Другой «список Фро» – список тех, кого (якобы) намечалось арестовать, достоверно не известен. Сюарес утверждал, что в нем числилось до двух тысяч (!) фамилий – министры, депутаты, сенаторы, генералы, журналисты всех мастей и ориентаций, включая Беро, Анрио, Карбуччиа и самого Сюареса. В некоем «итоговом списке» осталось восемь фамилий, но присутствие среди них Вейгана[143] совершенно невероятно. Как бы то ни было, репрессии не состоялись.
Подведем итоги.
«6 февраля нельзя назвать попыткой захвата власти в строгом смысле слова, хотя желание свергнуть власть несомненно существовало. Были мысли о заговоре, прожекты, желания, наметки. Но никаких реальных приготовлений не было. Самую явную попытку предприняли муниципальные советники Парижа, однако задуманное в мэрии временное правительство имело ограниченную цель: спровоцировать роспуск Палаты. <…> Никакие действия 6 февраля не представляли настоящей угрозы для законной власти» (PPF, 306, 308). Впрочем, и попытки не было. Таковой могло бы считаться провозглашение «временного правительства» с балкона мэрии… что дало бы правительству полное право ввести осадное положение и принять крайние меры.
От государственного переворота, эталоном которого для Франции считается 2 декабря 1851 г., события 6 февраля 1934 г. отличались по всем главным критериям: отсутствие вождя, единого плана действий, секретности приготовлений («заговорщики» в прямом смысле слова кричали о своих намерениях), поддержки армии, полиции и чиновников. Если кто и устраивал заговор в те дни, то Эжен Фро… какая тема для исторического триллера!
Последствия событий оказались разнообразными и «долгоиграющими». Многие из недовольных Третьей Республикой – на улицу вышли именно они – еще не знали «что делать», но поняли «кто виноват» и, главное, почувствовали тотальный характер своего недовольства. Как писал публицист Жан Фонтенуа, проделавший путь от коммунизма к нацизму, «6 февраля люди, выступившие против ставискизма, даже если сам Ставиский был заурядным жуликом, восстали против
Несомненного тактического успеха добились коммунисты. Организовав 9 февраля демонстрацию против «фашистов», они впервые после неуспеха на выборах 1932 г. показали свою силу на улице. 12 февраля они впервые после раскола 1920 г. выступили совместно с социалистами – по инициативе одного из лидеров компартии Жака Дорио и вопреки указаниям Коминтерна. Верный курсу Москвы, Морис Торез добился исключения из партии своего главного конкурента Дорио и он же 27 июля 1934 г. заключил с социалистами договор о единстве действий. Это оказалось первым шагом к созданию Народного фронта летом 1935 г. – в соответствии с новым курсом, провозглашенным в Москве на VII конгрессе Коминтерна.
Демонстрации 6 февраля, в которых выплеснулось народное возмущение «делом Ставиского» и прочими скандалами, нанесли тяжелый удар партии радикалов – «утратившей здравый смысл, истощенной, развратившейся», по определению Дриё Ла Рошеля[145]. Править доминантно она больше не могла. На скамью подсудимых по «делу Ставиского» попали только статисты, несколько депутатов лишились мандатов, но репутация партии пострадала фатально. Удержаться у власти радикалы могли только в союзе с социалистами, что привело их в Народный фронт. Но Даладье пришлось стоять на трибуне с поднятым в «рот-фронтовском» приветствии кулаком по соседству не только с Блюмом, но и с Торезом.
После отставки кабинета Даладье его сменило правоцентристское правительство Думерга, но время работало на «левых». События 6 февраля 1934 г. обусловили победу Народного фронта на всеобщих выборах в мае – июне 1936 г. А эта победа, в свою очередь, стала важным шагом на пути к новой европейской войне.
Как повлияли эти события на «Аction française»?
«Правые движения оказались жертвой своих вечных разногласий и непрерывной войны между вождями. Первой жертвой стала “Action française”. Пожалуй, с этого момента ведет отсчет ее упадок. Вожди монархистов проанализировали поражение, хотя с самого начала знали о невозможности успеха: нужен был Монк, как они говорили» (PPF, 309). Речь о британском генерале Джордже Монке – одном из любимых исторических героев Морраса – который служил Карлу I, затем Кромвелю, после смерти «протектора» стал ключевой фигурой в восстановлении монархии, возвел на престол Карла II, но сам не претендовал на реальную политическую власть. Во Франции такого Монка не было. Вожди «Аction française» знали это лучше, чем кто-либо другой.
Моррас показал, что может быть учителем и стратегом, но не командиром. «Для моррасианцев последствия 6 февраля оказались троякими: потеря престижа и аудитории; разрыв с графом Парижским; глубокий внутренний раскол» (PPF, 309).
«Шестого февраля казалось, – писал месяцем позже Дриё Ла Рошель, то приходивший к Моррасу, то отталкивавшийся от него, – что значение “Аction française” сократилось в той же мере, в какой эффект от его первоначального выступления (27 января –
Сам автор 6 февраля был на площади Согласия. Туда же он отправил своего alter ego Жиля Гамбье – в отличие от Дриё, человека дотоле аполитичного, которого события развернули к политике, причем к «правой»: он уехал в Испанию воевать на стороне Франко. «Вышли на площадь» и герои Робера Бразийяка – Франсуа Курте из «Семи цветов», ставший франкистским волонтером, и Жильбер Кайе из «Пленников», нарисовавший стилизованный календарный листок: «6 февраля 1934 – Год Первый Национальной Революции» (RBC, I, 551). История Жильбера отражает эволюцию Робера, которого события 6 февраля побудили к политической активности, а начало гражданской войны в Испании сделало бойцом «правого» фронта.
Неудачная, но реально предпринятая под руководством Доде или Пюжо попытка захватить Бурбонский дворец навлекла бы настоящие репрессии на «Аction française», но подтвердила бы серьезность намерений движения в глазах как претендента на престол, так и рядовых участников. Разочарованный граф Парижский решил, что «речь идет если не о разводе, то о разделе имущества, и отношения уже никогда не будут такими, какими были раньше» (НСР, 114–115). Он решил создать собственную организацию на основе преданности лично себе и своим идеям, которые все больше склонялись «влево».
По инициативе сына герцог де Гиз 22 ноября 1937 г. издал манифест, в котором заявил: «Аction française» «никогда не было ни порождением, ни органом французского королевского дома; не подчиняясь Нашей власти, оно не служило Нам. Хотя его политическая доктрина провозглашает монархический режим, учение этой школы несовместимо с традициями французской монархии. Только французский королевский дом во главе с Нами является хранителем монархической доктрины. Только он уполномочен определить, какой будет завтрашняя монархия» (НСР, 330). Легко заподозрить здесь руку политического советника претендента Пьера де Ла Рока, брата вождя «Огненных крестов» – «конкурирующей организации».
Граф Парижский 4 декабря разъяснил, что учение «Аction française», представляющее собой «национализм якобинского типа» (противники не раз называли Морраса «якобинцем» в отрицательном контексте), «теоретически ведет к рациональному монархизму, практически – к цезаризму и самодержавию» (VCM, 392). «Интегральный национализм ведет к фашизму», – повторил он тогда же в беседе с писателем Анри Бордо, зная, что перед ним друг Морраса и не монархист[147]. В «Альманахе Action française на 1938 год», выпущенном незадолго до этого, «королевский» раздел присутствует, как обычно (AAF-1938, 34–54).
Ребате позже обозвал вождя «Аction française» «католиком без веры, причастия и папы, террористом без убийц, монархистом, которого отверг претендент» (RMF, I, 133). Впрочем, как и в случае с осуждением движения Ватиканом в 1926 г., многие монархисты предпочли Морраса, который, публично выражая почтение королевской семье, приватно заметил, что «граф Парижский не стоит обедни»[148]. «Старый боец принял удар, не согнувшись, – вспоминал Бразийяк. – Мы повторяли себе, что личность монарха не важна, что неблагодарность – добродетель королей и что время всё исправит» (RBC, VI, 275–276).
Бездействие Морраса 6 февраля оттолкнуло от него больше людей, чем осуждение со стороны принцев. В основном молодых – тех, для кого, по словам одного из них, «Аction française» было не просто «делом», но «разновидностью религии, включавшей этику жизни и даже эстетику», «имевшей в наших глазах почти абсолютный престиж и дававшей нам преимущество почти всеобъемлющей доктрины» (СМР, 35). Количественно потери движения были невелики, но оно лишилось части «актива», из которой вышли непримиримые критики. Ребате – по словам Бразийяка, «вечно полный гнева против людей, вещей, времени, пищи, театра, политики, создающий вокруг себя атмосферу катастрофы и мятежа» (RBC, VI, 211) – порвал с учителем много позже, после поражения Франции в 1940 г., но задним числом возводил свое недовольство именно к 6 февраля. Посвятив пламенные страницы адептам движения, их бескорыстию, героизму и верности, он сделал вывод: «“Аction française” легкомысленно промотало всё это. <…> Его грехи тем более тяжки, что собранные им люди были лучшими» (RMF, I, 135–136).
Здесь необходимо остановиться на известном, но превратно толкуемом сюжете. Группа «людей короля» во главе с Эженом Делонклем, «слишком всерьез воспринявшим учение Морраса»[149], порвала с «французским бездействием», желая, по выражению Пюжо, «сменить режим более быстрыми действиями, чем наши» (PAF, 16). Исключенные из движения за неподчинение в 1935 г., они создали «Тайный комитет революционного действия», который Пеллисье удачно назвал «родным дитем “Аction française” и 6 февраля» (PPF, 310). Среди них выделялся герой Первой мировой войны Жозеф Дарнан, краса и гордость «Аction française» в департаменте Приморские Альпы, покинувший движение в 1930 г. Вожди вызвали его для объяснений в Париж.
По рассказу Шарбонно, слышавшего историю от самого Дарнана, «он телеграфировал: “У меня нет на это денег”. Ему выслали тысячу франков. Дарнан приехал и предстал перед ареопагом, включавшим Пюжо, Бенвиля, Доде и Морраса. Он высказался с обычной откровенностью. Десять лет он не переставал упорно бороться, жертвуя Делу свой досуг и даже часть рабочего времени. И все десять лет видел те же самые внутренние интриги, застой, бездействие…
– Ах, вы не знаете, что о вас говорят в провинции! – горько закончил он.
Услышав это, Моррас поднял голову и спросил глухим голосом:
– И что же о нас говорят?
– Хотите знать? Хорошо, говорят, что вы все – старые жопы![150]
Честное заявление вызвало громовый раскат хохота. Леон Доде, любитель всего неожиданного и красочного, корчась от смеха и хлопая себя по ляжкам, повторял:
– Мы ему послали тысячу франков, чтобы он приехал и назвал нас старыми жопами!
После этого Доде, бывая в Ницце, никогда не упускал случая дружески повидаться с Дарнаном» (СМР, 162).
Прослышав о странных ритуалах и костюмах заговорщиков, Пюжо окрестил организацию «Кагуль» («капюшон»), а ее членов – «кагулярами». Название прижилось и вошло в историю.
Энергичные и дисциплинированные лидеры сумели завлечь в свои ряды монархистов и молодых нонкоформистов «справа», искавших «прямого действия» или просто приключений[151]. Франция – не та страна, где тайна долго остается тайной, поэтому слава бежала впереди «кагуляров». Организация возникла весной 1936 г., а уже 29 июля Моррас предупредил читателей
«Кагуляры» раскидывали сети повсюду, завязывали связи в Италии и Испании, проникали в армию и полицию, запасались оружием и боеприпасами, совершали политические убийства. По словам Пюжо, «полиция с самого начала направляла и контролировала “кагуляров” через Второе бюро (Генерального штаба, разведка –
«Тайный комитет революционного действия» и его соратники-военные действительно подготовили государственный переворот, запланированный на ночь 15/16 ноября 1937 г. Власти сорвали попытку, провели аресты и нанесли серьезный удар организации, хотя не уничтожили ее. «Кагуляры» стали героями романов и фильмов с изрядной долей мифологизации и пропагандистской лжи, – вроде того, что их подлинным вождем был… маршал Петэн, – но к нашей теме они отношения не имеют.
Глава третья
Кошмар альянсов: «Action française» против Москвы и Берлина, 1935–1936
Гитлер хочет бросить нас против Сталина, а Сталин против Гитлера. Диктаторы оспаривают Францию друг у друга.
Для Франции новый 1935-й год начался если не унижением, то ожидаемой неприятной новостью. На плебисците в Сааре 13 января почти 91 % голосовавших высказался за возвращение в Германию и меньше пол-процента – за присоединение к Франции. «Если бы Генрих Гейне находился еще на этом свете или имел бы здесь двойника, – откликнулся Бенвиль, – из-под его насмешливого пера вышла бы такая история: “13 января 1935 г. Иммануил Кант, к изумлению всего Кёнигсберга, изменил неколебимый маршрут своей ежедневной прогулки. Он отправился купить радиоприемник, чтобы не пропустить самое первое сообщение о результатах плебисцита в Сааре и торжестве германской идеи”. <…> Хуже всего то, – добавил Бенвиль уже серьезно, – что выбор был сделан в условиях, наиболее располагавших к его свободе»[155].
Действительно, всё прошло в соответствии с Версальским договором и под контролем Лиги Наций. Однако Пюжо винил в случившемся «политику наших (французских –
15 марта 1935 г. во время дебатов в Палате депутатов военный министр генерал Луи Морен заявил, что в случае новой войны французская армия укроется за своими укреплениями и не будет наступать. Случайная реплика зазвучала по-иному, когда днем позже Германия объявила о «восстановлении военной независимости», т. е. об отказе от ограничений, предусмотренных Версальским договором, и о введении всеобщей воинской повинности. Эти действия обычно трактуют как односторонний агрессивный шаг, но историк Жак Бенуа-Мешен поместил их в ряд военных мер, которые в течение предшествующего года приняли Япония, США, Италия, Англия, СССР, Румыния, Чехословакия, Швейцария и, наконец, Франция, восстановившая двухлетний срок обязательной службы[156].
Текст заявления был в тот же день вручен послам «локарнских» держав в Берлине. Первым – 18 марта – запротестовал Лондон, через три дня – Париж и Рим. Но протесты – это не дивизии на перевале Бреннер, выдвижением которых Муссолини в июле 1934 г. сорвал попытку нацистского переворота в Вене с возможным «аншлюсом» («воссоединением») Австрии с Третьим Рейхом. Напомнив о демографическом дисбалансе между Францией и Германией, сенатор Анри Лемери 20 марта потребовал от правительства конкретных мер для обеспечения обороны страны и противодействия «преступной» пацифистской пропаганде. Он предостерег от «следования опасной английской политике доверчивости», добавив, что «усилия к франко-британскому согласию не произвели впечатление на Гитлера». «Наша политика слабости и заблуждений, – заключил сенатор, – позволила Германии усилиться до такой степени, что теперь сдержать ее может только коалиция держав» (HLP, 131–147). «Германия объявила нам войну, – прямо заявил Анри Беро, – <…> та гитлеровская Германия, которая подобно всем другим Германиям воспринимает любовь к миру как проявление страха» (HBG-II, 251–252).
Рисковал ли Гитлер в марте 1935 г.? Пятнадцать лет со дня вступления Версальского договора в силу не истекли, и в Майнце еще могли стоять французские войска… если бы не ушли оттуда пятью годами ранее, да еще под фанфары социалистов. «Мы не скрываем удовлетворения и гордости, – писал тогда Леон Блюм. – Сегодня случилось то, чего мы хотели, то, что мы готовили, то, чего мы добились. Нынешние события с полной очевидностью доказывают, что мы работали не только для обеспечения мира в Европе, но и для безопасности Франции»[157].
Расчет фюрера оказался верным, а протесты он больше не воспринимал всерьез. Не испугала его и встреча глав правительств Италии, Франции и Великобритании 11–14 апреля в Стрезе, сопровождавшаяся заявлением о «сохранении независимости и целостности Австрии» и напоминанием о Локарнском пакте: ремилитаризация левого берега Рейна есть casus belli (ЭЭП, 633–635). «Воздадим на этот раз справедливость дуче, к которому мы обычно были столь суровы, – писал Жорж Боннэ. – Он прозорливо указал на германскую опасность. Он требовал, чтобы конференция в Стрезе не была подобна остальным, которые заканчивалась платоническими декларациями. Довольно слов! Пора действовать»[158].
Дальше «платонических деклараций» дело не пошло. 21 мая Германия сделала следующий шаг, приняв закон о создании национальной армии – Вермахта. Гитлер заявил, что после войны разоружилась только Германия, что Рейху нужен мир, но поступать он будет, исходя из своих интересов.
Прямой угрозой интересам Германии Гитлер объявил франко-советский договор. Пакт о ненападении, заключенный правительством Эдуара Эррио 29 ноября 1932 г., действовал всего два года. Новый договор о взаимной помощи в качестве министров иностранных дел готовили Жозеф Поль-Бонкур и Луи Барту, но подписывать его 2 мая 1935 г. пришлось их преемнику Пьеру Лавалю. Будущему главному коллаборанту задним числом приписали давнее стремление к союзу с нацистами против СССР, хотя Лаваль стремился к созданию сбалансированной системы общеевропейского мира, предусматривавшей разрядку напряженности между Парижем и Берлином (характер тамошнего режима его не волновал) и вовлечение Москвы в европейскую политику с одновременным сдерживанием ее путем коллективных соглашений и взаимных обязательств. «Лаваль имел свое, особое представление о роли пактов. Для него они были не союзами, направленными на сохранение баланса сил, но скорее публичными обещаниями хорошего поведения в международных отношениях»[159].
Лаваль не был энтузиастом франко-советского сближения, но к скорому заключению договора его подталкивали несколько факторов. Первый – позиция восточноевропейских союзников. «Ни Малая Антанта[160], ни Балканская Антанта[161] не могут существовать без франко-советского соглашения», – заявил ему в январе 1935 г. Николае Титулеску, руководитель внешней политики Румынии[162]. Второй – «восстановление военной независимости» Германии, на которое нельзя было не отреагировать. Затем пришлось считаться с реакцией Берлина на пакт с Москвой. «Если Германия полагает, что с помощью договора Франция стремится играть на руку России, это ошибка, – уверял Лаваль в конце июля германского посла. – У Франции противоположная цель. Она хотела побудить Россию отказаться от идеи большевизации Европы и проводить активную европейскую политику, необходимую для всеобщего мира. <…> В дальней перспективе Франция не намерена вести русскую политику в старом стиле»[163], т. е. в духе союза с Российской империей.
Коммунисты не просто одобрили договор, как и любые действия СССР. Когда в коммюнике по итогам визита Лаваля в Москву 13–15 мая появилась фраза, вставленная по просьбе гостя: «Сталин высказал полное понимание и одобрение политики государственной обороны, проводимой Францией в целях поддержания своих вооруженных сил на уровне, соответствующем нуждам ее безопасности»[164], – они из ярых антимилитаристов сделались патриотами. Остальные «левые» рекламировали договор как противовес Германии – с целью убедить тех, кто по политическим мотивам был против соглашения с большевиками. Среди «правых» его защищали немногие вроде Поля Рейно, заявившего: «Союза с Англией недостаточно. Нам нужен союз с Россией»[165].
Вожди «Action française» были в числе непримиримых противников союза. «Никто не видел и не чувствовал с бо́льшим негодованием безумие русского альянса, как мы», – напомнил в 1941 г. Моррас (MSF, 88). Он придерживался этой позиции еще в конце XIX в., в период «сердечного согласия» Парижа и Петербурга, воспоминания о котором «левые» пытались использовать. Главный аргумент звучал следующим образом: «Германизированная до мозга костей, управляемая немцами (так! –
В начале тридцатых годов убедительным аргументом против договора служили распространенные представления о военной слабости СССР. «Верить в то, что с Советами можно заключить сколько-нибудь сильный союз – пустая мечта», – писал Доде 20 сентября 1933 г. (WAF, 319). Сохраняли силу и идеологические соображения, включая боязнь коммунистической пропаганды во Франции и ее колониях. «C.C.C.Р. – это не страна. Это инициалы идеальной родины без границ. Союз Советских Социалистических Республик при необходимости может охватить весь мир», – утверждал 28 июля 1934 г. Бенвиль (JBJ, III, 243).
Казалось бы, после прихода Гитлера к власти, ремилитаризации Германии и явного усиления там реваншистских и экспансионистских тенденций Франции был полезен любой антигерманский союз. Так утверждали не только «левые», но многие либералы вроде Эмиля Бюре, писавшего 2 декабря 1935 г: «Сегодня, как и вчера, политические интересы Франции и России требуют объединения их сил, чтобы сдержать воинственную и алчную Германию» (ЭЭП, 739).
«Сегодня, как и вчера»… Но «сегодня» Советский Союз относился к международным соглашениям и обязательствам перед партнерами куда циничнее, чем Российская империя. Понимали ли это французские апологеты нового «сердечного согласия»? Многие «правые» понимали, потому что еще 12 февраля 1935 г. Бенвиль напомнил: «Будут ли Советы воевать за нас? Будем ли мы воевать за Советы? Вот вопросы, причем самые важные»[168]. Умирая от рака, весь последний год жизни он неустанно твердил, что «новый союз чреват вовлечением нас в конфликт не только между германизмом и славизмом, но между коммунизмом и гитлеровским национализмом» (14 ноября 1935)[169].
Главным тезисом противников договора было то, что он не уменьшает для Франции опасность войны, но увеличивает ее, не давая взамен никаких реальных гарантий. Чтобы прийти на помощь Франции советским войскам требовалось пройти через территорию Польши и Румынии, которые категорически отказывались пропускать их. «Эти народы живут слишком близко от большевиков, чтобы не испытывать ужаса перед ними», – заметил сенатор Лемери (HLP, 211), возглавлявший «Общество друзей национальной России», т. е. «белоэмигрантов». Даже «левый» писатель Жюль Ромэн в декабре 1933 г. заявил: «Если наши руководители полагают, что союз с Россией способствует предотвращению войны, они совершают смертельно опасную ошибку»[170]. «Гитлер хочет бросить нас против Сталина, а Сталин против Гитлера. Диктаторы оспаривают Францию друг у друга», – суммировал 23 ноября 1935 г. Бенвиль, добавив: «Русский альянс и германский альянс в равной степени достойны того достославного персонажа, который, спасаясь от ливня, бросился в реку»[171].
Заглавие статьи, откуда взяты последние слова, «Не выбирать между двумя альянсами» можно считать завещанием Бенвиля и лозунгом «Action française». Еще 28 апреля 1935 г., за несколько дней до подписания Францией нового договора с СССР, Моррас предупреждал: «Гитлеровские интриги гораздо опаснее советских. Советы могут создать революционную ситуацию. Гитлер готовит методичную варваризацию всей Европы. – Но Гитлер «правый»! (говорит воображаемый собеседник –
Так считали не только монархисты. «Россия неизбежно останется верна Германии, – утверждал в 1933 г. Жорж Сюарес. – Им обеим, вместе с Италией, выгоден пересмотр («мирных» –
Реакция Берлина на франко-советский договор оказалась ожидаемой. Нотой от 25 мая 1935 г. правительство объявило его направленным против Германии и потому противоречащим Локарнским соглашениям, приверженность которым оно подтвердило. Франция ответила лишь через месяц, Англия, Италия и Бельгия и того позже. Все они заявили о незыблемости локарнской системы и отвергли аргументы Берлина. Однако время дипломатической казуистики прошло.
В июле 1935 г. военный министр Жан Фабри отверг предложение советского полпреда Владимира Потемкина дополнить договор оборонительной военной конвенцией, заявив, что его пугает перспектива новой войны в Европе, которую подобное соглашение может приблизить. «Почему она должна пугать нас? – заявил Потемкин с беззастенчивостью, смущавшей даже прожженных ветеранов дипломатии. – Из последней войны вышла Советская Россия. Из новой войны выйдет Советская Европа» (FPC, 75–76). Несмотря на горячую агитацию деятелей вроде Поля Рейно, сделавшего союз с Москвой своей главной политической темой[175], идея военной конвенции была похоронена. Тем не менее, 21 ноября в беседе с послом Франсуа-Понсэ Гитлер заявил, что не просто видит во франко-советском договоре «военный союз, направленный против его страны»[176], но что «Россия представляет опасность для Европы; она не является европейской страной, она думает только о разрушении Европы» (ЭЭП, 735).
«Гитлер дал понять, что, заключив союз с Советами, Франция закроет путь к согласию с Германией, – напомнил 2 января 1936 г. Бенвиль. – Мы не спрашиваем его совета, подписывать нам пакт с СССР или нет. Это касается только нас»[177]. Речь шла о ратификации договора, к обсуждению которого Палата депутатов приступила 12 февраля, уже после отставки Лаваля с поста премьера и смерти Бенвиля. Против выступили «правые». К ним присоединился экс-коммунист Жак Дорио, заявивший, что Москва толкает Париж на войну с Берлином… с которым сама может договориться в силу наличия у Рейхсвера просоветских настроений[178]. 21 февраля в интервью Бертрану де Жувенелю[179] Гитлер заявил о желании улучшить отношения с Францией, но сделал последнее предупреждение: «Вы понимаете, что делаете? Вы сами лезете в дипломатические силки страны, единственной целью которой является втянуть великие европейские державы в конфликт, выгодный только ей»[180].
«Несомненно, эти заявления могли заставить задуматься парламент, уже разделившийся во мнениях, – полагал Бенуа-Мешен. – Но из-за вмешательства Кэ д’Орсэ (МИД Франции –
«Заявления [Гитлера] были призваны не помешать ратификации пакта, – отметила историк Б. Ламбауэр, – но подготовить почву (во Франции –
Уже 5 апреля 1935 г. в Париже Высший военный комитет[183] обсуждал возможность вступления германских войск на левый берег Рейна и ответные меры, но не смог прийти ни к какому решению[184]. Осенью французская разведка докладывала о подготовке ремилитаризации. Гитлер ждал благоприятного момента, и вот он наступил: «появление переходного правительства в ожидании всеобщих выборов – это всегда период неуверенности, мало подходящий для решительных мер»[185]. Шаг был рискованным, но фюрер правильно оценил риск. В случае принятия Францией военных мер он был готов отступить, как свидетельствовал переводчик фюрера Пауль Шмидт[186], в случае дипломатических – нет. Военное вмешательство Англии (в 1935 г. она, не информируя Францию, заключила военно-морское соглашение с Рейхом и критически отнеслась к франко-советскому договору) исключалось, а слов Гитлер не боялся. Италия? Если бы в Париже и Лондоне так не глумились над Муссолини, не говоря о санкциях в связи с агрессией в Эфиопии… Бельгию в военном отношении не принимали всерьез, зато в Брюсселе задумались о последствиях: как Франция защитит других, если не защищает себя? 14 октября 1936 г. король Леопольд III объявил о неучастии страны в любых коалициях и о строгом нейтралитете с целью «избежать войны на нашей территории». Зато о готовности оказать военную помощь Франции объявил польский министр иностранных дел Юзеф Бек, известный склонностью к необдуманным высказываниям и горячительным напиткам. А он в те годы считался «прогерманским» политиком[187]…
«Перед лицом европейской смуты и германской угрозы не внешнего союза нам надо искать в первую очередь, – заклинал Моррас 7 февраля 1936 г. – Нам нужна внутренняя сила. Ни одним, ни другим не надо предлагать новых соглашений, нужно укреплять наш дом. Необходимость силы – главная аксиома. Надо снова и снова повторять одно-единственное слово: ВООРУЖАТЬСЯ» (MGA, 130). В Париже его не услышали. Зато как будто услышали за Рейном.
Утром в субботу 7 марта послам «локарнских» держав в Берлине были вручены меморандум об отказе Германии от соглашений 1925 г. и новые предложения по созданию системы безопасности, включая разоружение и пакты о ненападении сроком на 25 лет со всеми соседними странами. В полдень Гитлер начал долгую речь перед Рейхстагом. Пока он говорил, части Вермахта вступили в Рейнскую область, где их встречали цветами. «16 марта 1935 г. означало для Германии восстановление военной
«Франция не выступит», – сказал Гитлер генералам, когда те напомнили о casus belli. И не ошибся. Опустим подробности того, что происходило в эти дни и часы в Париже, тем более что главные фигуранты потом изо всех сил оправдывали себя и обвиняли других, прежде всего англичан, в преступном бездействии[189].
Премьер Альбер Сарро ограничился речью по радио, в которой заявил: «Мы не потерпим, чтобы Страсбург находился под прицелом немецких пушек» (DMP, 349). «Слова пустые и тем более смешные, что за ними не последовало никаких энергичных действий, – писал хроникер «Альманаха Action française». – <…> У нас ничего не осталось ни от престижа, ни от материальных плодов победы» (AAF-1937, 99). Военных мер правительство не приняло. После этого никакие заявления, ноты и речи, даже самые грозные, никакие заседания и решения Совета Лиги Наций не имели реального значения.
Обращаясь к французам, Гитлер заявил в Рейхстаге: «За три этих года я снова и снова пытался – к сожалению, слишком часто впустую – построить мост взаимопонимания с народом Франции. Чем дальше мы уходили от горечи мировой войны и порожденных ей страхов, тем сильнее дурные воспоминания стирались из сознания людей и тем больше на первый план выступали лучшие стороны жизни, знания и опыта. Те, кто некогда были непримиримыми противниками, сегодня уважают друг друга как люди, храбро сражавшиеся в бою, который закончился и остался в прошлом, и видят друг в друге обладателей и хранителей великого и общего культурного наследия. Почему же нельзя положить конец бессмысленной вражде, которая тянется столетия и которая никогда не была и не будет предрешена ни одним из наших народов? Почему не заменить ее господством разума? Германский народ не заинтересован в том, чтобы французский народ страдал. С другой стороны, какая польза Франции в том, что Германия в нищете? Какой барыш может ожидать французского крестьянина от того, что германский крестьянин будет страдать, и наоборот? На какую выгоду может рассчитывать французский рабочий от бедствий немецкого рабочего? Что выиграет Германия, германский рабочий или средний класс, если Францию постигнет несчастье?»[190]
Риторика? Демагогия? Для французских националистов это было очевидно.
«Став сильной, Германия больше не просит. Она берет. Она поставила Страсбург под прицел своих пушек. Она осталась там, несмотря на все кукареканья Сарро, которому лучше было бы помолчать», – темпераментно писал знаменитый ученый Жорж Клод, присоединившийся к «Action française» осенью 1934 г. и принятый там с распростертыми объятиями (AAF-1935, 187–189). Став идейным коллаборантом, он привел эти слова как пример свой прежней антигерманской позиции[191]. «Франция, еще не анархизированная, не истощенная и не деморализованная бандой метеков[192] Блюма, – не менее темпераментно вещал Беро в октябре 1938 г., – могла рявкнуть в полный голос, даже
Почему Париж, не дожидаясь реакции Лондона и Лиги Наций, не ответил на дерзкий вызов угрозой применения силы в виде частичной мобилизации? Одна из причин заключалась в том, что военная доктрина послеверсальской Франции была исключительно оборонительной, направленной на защиту статус-кво. Не в силу миролюбия, но потому что на наступательную военную политику не хватало ресурсов – прежде всего экономических и демографических. «Если мы окажемся одни, без союзников, лицом к лицу с Германией, какова будет ситуация?» – спросил премьер Сарро генерала Гамелена, которому в случае войны предстояло стать главнокомандующим. «Я ответил, – вспоминал генерал, – что при нынешних условиях в начале у нас есть преимущество, но в случае длительной войны численное преимущество и промышленный потенциал будут на стороне противника. <…> Людские и промышленные ресурсы Германии намного превышают наши. Для длительной войны нам нужны союзники. <…> Если это война, надо без промедления переходить ко всеобщей мобилизации»[193].
Не менее важной причиной было положение армии в Третьей Республике после «дела Дрейфуса». «Несчастье в том, что после 1895 г. армия никогда не была на первом плане среди предпочтений политиков, – писал в сентябре 1940 г. в книге «Военные причины нашего поражения» полковник в отставке Мишель Алерм. – Они постоянно сомневались в ее преданности. <…> В мирное время наш начальник Генерального штаба был всего лишь высокопоставленным чиновником, как другие, заменяемым при первой же трудности. Он не имел права голоса и не мог влиять на общественное мнение через газеты. <…> Демократические предрассудки не допускали вмешательства военных в общественные дела. Армия оставалась великой немой»[194]. В полной мере всё это выйдет на свет летом 1940 г., когда будет поздно.
Отвечая на упрек в том, что армейское руководство обескураживающе подействовало на правительство, Гамелен писал: «Долг военных состоит не в том, чтобы подталкивать политиков к решительным действиям в сферах, чреватых опасными последствиями, от которых может зависеть судьба страны. <…> Роль специалистов заключается в том, чтобы четко показать государственным деятелям трудности, которые предстоит преодолеть, поскольку только они (государственные деятели –
У политиков была своя причина для бездействия, которую откровенно назвал кто-то из министров: «Мобилизация! За два месяца до выборов! Да нас вышвырнут из парламента, если раньше не случится народное восстание» (CRE, 107)[196]. По словам Морраса, Сарро «как и все на свете, знал, что накануне всеобщих выборов войну не начинают. После них – все что угодно! Но не раньше! <…> Блюм был настроен воевать, когда получит большинство. Ни он, ни Сарро не были идиотами, чтобы ставить (избирательные –
«Республика убила мир», – гласила «шапка»
Демонстрацией решимости правительства стала ратификация Сенатом 12 марта франко-советского договора. Анри Беренже, председатель Комиссии по иностранным делам, ранее одобрившей пакт, попросил коллег не затягивать решение. Признав необходимость «показать твердое единство французов перед лицом германской угрозы», Лемери заявил, что воздержится, ибо не может голосовать за «документ, полный опасностей для нашего внешнеполитического и внутриполитического будущего, договор, единственным верным результатом которого станет франко-германский поединок как прелюдия к неизбежной борьбе между славизмом и германизмом» (HLP, 126–128). Бенвиль умер, но его аргументы продолжали действовать.
«Германизм – это исламизм: ислам земель без солнца», – обронил Моррас 14 марта 1927 г., не думая еще ни о каком Гитлере (MGA, 58). Афористичное сравнение понравилось многим. «Гитлера следует понимать как последнее воплощение германистского ислама», – повторил он 18 марта 1936 г., пояснив: «В иных случаях пророк создает религию. Здесь догмы, мораль и политика появились раньше того, кто их проповедует. <…> Рассматривать Гитлера вне германизма – чистой воды иллюзия» (VCM, 382). Иными словами, дело не в нацизме и не в диктатуре, как утверждали «левые», а в самой Германии как наследственном враге.
Тем более зловредными и оскорбительными представлялись для Морраса утверждения противников «слева» о родстве его идей с гитлеризмом. Согласно коминтерновской схеме, национализм = фашизм, нацизм = фашизм, значит, национализм = нацизм. Просто и понятно. Маркиз Мари де Ру, один из ведущих публицистов «Action française», ответил:
«Слово “национализм” относительно новое[199] и возбуждает споры обычно потому, что его плохо понимают. Для одних оно обозначает преувеличенный патриотизм, но на правильном французском языке это называется
Тезис о вечном и неизменном характере германской политики все чаще вызывал сомнения – за пределами «Action française», поскольку внутри движения сомнения не допускались, – даже у потенциальных союзников. В начале марта 1938 г. Пьер Дриё Ла Рошель, критикуя устоявшиеся представления и «правых», и «левых», писал:
«Всегда ли германская политика одинакова и подчиняет любой режим своим нуждам? Так нам всегда говорил Моррас; тот самый Моррас, который считает, что демократия изменила естественную политику Франции. Не может ли он признать, что нацистская революция изменила естественную политику Германии, ту, которую Моррас привык знать и обличать с начала века? Между Бисмарком и Гитлером, возможно, существует преемственность. Когда Моррас рассуждает о Франции, создается впечатление, что временный режим может быть сильнее постоянства страны. Напротив, рассуждая о Германии, он склоняется к несводимости страны к режиму.
Если он верит, что германская политика всегда одна и та же, что он под этим понимает? Что Гитлер похож на Бисмарка или Фридриха II? Эти люди были способны на осторожность, как и на дерзость. Они шли на риск, но сами же ставили ему предел. Они не пренебрегали идеологией и порой служили ей, но предпочитали ей государственные интересы.
Рассуждая так, можно предположить, что Гитлер более подчинен дипломатической необходимости, нежели предан порыву национал-социализма. <…> Однако Моррас не считает ни Фридриха II, ни Бисмарка разумными людьми, не говоря о Вильгельме II, мания величия которого предвозвестила манию величия Гитлера. <…> Моррас ни на мгновение не допускает мысли, что приход нацистов может изменить германскую политику в направлении благоприятном для согласия с нами, что идея единства народа, захватившая гитлеровцев, может совершенно отличаться от империалистических представлений Вильгельма II».
Наивность? Ошибка? Дриё привел возможный контр-аргумент: «Разве новая гитлеровская идея единства народа не есть всего лишь новый сорт вильгельмовского империализма? Эта идея единства предполагает поглощение шести миллионов австрийцев (написано в канун аншлюса Австрии –
Вечный вопрос: как повесить кошке колокольчик?..
К этой полемике Дриё вернулся в начале 1940 г.: «Нам говорят о вечной Германии, о Германии архетипической. Цитируют тексты Тацита двухтысячелетней давности, которые выглядят так, будто выписаны из вчерашней передовицы Морраса. А в Германии кое-что все-таки изменилось. <…> Моррас объяснил мне, что Германия не изменилась, что всё, о чем я говорю, есть явления преходящие, а сущность германская остается прежней в неподвижной вселенной. <…> Моррас хочет сказать, что Германия Лейбница и Баха или Канта и Гёте была не лучше Германии Бисмарка или Гитлера, но была разоруженной ибо разделенной»[202]. После вступления Версальского договора в силу ответа на сакраментельный вопрос о кошке и колокольчике не было и у Морраса.
Глава четвертая
Эпоха вождей: «Action française», диктаторы и диктатуры
Мы живем в эпоху, когда вожди приобрели исключительное значение.
Диктатура подобна многим вещам. Она может быть и лучшей, и худшей из форм правления. Есть прекрасные диктатуры. Есть отвратительные» (JBD, 7). Так начинаются «Диктаторы» – последняя книга Жака Бенвиля, написанная по его плану Робером Бразийяком и Тьерри Монье[204].
Как относилось «Action française» к европейским диктаторам?
Абсолютными антигероями были Гитлер и Сталин. Объектом восхищения – Салазар и его «диктатура разума», «самая честная, самая мудрая и самая умеренная диктатура в Европе, но при этом одна из самых твердых и стабильных» (JBD, 270). Назвав португальского премьера «честью современной Европы, самым, пожалуй, серьезным, мудрым и великим вождем», Бразийяк в марте 1939 г. особо отметил: «Между умным, умеренным, христианским корпоративизмом Салазара и абсолютным этатизмом Гитлера нет ничего общего» (RBC, XII, 273–274). Сам Салазар в октябре того же года назвал «гипертрофию государства, которое под предлогом коллективной обороны забрало себе все богатства и всю власть» среди факторов европейского кризиса, приведшего к войне[205]. Беседуя в феврале 1938 г. с Анри Массисом, он признал, что «грандиозные и шумные проявления жизни в Германии и Италии, стиль Гитлера и Муссолини захватывают воображение» части португальской молодежи, но четко заявил: «Это не моя цель. Я хочу нормализовать страну». «Трудно представить “диктатора”, который отказывается взывать к мифам, образам, мистическим силам жизни и юности, ко всем демонам масс!» – добавил Массис (HMC, 112–113).
«Он совершил и завершил революцию, – писал Моррас о Салазаре. – Профессор успешно осуществил ее без выстрелов, ибо ему выпало несравненное счастье воспитать португальского Монка (генерал, позднее маршал Антониу Оскар ди Фрагозу Кармона, президент в 1926–1951 гг. –
Популярность идей вождя «Action française» в других странах позволила Бразийяку назвать его «учителем национальных революций»[206]. Признавая, что «из учителей, сформировавших мою мысль, я больше всего обязан французам»[207], Салазар не называл фамилий. Однако Бенвиль прямо утверждал, что «идеи Шарля Морраса сильно повлияли на него» (JBD, 266). «Разве идеи [Салазара] – не те же самые, что пропагандирует политическая доктрина Морраса?» – задал Массис вопрос в книге «Вожди» и сам уверенно ответил: «Да, его идеи – наши идеи, но здесь они применены, осуществлены правителем, воплощены на практике, вписаны в живую историю. Их успех доказывает, что это не абстракции, порожденные духом системы, но реальность, которая на наших глазах помогла целой стране возродиться» (НМС, 94). «Если некоторые формулы, милые сердцу Муссолини, вызывают у меня возражения, то идеям Салазара я, напротив, ничего не могу противопоставить, его мысль полностью приемлема для меня. <…> В Европе нет другого вождя, чьи идеи были бы ближе к тем, которым я имею честь служить», – заявил Массис лиссабонским журналистам (НМС, 95–96).
«Я читал политические книги Морраса, – говорил Салазар публицисту Жаку Плонкару д’Ассаку, ставшему после Второй мировой войны его «рупором» для франкофонной аудитории. – Они привлекают ясностью и логикой построения. Однако между безусловными почитателями французского теоретика и мной существует разница в положении, и это оказывает определяющее влияние на наши действия. Для Морраса и его учеников политические феномены являются прежде всего социальными, сама политика – главным фактором жизни народов, определяющим их эволюцию. Его боевой клич “Политика прежде всего” ясно выражает и превосходно синтезирует динамизм чистого моррасианства. Однако в этой формулировке содержится историческая и социологическая ошибка, представляющая опасность для формирования новых поколений. Конечно, политика занимает свое место, выполняет важную функцию, в иные моменты господствует. <…> Но жизнь страны сложнее, шире и в меньшей степени зависит от органов и действий власти. История страны не сводится к истории ее владык и великих королей. Это главным образом результат труда, достоинств и недостатков ее жителей»[208].
«Так ли далеки друг от друга Моррас и Салазар в интерпретации “политики прежде всего”?» – задал вопрос, процитировав эти слова, Плонкар д’Ассак. И ответил: «Не думаю. Салазар признал бы, что именно благодаря приоритету, отданному в определенный момент политике, – “в числе других средств”, как всегда подчеркивал Моррас, – движение военных, диктатура и сам он получили возможность провести необходимые реформы. <…> То, что он отвергает, это узкая интерпретация – чуждая самому Моррасу – в том смысле, что смена режима решает все проблемы, тогда как взлеты и падения страны всегда определяются общим поведением людей, их достоинствами и недостатками»[209].
Письмо Морраса в июне 1951 г. укрепило португальского лидера в решении остаться во главе правительства и не претендовать на пост президента после смерти Кармоны. Разработанная Салазаром конституция «Нового государства», наделяла всенародно избиравшегося президента огромными полномочиями[210]. На практике всю полноту власти осуществлял премьер, формально назначаемый президентом. Однако авторитарный режим не означал отсутствие оппозиции и критики в адрес Салазара, которая оживилась перед выборами. Стоит ли подвергать авторитет диктатора проверке цифрами и процентами голосования, которое не обещало тоталитарного единодушия, – или лучше пусть этим рискует новый кандидат в «разрезатели ленточек», как вполголоса называли Кармону? «Не бросайте нас! Останьтесь! Правьте!» – заклинал Салазара Моррас 31 мая из тюрьмы Клерво, говоря не только о «живейшем восхищении, которое вызывают у меня ваши труды, их успех, их триумф», но и об «остром любопытстве, с которым я слежу за новой фазой (конечно, не критической, но серьезной) той благородной истории, которой вы отдали себя и свое имя». «Вы потеряли стойкого солдата, – писал он, – который без выстрелов, не пролив ни капли крови, восстановил порядок в Португалии и передал ее в ваши сильные руки. Продолжайте, именно вы, растить золотое дерево порядка, власти и свобод»[211]. Объясняя свое решение, адресат зачитал письмо министрам, затем обнародовал его.
В том же письме заслуживает внимания замечание на излюбленную тему автора: «Я не слишком верю в латинскую расу в физическом смысле. Но от всей души я верю в латинский, точнее, в эллинско-латинский дух».
Годом позже Моррас напутствовал отправлявшегося в Лиссабон Массиса, послав ему для передачи Салазару итоговое собрание своих стихов «Внутреннее равновесие»: «Выразите ему мое давнее восхищение, почти нежность! Ведь это он дал, или точнее вернул, власти наиболее человеческое из лиц». Осведомившись о здоровье Морраса и его полусвободной жизни[212], Салазар спросил: «Моррас думает, что Запад можно спасти?». «Моррас – человек надежды, – ответил Массис. – Запад болен, но жив». Разговор зашел о планах объединения Европы. Гость пояснил: «Моррас думает, что вступление в союз держав не должно означать для страны ни сдачи ее моральных и духовных позиций, ни потери политических позиций ради выгоды искусственной правовой конструкции, унитарного государства без души. <…> Сопряжение сильных национальных чувств только укрепит союз. Вот что думает Моррас». «В каком согласии было сознание двух этих людей, их убеждения, тревоги и желания!» – заключил Массис (MNT, 416–419)[213].
Многие консерваторы восторгались Юзефом Пилсудским и Миклошем Хорти, но главным положительным героем, по крайней мере, до середины тридцатых, оставался Муссолини, «Ришелье при низеньком Людовике XIII», т. е.
Викторе-Эммануиле III (CMP, 125). «Исторически это первая революция Порядка <…> не временная цезаристская диктатура, но новая и долговечная форма общественной эволюции, – отметил Массис. – <…> Фашизм заслуживает благодарности человечества, достойного этого имени, прежде всего за защиту важнейших ценностей западной традиции, за их сохранение и упрочение» (НМС, 5, 8–9). «Италии требовалась диктатура, – писал Моррас в начале 1937 г. – Гений диктатуры и диктатора успокоил, замирил, оживил страну, которая то билась в лихорадке, то лежала без сил»[214]. Положительные стороны новой власти он видел в урегулировании отношений с монархией и Ватиканом, в ликвидации нараставшего экономического и социального хаоса, во введении корпоративной системы и замене классовой борьбы классовым миром, в ликвидации парламентаризма, запрете компартии и масонских лож. Главными отрицательными сторонами фашистского режима Моррас считал гипер-этатизм, централизацию власти и однопартийную систему, поскольку вообще выступал против партий. Отношение «Action française» к итальянскому фашизму, как отметил М. Грюнвальд, «не было апологией без нюансов»: «С течением времени становилось все более ясным, что, сохраняя симпатию к Муссолини, Моррас и его сторонники не желали видеть установление во Франции режима, похожего на тот, что существовал на Апеннинах» (MGA, 50).