германскому общественному мнению, что мы внесли значительный гуманитарный вклад в работу конференции, сумев одновременно избежать непрактичных и опасных альтернатив». В вопросах, касающихся войны, голос военачальников, естественно, звучал куда громче, чем юристов. Генералы не стеснялись своей воинственности – антивоенные настроения постнаполеоновского периода давно остались позади: маршал фон Мольтке напомнил профессору юриспруденции Блюнчли в декабре 1880 г., что «вечный мир – это лишь мечта, и не всегда прекрасная. Война – элемент божественного порядка»[88].
Отражая иерархический подход к цивилизации, Гаагские соглашения касались только конфликтов между двумя «цивилизованными» государствами[89]. Таким образом, распространение международного права в дипломатии помогло снять защиту такого права с остальных стран. Одним из тревожных сигналов стало положение о том, что если африканцы или азиаты попытаются сопротивляться европейскому вмешательству, к ним нужно относиться как к стоящим вне закона. Постепенно формировался юридический язык, определяющий поведение колониальных войск. Британский свод законов военного права 1914 г. гласил, что «правила международного законодательства применяются только к военным действиям между цивилизованными нациями, когда обе стороны их принимают и готовы соблюдать. Они не применяются к войнам с нецивилизованными странами и племенами, где их заменяют приказы командующего и правила справедливости и гуманности, диктуемые частными обстоятельствами дела».
Взаимность являлась основным условием для вступления «под эгиду закона», в ее отсутствие, по мнению многих, разрешалось все необходимое, чтобы подчинить себе врага, слишком разгневанного или необразованного, чтобы вести с ним переговоры. Данному положению предстояла долгая жизнь, особенно после того, как воздушные силы стали признанным инструментом контроля над колониями. Задолго до «Шока и трепета» в Ираке и за полстолетия до того, как офицер ЦРУ Уильям Колби предложил крайне противоречивую программу по усмирению тех, кто проявлял симпатию к Вьетнаму, его отец, американский контрразведчик Элдридж Колби, написал внятную и откровенную статью о том, «Как бороться с дикими племенами», отражавшую данный подход. По мнению Колби, примитивные народы, неспособные на рациональные переговоры, заслуживали совершенно другого обращения:
Вот как теоретизирование на темы законов вело к массовой резне, воздушным бомбардировкам и систематическим арестам, характерным для европейского империализма, что еще раз доказывало крайнюю жестокость конфликтов, оказавшихся за рамками законодательства. Еще до того, как бельгийское правительство в Конго стало синонимом беспощадности, критическая книга молодого Уинстона Черчилля поведала обществу, как англо-египетские войска, экипированные современными винтовками, и артиллерия под командованием сэра Герберта Китченера уничтожили 10 тысяч солдат армии Махди в Судане в отместку за гибель 48 их собственных солдат в битве при Омдурмане. Гаагская конвенция никак не повлияла на их действия; напротив, она стала своего рода юридическим оправданием для такой жестокости. Сброс бомб с воздушных шаров также был запрещен Гаагской конвенцией 1899 г., однако только при войнах между государствами, подписавшими ее. С момента первой такой бомбардировки, осуществленной итальянцами в Ливии в 1911 г., и до кампаний Королевских военно-воздушных сил в Афганистане и Ираке после Первой мировой войны бомбардировка с воздуха являлась для колониальных держав недорогим методом подавления недовольства среди коренного населения. Что за волшебство заключалось в наборе аргументов, которые превращали цивилизованного солдата в замену Бога, всемогущего, творящего добро и насылающего смерть с небес, – и все это под знаменем прогресса и международного права?
Британский журналист У. Т. Стид в статье, написанной вскоре после первой Гаагской конференции, говорил о своем потрясении от контраста между двумя формами интернационализма, сформировавшимися на пороге нового столетия. Внутри Европы цивилизация означала мир; за ее пределами – жестокость. В Париже посетители
Какие бы факторы ни привели к восстанию, поведение международной экспедиции, сформированной для подавления мятежа китайских националистов, известного как Восстание боксеров, наглядно продемонстрировало, что стояло на кону во время дискуссий в Гааге. Русские отправили войска в Китай с приказом действовать в рамках международного права в том смысле, в каком сами его понимали; солдат проинструктировали вести себя сдержанно, избегать «ненужного кровопролития» и платить за товары, которые они конфисковали. Немцы заняли куда более жесткую позицию. Китайцы для них не просто стояли вне закона – они являлись законным объектом мести. Кайзер Вильгельм, провожая своих солдат, произнес чудовищную речь; упоминания в ней о гуннах так встревожили дипломатов, что они опубликовали сильно отредактированный вариант, добавив в речь откровенно подложные фрагменты, например о том, чтобы «открыть путь для цивилизации раз и навсегда»[92].
Острая дихотомия между цивилизованными народами и варварами, таким образом, вела к печальным последствиям; однако сами по себе Гаагские соглашения не были решением всех проблем, в том числе и потому, что оставляли много простора для интерпретации. В Бельгии в 1914 г. – когда немцы показали британцам и американцам, что и вправду являются гуннами, – германская армия в действительности следовала собственным представлениям о том, что допускалось новыми правилами войны. Во многом, как и британцы в Египте, в одностороннем порядке переписывавшие правила оккупации, они решили, что «передача власти» от бельгийского короля оккупационным войскам отменяла его компетенции суверена. Немцы присвоили себе право переписывать законы и издавать декреты, упразднять местные власти и использовать экономику в собственных военных целях. В Сербии армия Габсбургов также действовала с позиций диктата, беспощадно карая за любое сопротивление и одновременно стремясь сохранить личину сурового, но честного носителя справедливости. В Гаагской конвенции формулировки, касающиеся передачи власти от бывшего суверена к новой оккупационной власти, были весьма расплывчатыми – такова оказалась цена за стремление в первую очередь добиться всеобщего согласия[93].
Неудивительно поэтому, что к началу нового века международные юристы в условиях радикального кризиса стали скорее частью проблемы, а не ее решением. Дело было не только в том, что многие из «людей 1873» становились более консервативными и националистичными по мере обретения респектабельности и славы, – к концу века они уже отрицали социализм и монархизм, писали законы об экстрадиции политических преступников и высказывались все более антидемократично. Очевидно, причиной был закон, который теперь выглядел как оправдание грабежа: сильные державы могли разбойничать в полной уверенности, что закон на их стороне. На самом деле из юридической среды начинали раздаваться критические голоса, спрашивающие, не будут ли новые доктрины, позволявшие обращаться с неевропейцами с безудержной жестокостью, в дальнейшем угрожать также и европейским свободам. «Право на распространение цивилизации, – писал французский юрист Франц Деспарнье, – использовалось для того, чтобы отобрать у дикарей их независимость». Шарль Саломон зашел еще дальше: «Будьте бдительны! Права цивилизации могут послужить для оправдания жестоких нападений, даже в Европе… Разве здесь нет германской цивилизации, славянской цивилизации, латинской цивилизации? И разве мы не высказывались зачастую в пользу непререкаемого превосходства одной над другой?»[94]
Следующая после 1899 г. мирная конференция в Гааге состоялась в 1907 г. и прошла с большим размахом. В ней участвовало больше стран, сильно расширился состав неевропейских наций, в основном из обеих Америк. Американский юрист, представляющий имперский Китай, Джон Фостер явился на конференцию со своим внуком, 19-летним студентом-второкурсником Принстонского университета по имени Джон Фостер Даллес, тогда впервые пробовавшим себя в дипломатии. Для его деда, опытнейшего американского дипломата, конференция 1907 г. была «в каком-то смысле самым важным событием в истории человечества. Впервые политические представители всех наций на земле встретились все вместе»[95].
Но чего же им удалось добиться? Дворец Мира, построенный в Гааге вскоре после конференции, стал воплощением новых сил, преображающих порядок ведения международных дел, пока еще коренящихся в европейской модели цивилизации, но склоняющихся к чему-то более всеохватному. Сила и надежда отразились в ренессансных деталях этого строения, достойного Гаргантюа, в его колокольне, возвышающейся над равнинной Голландией. Залы с настенными панелями освещали электрические канделябры и люстры из желтой меди; их украшали витражи в лучших традициях Средневековья, их украшали дары от стран, принимавших участие в конференции 1907 г.: каррарский мрамор из Италии, японские шелковые гобелены, швейцарские часы, персидские ковры, статуя Христа из Аргентины и потрясающая ваза из яшмы с позолотой весом 3,2 тонны из России. Сам факт существования Дворца был весьма поучителен: он появился на свет в результате переговоров, прошедших в Гааге между двумя ведущими мировыми профессорами-дипломатами, русским Федором Мартенсом и американцем Эндрю Диксоном Уайтом, а финансирование было получено благодаря близкому знакомству последнего с американошотландским стальным магнатом Эндрю Карнеги, знаменитым противником профсоюзов и одновременно самым щедрым в мире филантропом, сторонником пацифистского движения в десятилетия, предшествовавшие Первой мировой войне.
Будучи первым примером значительного влияния частной филантропии на возникающие институты нового интернационализма, Дворец наглядно отражал перемены, происшедшие в мире дипломатии со времен Меттерниха. США присутствовали в международной дипломатии на высшем уровне, и Дворец являлся символом этого присутствия. Карнеги, начинавший свою карьеру как обычный телеграфный оператор, стал горячим сторонником интернационального пацифизма и в особенности международного арбитража, поэтому поддержал Диксона Уайта с его идеей строительства Дворца Мира.
Изначально он предназначался для Постоянной палаты третейского суда, возникшей в результате двух гаагских конференций. Однако с точки зрения подлинных политических достижений Дворец был проявлением веры в будущее. Вторую мирную конференцию в Гааге пришлось на год отложить из-за Русскояпонской войны, а когда она все-таки состоялась, пацифистские круги отреагировали на нее в первую очередь разочарованием. На конференции не обсуждалось сдерживание гонки вооружений между мировыми державами, не нашла широкой поддержки идея создания международного полицейского органа, который мог бы потребовать соблюдения постановлений международного третейского суда. Она лишь способствовала формированию и развитию добровольного арбитража, и для неизменно оптимистически настроенного Карнеги этого было достаточно.
В 78 лет Карнеги лично посетил Дворец: в 1913 г. он прибыл на его открытие. Во время этого визита он также открыл памятник своему современнику, почти столь же знаменитому, как сам Карнеги, – британскому мирному активисту сэру Рэндалу Кримеру, скончавшемуся пять лет назад. В наше время мало кто помнит имя этого английского профсоюзного деятеля, рожденного в бедности, – человека, которого уважали как Карнеги (пожалуй, величайший капиталист своей эпохи), так и Карл Маркс (величайший критик капитализма). Каменную стелу, установленную на могиле Кримера на кладбище Хэмпстед, отыскать довольно сложно, она не такая примечательная и не такая известная, как массивный бюст Маркса, стоящий всего в миле от нее. Тем не менее именно Кримеру Маркс был обязан приглашением присоединиться к Международному товариществу трудящихся в далекие дни 1864 г., и в следующие десятилетия Рэндал Кример прошел долгий путь. Несмотря на корни, помешавшие ему сыграть выдающуюся роль в дипломатии (его отец был извозчиком и сбежал вскоре после его рождения), Кример много лет посвятил борьбе за права рабочих и избирательной реформе, стал членом Парламента, а венцом его карьеры явилось получение Нобелевской премии мира – он был первым британцем, удостоенным ее. Кример широко прославился как основатель Межпарламентского союза, однако предметом его основного интереса в международных делах и причиной, по которой он получил премию мира, стал его вклад в развитие международного третейского суда. На его надгробии выгравированы меч, лежащий на оливковой ветви, и книга с названием «Договор о третейском суде». Действительно, вся его жизнь была посвящена движению, которое к началу Первой мировой войны в 1914 г. оказалось, пожалуй, единственным влиятельным направлением в интернационализме – кампании за международный третейский суд. Движению, успех которого в довоенные годы мог сравниться разве что с его же отторжением в десятилетия после нее.
«Друзья и сторонники мира сплачиваются в весьма уважаемое сообщество», – отмечал журнал Кримера «
Ричард Кобден был горячим сторонником идеи третейского суда, которую неоднократно отстаивал в Палате общин, подчеркивая ее практичность как плана, «который не включает схему конгресса наций, не подразумевает веры в новое тысячелетие и не требует соблюдения принципов несопротивления». Один из предводителей мирного движения британский пацифист и член Парламента Генри Ричард работал вместе с Кобденом в рамках этой кампании. В 1848 г. Ричард стоял бок о бок с ним на мирном конгрессе в Париже; когда в мае 1885 г. он ушел с поста секретаря Лондонского общества мира, на котором проработал 37 лет, журнал «Апостол мира» написал, что «обвинения, выдвинутые против нас, в миссионерстве и отстаивании утопических иллюзий» были несправедливыми. С его поддержкой международного третейского суда мирное движение доказало свою реалистичность. Со временем этот факт стал еще более признанным (и очевидным): описывая делегатов, принимавших участие в Гаагской конференции 1907 г., один из ведущих американских представителей движения за третейский суд восхвалял их как «отнюдь не мечтателей и не теоретиков, но людей с выдающимся практическим опытом в государственном управлении, дипломатии и военном деле»[96].
Рэндал Кример был избран в Парламент от Восточного Лондона в 1885 г., в год смерти Ричарда, и принес с собой не только озабоченность положением трудящихся, но также интернационалистские задачи мирных активистов середины века. Вслед за Кобденом Кример полагал, что арбитражные договоры должны стать практическим и эффективным средством гарантировать мир между нациями. Еще в 1868 г., в своей первой, безуспешной, попытке избрания в Парламент, он заявил о стремлении создать «органы международного арбитража, чтобы разрешать споры между странами», утвердившись в роли провозвестника «эпохи мира»[97]. На следующих выборах, в 1874 г., он добавил к своей программе идею о создании кодекса международного права и «учреждения международного трибунала для мирного решения споров между нациями»[98]. Несколькими годами ранее он учредил Мирный комитет трудящихся, призывавший к нейтралитету во Франко-прусской войне и к арбитражу в качестве «замены войн». Так возникла Международная арбитражная лига, со своей собственной газетой и издательским бизнесом, публиковавшим памфлеты, направленные против британской интервенции в Египте и империализма в целом.
Кример и сторонники арбитража представляли третье направление в интернационализме XIX в., отличавшееся и от Мадзини с его идеями высшей гармонии между нациями, к которой должна была привести революция, и от Маркса с его научным подходом и упором на будущее объединение пролетариев. Это направление прокладывало путь к миру более последовательно, открыто и свободно – через беспристрастных парламентариев и международных судей под предводительством взаимно согласованного кодекса законов, а также под эгидой здравого смысла и доверия, неотъемлемых от самого процесса арбитража. Оно осталось в тени, очевидно, по той причине, что, в отличие от двух других, не снискало в XX в. покровительства одной из великих держав. Однако это не умаляет его значения.
Как и два поколения пацифистов до него, Кример видел в США лучшее средство привести Старый Свет к новому типу дипломатии; в качестве члена Парламента он активно развивал контакты с Вашингтоном. Англо-американское сотрудничество имело решающее значение для сторонников арбитража, поскольку отношения между странами оставались достаточно сложными, чтобы в них не возникало серьезных разногласий, и в то же время достаточно близкими, чтобы начинать войну. Однако именно в эти годы и благодаря этому движению были заложены основы будущих «особых отношений». В 1872 г. знаменитое дело
В данном движении присутствовали как идеализм, так и политика, и стратегия. Либералы прекрасно знали, что венесуэльский кризис возник только потому, что США сочли себя вправе по-своему интерпретировать доктрину Монро, в результате чего сформировалось интервенционистское отношение к странам Центральной и Южной Америки. Однако они не возражали, поскольку считали, что рост влияния Америки как в своем полушарии, так и во всем мире был на руку Британии, и поэтому приветствовали арбитраж как средство скрепить англо-американский альянс. Кример, без устали пропагандировавший идею общего арбитражного договора между США и Великобританий, был, иными словами, «в струе» – политик, идеалы которого превращались в практическую альтернативу старой дипломатии.
Помогал ему и скрупулезный выбор союзников. Все больше стремящаяся утвердиться в мире администрация США в начале нового века отстаивала арбитражное движение по тем же причинам, что русский царь пацифизм, – как способ устранить угрозы, одновременно упрочив свою репутацию в глазах всего мира. При поддержке Международного американского конгресса 1890 г. в Вашингтоне, на котором было одобрено «принятие арбитража как принципа американского международного права», движение на короткий момент достигло успеха в качестве исключительно американского вклада в мирный процесс. Известный своей энергичной политикой в отношении менее значительных стран президент Теодор Рузвельт поддержал эту идею, сочтя ее полезной для отношений между великими державами; в 1902 г. он вернул к жизни Постоянную палату третейского суда, учрежденную тремя годами ранее. Когда европейские мирные активисты пожаловались ему, что новый суд оттесняют в сторону и он вот-вот исчезнет из-за недостатка работы, Рузвельт извлек на свет старый конфликт с Мехико, который обе стороны согласились передать на рассмотрение в Гаагу. Он также предложил созвать вторую международную конференцию в Гааге, чтобы продолжить работу, начатую в 1899 г., а когда Русско-японская война прервала процесс подготовки, выступил посредником между двумя сторонами на мирных переговорах, за что получил в 1906 г. Нобелевскую премию мира. Вручавший Рузвельту премию норвежский чиновник, также явно сторонник арбитража, заметил, что
Кример наверняка был бы удовлетворен. Инициативу Рузвельта возобновить гаагский мирный процесс побудил в действительности сигнал от еще одного детища Кримера – Межпарламентского союза, конгресс которого прошел в Сент-Луисе в 1904 г. Кример сыграл ведущую роль в образовании Межпарламентского союза в 1889 г. и являлся его вице-президентом и главой британской секции. В последнее десятилетие века он начал быстро расти (и существует до сих пор, хотя и лишь как бледная тень былого союза), став для Кримера трибуной, с которой он мог пропагандировать создание международного арбитражного суда. Общественное мнение могло считать русского царя и американского президента инициаторами двух гаагских конференций, однако без Кримера ни одна из них не состоялась бы. Признавая его вклад, в 1903 г. его самого, за три года до президента Рузвельта, наградили Нобелевской премией мира. Один тот факт, что сын извозчика из Портсмута смог достичь таких высот, уже говорил о революционных изменениях, происшедших в сфере ведения международных дел.
В речи, произнесенной на вручении премии, Кример вспоминал о своем долгом пути. Подводя итог переходу от утопических мечтаний активистов в его молодости к практической политике, он – как Ричард до него – упомянул о «паломниках мира», подобных ему, которых долгое время называли мечтателями и утопистами. Однако арбитраж широко доказал свою необходимость: здесь он упомянул о последних событиях в Северном море, которые чуть было не привели к войне между Британией и Россией: