Отходит Никишка немного, ложится на тёплый песок, собака подбегает, рядом ложится тоже, дышит часто. Закрывает глаза Никишка. Качает его, всё кажется — на коне едет и чайки бесконечно над морем взлетают, а мимо горы, да леса, да кресты чёрные. И песню кто-то тонко поёт, голос то распухнет, то утончится, баюкает, солнышко светит, а море всё: «Шшшшу!» — накатывает, «Сссс!» — отходит. Тлеющие водоросли крепко пахнут, дурманит голову, а кулики стеклянно кричат: «Пи-пии! Пи-пии!»
Лежит Никишка, ни спит, ни дремлет… Песок тёплый, собака тёплая, смотрит на Никишку огненными глазами, говорит: «Пойдём, Никишка, в лес!» — «Я в море пойду, сёмгу стеречь!» — отвечает Никишка. А собака своё: «Пойдём в лес, я тебе тайны открою! Об чём берёзы шепчут, послушаем, что камни думают, узнаем». Любопытно Никишке! Сомневается он уже: то ли в море идти, то ли в лес, но тут отец как раз подошёл с веслом новым в руке:
— Вставай сынок, поедем!
Встал Никишка, идёт с отцом на берег. А море радуется: вспыхнет, заиграет, заголубеет, так и манит, так и расстилается. Налёг отец грудью на карбас, столкнул в воду. Никишку посадил в корму[32], сам сапогами по йоде[33] бухает. Но вот и сам в карбас залез, на вёслах умостился. Никишке кормовое дал, от берега отвалили, развернулись, и пошло качать-покачивать — вверх-вниз, вверх-вниз. Берег качается, собака на берегу качается… А отец шибко гребёт, волна по скулам карбаса шлёпает, взлетает брызгами вверх. Подплывают осторожно к ловушке, привязывают карбас к жерди, встаёт отец, чутко вниз глядит, в тайник, — нет ничего!
— Пусто, — шепчет отец и садится спокойный.
Оглядывается Никишка. Тихо кругом, ни звука, ветерок лёгкий ровно дует, солнце светит, слепит глаза море, а берег далеко, тёмный, в обе стороны уходит. И кажется Никишке — был он здесь, сидел давно, годами, сёмгу ждал, думал о чём-то. Или снилось ему это?
— Прилив начался, — говорит отец. — Вода пошла, прибывает.
— Светла погода, — тихонько откликается Никишка. — Хорошо! Донушко видать…
— А как же! Она донушко светлое любит. Ей камни там или водоросли не надобны. Любит она по дну идти, в полводы. Полная вода или сухая вода — это ей неподходяще, не любит она этого, а идёт, говорю, в полводы.
— А это колотушка?
— Это? Колотушка, сынок. Её бить. Она здоровая, сильная, так не вытащишь, упаришься, вот и бьём мы её колотушкой.
— А если она выскочит?
— Но! У нас ведь ловушка на то. Вишь полотно-то? Сеть то есть. Это вот стенки на кольях с оттягами, а внизу… Глянь-ко, глянь!
Свешивается Никишка за борт, руками глаза свои разноцветные огородил, смотрит в воду, в глубину, видит блики зеленоватые на дне, тонкие ячейки сети видит.
— Вишь? Вишь, внизу тоже сеть — это доно. Стенки да доно — это вот тайник, а там ворота, эвон где жерди две рядом торчат, ворота там… Она идёт, в ворота зайдёт — и в тайник, а в тайнике мы её бьём. От ворот заезжам, выход загораживам, доно подымаем и бьём.
— Знаю, — говорит Никишка, вспомнив что-то.
— Я и то говорю, знаешь, — соглашается отец. — Ты у меня всё знаешь!
— А почто меня ребята дразнют?
— Они дурачки, не слушай их. Озорники они, всё им баловство, а ты хороший, смирный да умный, вот они и дразнют. Не слушай их, ты всех умней.
— Это потому, что я думаю много.
— А ты много не думай и мало не думай, а так: захочется — думай, не захочется — не думай.
— А я думаю вот: куда это вода в море отливает, а после обратно приливает? Реки — те в море утекают, а море куда утекает?
— Море? Гм!.. — скребёт отец бороду, на горизонт глядит, соображает. — Море, надо думать, в горло уходит, в Ледовитый океан. А из океана ещё и в другие океаны переливается.
— А много других океанов?
— Много, сынок. И стран всяких много на земле.
— А ты был там?
— Был! В Италии и во Франции был, в Норвеге, когда моряком ходил.
— А какая Италия?
— Италия-то? Италия, сынок, хорошая. Жарко там, солнца много, фрукты всякие растут, сладкие да вкусные. Все там чёрные от солнца ходят, раздетые, а зимы вовсе нет.
— Как нет?
— А так. Снегу нет, морозу нет, ничего. Солнце круглый год.
— Хорошо! — вздыхает Никишка. — Пожить бы там!
— И поживёшь, — говорит отец. — Вырастешь, на капитана пойдёшь учиться, дадут тебе пароход большой в Архангельске, и побежишь ты мимо Норвеги, вокруг земли, прямо в Средиземное море.
— А ты капитаном был?
— Нет, я был матросом. Всем я был: лесорубом, охотником, рыбаком, зверобоем…
— Ой, глянь-ко, что это?
— Где?
— Эвон кажется…
— А! То тюлень. Тюлень, сынок, подплыл на нас поглядеть.
— Знаю. А где он живёт?
— В море живёт. Днём рыбу промышляет, а ночью к берегу плывёт, на камнях спит, в местах глухих, на съёмных коргах[34].
— А почто его бьют? Его ведь не едят.
— Шкура у него хороша и жиру много. Его легко бить, глупый он; подкрадаются и бьют из винтовки. А ходим за ним всяко: другой раз на карбасах, другой раз на ледоколе. Теперь-то всё больше на ледоколе.
— А если темна погода, страшно на карбасе?
— Ой, страшно! Вот вырастешь, возьму я тебя на зверобойку, порато[35] узнаешь тогда наше северное морюшко. Эвон там, где блёстки, — показывает отец рукой, — где солнушко стоит, там островок есть махонький, Жижгин называется. Тюлени там стадятся. На Жижгине этом поморы всегда промышляют. Стоит там избушка зверобойная на корге, прибегают туда поморы на карбасах, живут, хлеб жуют, поветрия ждут, погоды, значит. В хорошую погоду в море бегут, тюлешков стреляют, ночью на льдине спят. Быват, падёт темна погода, так уж понесёт, так понесёт — заревишь на голос, с жизнью простишься. Кто посчастливей, того и отпустит скоро, ветер напеременку пойдёт, утихнет, а кого и в горло вынесет, мимо Канина Носа пронесёт да в океан… А там, только если с самолёта заметят, спасут, а так…
— Сёмга! — шепчет вдруг Никишка.
— Но! — Встал отец на носу на коленки, наклонился над тайником. — А и верно! Ну, господи благослови, я буду доно подымать, а ты карбас сдерживай…
Быстро отвязывает отец карбас, гребёт по борту в объезд ловушки, к воротам. Заходят со стороны ворот, нагибается отец, руки в воду опускает. Никишка за жердь держится. А в глубине что-то беззвучно мечется — огромное, сильное, живое, — вздрагивают жерди, как струны дрожат оттяги. Шуршит капроновая сеть, подтягивает её отец к карбасу; Никишка шею вытянул, смотрит вниз. Вот всё меньше сёмге места остаётся, вот она уже два раза поверху хлестнула, держит отец одной рукой подобранное дно, другой колотушку шарит. Нашёл, руку вымахнул, ждёт, когда ударить можно, а сёмга бьётся всё яростней, всё сильнее, гулко по дну карбаса стукает, не даётся, водой рыбаков окатывает. Вот уже вся она на виду, как в чаше пенной. Могла бы кричать — закричала бы от ужаса. Бьёт её отец с размаху по голове, и сразу всё обрывается, обмякает сёмга, заваливается набок. Хватает отец её за жабры, с усилием втягивает в карбас, шлёпает вниз, под ноги Никишке. Смотрит Никишка на неё остановившимися глазами, а она ещё жива, ещё жабры вздрагивают, чешуя ещё сжимается — огромная серебристая рыба с тёмной спиной, с загнутой вверх нижней челюстью, с дымчатым крупным глазом.
Опускает отец дно, выталкивает карбас из ловушки, рукавом лицо вытирает и руки, рыбой пахнущие, вытирает о штаны, весело смотрит на сёмгу, на Никишку:
— Вот как мы её!
Никишка бледен, поражён, опомниться не может. И опять привязан карбас к жерди, качается на волне вверх-вниз, молчит отец, сложив на коленях могучие красные кисти рук, отдыхает. А Никишка, привыкнув немного к сёмге, вспоминает отцовские слова о тюленях.
— Не, я лучше капитаном буду! Не хочу тюленей бить: они смирные…
— Можно и капитаном, — соглашается отец и смотрит на небо: — Глянь, тучи натягиват, солнушко скрыват. Скоро домой поедем… Можно капитаном, а можно инженером тоже…
— А почто инженером?
— Как — почто? Строить чего-нибудь будешь, это тоже дело! Да вот хоть бы у нас: выстроишь дорогу по берегу асфальтовую, причалов настроишь, огни гореть будут, машины гудеть…
Никишка задумывается, глядит на далёкий берег: какой он тёмный, безлюдный…
— Ладно, — решает, — буду инженером.
— Ну вот! Посидим ещё — и домой. Там у меня рыбка есть, давеча утром рюжу[36] осматривал по сухой воде, так рыбки немного попало. Ухи мы с тобой наварим да чай скипятим, оно и хорошо спать-то будет. А теперь давай-ко помолчим-дак… Сёмгу надо сторожить.
Молчит всё: молчит море, карбас беззвучно качает, молчит берег, не доносится оттуда ни звука. Низкое уже солнце скрылось в облаках, потемнело всё кругом, запечалилось. И никого нигде нет! Пусто везде, безлюдье, летают редкие чайки, на берегу в лесу рябки притаились, да качаются в карбасе два рыбака и с ними заснувшая сёмга.
Гудит печка, потрескивает. Тепло в избушке, за окошками сумерки. Зажёг отец лампу, между ног ведро поставил с водой, шкерает на уху пятнистую тресочку[37], тёмную, горбатую рявшу[38], тонкую навагу[39]. А Никишка дремлет. Наговорился за день, нагляделся, наслушался, накачался, устал — дремлется ему, думается бог знает о чём!
Круто меняется погода. Дует верховой обедник[40], шумит море, всё зеленеет и зеленеет на западе, просинь открывается, воздух стекленеет: настаёт вечер необыкновенной чистоты, со звёздами и с мутным небесным светом.
Лежит рыжий пёс у печки, спит, подрагивает во сне. Никишка встрепенётся, слушает вполуха — отец чего-то говорит мирное, давно знакомое, родное: о рыбе говорит, о море, о ботах, о деревне, о ветрах— полуношнике, побережнике, шалоннике, обеднике… Большой отец, склонился низко над ведром, волосы, как у Никишки, белёсые на глаза свесились, борода распушилась, сам неподвижен, руки только двигаются, нож сверкает, рыба в ведро с плеском падает, тень отцовская на стене вздрагивает. Говорит, говорит отец низким голосом. Никишка глаза закроет, видит землю родную с морем, лесами, озёрами, солнце видит, птиц молчаливых, зверей странных. Кажется ему — вот-вот тайну какую-то узнает, никому не ведомую, слово заветное произнесёт, и нарушится молчание, заговорят все с Никишкой, всё ему разом понятным станет. Но нет слова, не раскрыта тайна, слышит Никишка ровный отцовский голос, и ещё многое видит он и слышит.
Видит он, что псу рыжему снится. Лес ему снится, звери страшные, неизвестные со всех сторон кидаются. Бежит пёс, лает от страха, одно ему спасение — Никишка. Слышит — камни шептаться начинают, море шумит, деревья в лесу шевелятся, крикнет кто-то… Видит — вот отец в шторм на льдине качается, ревит; ещё видит — сёмга огромная, сердитая бережает[41], по дну плывёт, по чистому донушку, а за ней другие — тайник отцов ищут.
Гудят в печке дрова, потрескивают… Отец из избы выходит воду вылить из ведра; слышно, за стенкой ходит, дрова собирает, потом в избу входит, грохает дрова у печки. Вскакивает пёс рыжий, вздрагивает Никишка, глаза открывает.
— Спишь, сынок? — наклоняется к нему отец. — На воле-то не видал, что делается? Ясень[42] какой! Глянь-ко, глянь поди…
Выходит Никишка — темно, холодно, ветер сырой дует. Солнце давно село, леса не видно, а вверху, меж звёзд, жемчужно светится продолговатое пятнышко. Будто облачко плывёт на страшной высоте, озарено последним светом солнца. Но вот облачко медленно, неуверенно вытягивается в длину, пухнет в середине, выгибается мостом-радугой между западом и востоком. Смотрит Никишка, закинув голову. Дверь хлопает, подбегает к Никишке пёс, за псом отец выходит, тоже голову поднимает.
Неясные тени начинают ходить по облаку, цвета меняются, всё синеют, всё густеют — от молочного к синему. Кажется Никишке, напрягается облако, силится рубиновым огнём загореться, заполыхать вместо ушедшего солнца. Всё сильнее мерцают краски, всё больше света сверху льётся, но напрасны усилия: всё гаснет, и опять большие смутные тени передвигаются печально по световому мосту.
Смотрит Никишка, смотрит отец и молчит, пёс смотрит и тоже молчит, молчит и лошадь, заснула возле берёзы, — всё молчит, одно море светлеет от небесного огня и шумит, шумит…
Вот совсем гаснет свет. Идёт Никишка в тёплую избу, забирается на кровать с ногами, пёс у печки ложится, ставит отец уху на огонь и чайник ставит.
Скоро Никишка спать ляжет, и приснятся ему необыкновенные сны. Обступит его деревня, избы с глазами-окошками, лес подойдёт, камни и горы, конь явится, пёс рыжий, чайки прилетят, сбегутся кулики на тонких ножках, сёмга из моря выйдет — все к Никишке сойдутся, смотреть на него станут и, бессловесные, будут ждать заветного слова Никиткиного, чтобы разом открыть ему все тайны немой своей души.
Тихое утро
Ещё только-только прокричали сонные петухи, ещё темно было в избе, мать не доила коровы и пастух не выгонял стадо в луга, когда проснулся Яшка.
Он сел на постели, долго таращил глаза на голубоватые потные окошки, на смутно белеющую печь. Сладок предрассветный сон, и голова валится на подушку, и глаза слипаются, но Яшка переборол себя. Спотыкаясь, цепляясь за лавки и стулья, стал бродить по избе, разыскивая старые штаны и рубаху.
Поев молока с хлебом, Яшка взял в сенях удочки и вышел на крыльцо. Деревня, будто большим пуховым одеялом, была укрыта туманом. Ближние дома были ещё видны, дальние едва проглядывали тёмными пятнами, а ещё дальше, к реке, уже ничего не было видно, и, казалось, никогда не было ни ветряка на горке, ни пожарной каланчи, ни школы, ни леса на горизонте… Всё исчезло, притаилось сейчас, и центром маленького замкнутого мира оказалась Яшкина изба.
Кто-то проснулся раньше Яшки, стучал возле кузницы молотком; чистые металлические звуки, прорываясь сквозь пелену тумана, долетали до большого невидимого амбара и возвращались оттуда уже ослабленными. Казалось, стучат двое: один погромче, другой потише.
Яшка соскочил с крыльца, замахнулся удочками на подвернувшегося под ноги петуха и весело затрусил к риге[43]. У риги он вытащил из-под доски ржавый косарь[44] и стал рыть землю. Почти сразу же начали попадаться красные и лиловые холодные червяки. Толстые и тонкие, они одинаково проворно уходили в рыхлую землю, но Яшка всё-таки успевал выхватывать их и скоро набросал почти полную банку. Подсыпав червям свежей земли, он побежал вниз по тропинке, перевалился через плетень[45] и задами пробрался к сараю, где на сеновале спал его новый приятель — Володя.
Яшка заложил в рот испачканные землёй пальцы и свистнул. Потом сплюнул и прислушался. Было тихо.
— Володька! — позвал он. — Вставай!
Володя зашевелился на сене, долго возился и шуршал там, наконец неловко слез, наступая на незавязанные шнурки. Лицо его, измятое после сна, было бессмысленно и неподвижно, как у слепого, в волосы набилась сенная труха, она же, видимо, попала ему и за рубашку, потому что, стоя уже внизу, рядом с Яшкой, он всё дергал тонкой шеей, поводил плечами и почёсывал спину.
— А не рано? — сипло спросил он, зевнул и, покачнувшись, схватился рукой за лестницу.
Яшка разозлился: он встал на целый час раньше, червяков накопал, удочки притащил… а если по правде говорить, то и встал-то он сегодня из-за этого… заморыша — хотел места рыбные ему показать, — и вот вместо благодарности и восхищения — «рано»!
— Для кого рано, а для кого не рано! — зло ответил он и с пренебрежением осмотрел Володю с головы до ног.
Володя выглянул на улицу, лицо его оживилось, глаза заблестели, он начал торопливо зашнуровывать ботинки. Но для Яшки вся прелесть утра была уже отравлена.
— Ты что, в ботинках пойдёшь? — презрительно спросил он и посмотрел на оттопыренный палец своей босой ноги. — А галоши наденешь?
Володя промолчал, покраснел и принялся за другой ботинок.
— Ну да, — меланхолично продолжал Яшка, ставя удочки к стене, — у вас там, в Москве, небось босиком не ходют…
— Ну и что? — Володя снизу посмотрел в широкое насмешливо-злое лицо Яшки.
— Да ничего… Забежи домой — пальто возьми…
— Ну и забегу! — сквозь зубы ответил Володя и ещё больше покраснел.
Яшка заскучал. Зря он связался со всем этим делом… На что уж Колька да Женька Воронковы рыбаки, а и те признают, что лучше его нет рыбалова во всём колхозе. Только отведи на место да покажи — яблоками засыплют! А этот… пришёл вчера, вежливый: «Пожалуйста, пожалуйста»… Дать ему по шее, что ли? Надо было связаться с этим москвичом, который, наверно, и рыбы в глаза не видал! Идёт на рыбалку в ботинках!..
— А ты галстук надень, — съязвил Яшка и хрипло засмеялся. — У нас рыба обижается, когда к ней без галстука суёшься.
Володя наконец справился с ботинками и, подрагивая от обиды ноздрями и глядя прямо перед собой невидящим взглядом, вышел из сарая. Он готов был отказаться от рыбалки и тут же разреветься, но он так ждал этого утра! За ним нехотя вышел Яшка, и ребята молча, не глядя друг на друга, пошли по улице. Они шли по деревне, и туман отступал перед ними, открывая всё новые и новые дома, и сараи, и школу, и длинные ряды молочно-белых построек фермы… Будто скупой хозяин, он показывал всё это только на минуту и потом снова плотно смыкался сзади.
Володя жестоко страдал. Он сердился на себя за грубые ответы Яшке, сердился на Яшку и казался сам себе в эту минуту неловким и жалким. Ему было стыдно своей неловкости, и, чтобы хоть как-нибудь заглушить это неприятное чувство, он думал, ожесточаясь: «Ладно, пусть… Пускай издевается. Они меня ещё узнают, я не позволю им смеяться! Подумаешь, велика важность босиком идти! Воображалы какие!» Но в то же время он с откровенной завистью и даже с восхищением поглядывал на босые Яшкины ноги, и на холщовую сумку для рыбы, и на заплатанные, надетые специально на рыбную ловлю штаны и серую рубаху. Он завидовал и Яшкиному загару, и той особенной походке, при которой шевелятся плечи и лопатки и даже уши и которая у многих деревенских ребят считается особенным шиком. Проходили мимо колодца со старым, поросшим зеленью срубом.