Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Андрей Сахаров, Елена Боннэр и друзья: жизнь была типична, трагична и прекрасна (сборник) - Борис Львович Альтшулер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Домой я опять бежала по Неве, так было быстрей. И пустынная набережная была лучше, чем Невский с дворниками и их липучими взглядами.

За три дня до Нового года, поздно вечером, пришел военный, уже другой, и принес Кале повестку, что она должна в 72 часа выехать из Ленинграда в Катта-Курган. Я стояла рядом с ней, когда она расписывалась в ее получении, а он отбирал у нее паспорт. Этот военный на меня даже не взглянул. А утром приехал из Москвы Севка — начинались школьные каникулы. Мы вместе стояли в очереди Кале за билетом, помогали ей складывать вещи. Покупали елку. Украшали ее. Егорка ходил за Севкой по пятам, и Наташка тоже тянулась к нему. Вечером 31-го мы проводили Калю. Потом я накрывала на стол и укладывала Наташку спать. Потом встречали Новый год. Из Москвы приехал Мика Обуховский, пришли девочки. Мы танцевали. Был праздник. Ночь с 37-го на 38-й год. Было самое страшное время — наше и всей страны.

А второго мы с Севкой поехали в Москву делать передачи — по 50 рублей, больше ничего. Я на «А» и «Б» — папе и маме, а он только на «Б» — маме… (Стр. 192–196).

* * *

Очередь в Бутырскую тюрьму — передача маме. Очередь в Лефортово, потом на Лубянку (меня подводит память, и я не помню, какая из двух этих тюрем была первой) — передача папе. Сунуть в окошечко 50 рублей (теперь это копейки), дрожа от страха, что не примут — нет паспорта — он будет только в 16 лет, а еще больше — от страха, что их там уже нет. И каждый день по пути из школы пронзительный миг надежды, что мама дома. Так страстно, как в это время, я любила маму только в последние месяцы ее жизни. В марте 1938 года передачу папе не взяли и нитка связи с ним — эти 50 рублей, которую я почти физически ощущала ладошкой, оборвалась навсегда.

Через полтора года от мамы пришло первое письмо. Обратный адрес — АЛЖИР. Это не география, а аббревиатура — Акмолинский лагерь жен изменников родины. Мамины письма…

В одно из маминых писем была вложена записка Микояну, в которой она просила его спасти папу или хотя бы что-нибудь узнать о нем. Там были слова о том, что папа всегда был верным партии и еще что-то, что я не помню. И мама просила Батаню передать эту записку Микояну (она писала только имя — Анастасу) лично. В Москву поехала я — к ним на дачу в Серебряный бор. Вначале я разговаривала с Ашхен — его женой, она была очень добра со мной, может даже чересчур. Потом приехал Анастас, и мы говорили с ним наедине. Он сказал, что ничего не может сделать, даже ничего не может узнать. И я должна ему поверить. А потом сказал, что он бы хотел (они с Ашхен) взять нас с Егоркой жить к себе, вроде как усыновить. Меня это обидело и разозлило почти так же, как предложение комсорга на комсомольском собрании отказаться от родителей, раз они изменники родины. Ответила я ему очень резко, почти хамски. После этой встречи я не видела его до весны 1954 года, когда он правительственной телеграммой вызвал меня из Ленинграда, чтобы в свою очередь узнать что-либо о судьбе папы и мамы.

Вскоре маме разрешили посылки — раз в три месяца 10 килограмм. Мы посылали не только ей, но и ее подругам, адреса которых она сообщала. Полькам-коминтерновкам, Лизе Драбкиной, Оле Дмитренко, сыну которой спустя двадцать лет я рассказала, что она его мать. Однажды мама прислала адрес мужчины по фамилии Волков. А до этого мне казалось, что в лагерях только женщины. Всем посылалось недорогое — сало, махорка, толстое мужское белье, сахар, печенье, похожее на галеты (только этого слова тогда не было). За покупками ходила я. Когда приходил срок посылки для мамы, Батаня отмыкала сундук (не думаю, что он замыкался от нас, просто у нее были «правила»), и, что-то достав оттуда, шла в комиссионный магазин. А возвратившись, вынимала из своего саквояжа (того, с которым провожала меня на допросы) охотничьи колбаски, синие баночки икры, корейку, тонкое шерстяное (егерское) белье, дорогие папиросы, шоколад. Упаковывать посылки и заколачивать ящики была моя обязанность. Когда я складывала посылки маме, у меня во рту собиралась слюна; мы в те годы забыли вкус любых деликатесов и лакомств. Иногда я совала в карман одну охотничью колбаску, согнув ее пополам, а потом, не попробовав, скармливала Егорке…

Обратный адрес на посылке писался наш, имя отправителя мое, а фамилия соответствовала фамилии получателя. Так мы обходили закон, разрешающий заключенным получать посылки только от родственников. Почему лагерное начальство пропускало наши посылки, ведь обман был таким явным? Принимали посылки за сто первым километром — было и такое правило. Больше трех нам с Егоркой было не дотащить — я две, а он одну. Ехали на трамвае, потом на поезде до станции Толмачево. Сто пять километров от Ленинграда и почта рядом со станцией. Когда сдашь посылки и потрясешь затекшими руками, можно полежать под соснами у железнодорожного полотна или побродить по лесочку. Это летом. Но зимой, пока отделаешься, начинает смеркаться. И холодно. Стоишь на станционной платформе, топаешь замерзшими ногами. И мечтаешь — скорей бы поезд, чтобы немного отогреться в нетопленом, но надышанном пригородном вагоне.

Кончила школу. Поступала на факультет журналистики. Не пропустила мандатная комиссия: родители — изменники родины. Не обиделась. Пошла на факультет русского языка и литературы в Герценовский (педагогический) институт. Выбирала, где есть вечерний факультет — надо было работать. Потом война, пехота, ранение. После госпиталя отправили на санпоезд: раненые — бомбежки, бомбежки — раненые. И ночи напролет одно желание — выспаться бы! Но это не страшно. Страшное было впереди — гибель Севки. 26 февраля 1942 года. Деревня Мясной бор, около Любани. «Любань, Любань — любовь моя…» Как я тогда не сломалась? Да и не сломалась ли? Ведь потеряла вместе с ним от Бога или от любви данную мне береженность. И свое розовое, легкое какое-то мироощущение. Вернулось оно ко мне только с рождением дочки. С ним писалась эта книга. А когда умер Андрей, оно вновь ушло, теперь, наверное, уже безвозвратно.

Летом 1988 года мы с Андреем на машине ехали в Ленинград. На перегоне от малой Вишеры до Любани справа от шоссе братские могилы. Много. Бессчетно. Остановились. Бродили между памятниками. Читали надписи. Солдаты и офицеры 2-ой ударной армии — Севиной. Я незаметно углубилась в лес, машинально стала собирать землянику в букетик для Андрея. Как когда-то собирала Севе и его маме. Все перепуталось — Андрюша, Сева. Нагибаюсь за ягодой, а на руку падает слеза. Вернулась. Протягиваю ягоды Андрею, а он мне цветы — лютики и еще какие-то голубенькие. И я вижу, что глаза у него тоже влажные.

30 мая 1942 года умерла бабушка в блокадном Ленинграде. Впервые в жизни пришло чувство вины. Непреходящее. Не была с ней! Казалось — защищать родину (это слово полагалось писать с большой буквы) — мой единственный долг. И сколько еще должно пройти лет, чтобы понять, что долги у нас другие. У каждого — свой! Ох, эти блокадные ленинградские почтовые открытки от бабушки — они сохранились: «пиши маме», «заботься об Игоре», «если я сохраню Наташку, мне надо поставить памятник». Наташку она сохранила — Батанина младшая внучка уже сама бабушка.

Мамина сестра придумала — маме о смерти бабушки не писать, и я вообще перестала писать маме. Но посылки, как и до войны, посылала ей и другим моим подопечным. Все армейские годы из трех положенных на день армейских сухарей (когда размочишь — душистые!) два откладывала на посылки. И еще сахар и махорку. Я может потому в армии и курить не начала, что, казалось, именно махорка поможет маме выжить.


Среди однокурсников по Мединституту, Ленинград, 1952 г.

Егорка. К началу войны ему было тринадцать. Его эвакуировали из Ленинграда со школьным интернатом. Оттуда забрали на «трудовой фронт». Я нашла его в Омске на большом заводе — слесарь самого последнего разряда. Маленький, сморщенный старичок, дистрофик, чудом выживший в какой-то больнице, где валялся с дизентерией. Директор завода не хотел мне его отдавать — «мобилизован в трудовые резервы». Я употребила все слова, которые к тому времени знала и даже хваталась за пистолет. А когда договорилась с директором, выяснилось, что Егорке не в чем ехать. Дырявая черная рубаха ремесленника, надетая на голое тело, — все, что у него есть, и он ночует на заводе, потому что по дороге в общежитие можно замерзнуть до смерти — некоторые ребята замерзали! Я сказала, что найду что-нибудь у офицеров в военной комендатуре (это они мне его разыскали) и вернусь. А он вцепился в меня как маленький и почти плачет: «Люська, не оставляй меня здесь». Господи, не верит, что вернусь! Я стянула с себя все до лифчика. Напялила на него две армейских рубахи и гимнастерку, на голову ему накрутила его рубаху, накинула себе на голое тело шинель и по сорокаградусному морозу пешком, а потом на трамвае мы добрались до вокзала, где дожидались моего санпоезда. Так он стал вольнонаемным санитаром военно-санитарного поезда 122 (сокращенно ВСП). Я стала панически бояться бомбежек — я в одном конце поезда, а он в другом. Меня постоянно не покидал страх за него. А его очень любили раненые, особенно тяжелые, контуженные и так называемые черепно-мозговые. присутствие мальчишки действовало на них как-то успокаивающе.


С дочкой Таней, Ленинград, 1953 г.

Через год он поступил в Мореходное училище в Архангельске. Еще через год его отдали под трибунал — в плавании он и еще два парнишки украли из улова несколько рыбин, зажарили и съели — они были голодные. Счастье, что меня отпустил начальник, и я добралась до Архангельска раньше, чем их засудили, и с помощью замполита училища (и среди них бывали хорошие люди) добилась, что Егорку и его дружков не судили, а отправили рядовыми на флот.

В августе 1945-го я поехала к маме на свидание — впервые за семь лет. В купе со мной ехали три офицера, один из них оказался прокурором маминого лагеря. Он дал мне двухнедельное свидание — небывалое дело! Похоже, ему было стыдно — он, мужик, четыре года наблюдал в казахстанском женском лагере за исполнением закона, а я, девчонка, — в действующей армии.


С детьми Таней и Алешей, Одесса, 1957 г.

Мама после тифа была коротко стриженной, в кудряшках, показалась мне очень хорошенькой, веселой. К радости свидания примешивалась некая отчужденность. Позже я узнала, что это у меня не только с мамой, а со всеми, к кому я ездила на свидание, — необъяснимая внутренняя напряженность, которую маскируешь оживленностью. А здесь еще прибавилось, что мне, по настоянию маминой сестры, надо было врать о Батане, будто она ослепла и живет у нее. И я (о смерти сообщать трудно) послушалась. Хорошо, что вокруг были мамины солагерницы и солагерники — лагерь был смешанный и общение внутри зоны свободное. Там я встретилась с Волковым. Он был не политический, но помогал многим из маминого барака и за это попал в ее список.


Руфь Григорьевна Боннэр (1900–1987) с правнучкой Сашей, Ньютон, Массачусетс, США, лето 1984 г.

В декабре 1945-го у мамы кончался ее восьмилетний срок. Я не помню почему, но она должна была вернуться из лагеря в феврале. Я ждала ее. У меня был начищен паркет, и я решила не убирать до ее приезда елку с Нового Года. А когда раздался звонок и я открыла дверь, мне показалось, что стоит нищенка, и я протянула ей какую-то мелочь и ломтик хлеба. Эта ошибка до сих пор гнетет меня.

Мама после лагеря не имела права жить в Лениграде. Ее с помощью моих друзей, молодых поэтов, удалось устроить на работу кастеляншей в пионерлагерь Союза писателей в Луге. Летом она жила там, а зимой — тайно у меня. В то время у меня жили несколько подруг, потому что у всех, вернувшихся из эвакуации, были сложности с жилплощадью — то занята, то разрушена. Маму встретили тепло. Но она была замкнутая, закрытая… Иногда появлялся Игорь. Он служил на Балтике и у него бывали увольнительные…

В эти же годы я бесконечно моталась по госпиталям. Все ахали на мои глаза, рекомендовали заранее изучать азбуку слепых. Мне надоело. Так же, как надоело периодически сдавать сессии в герценовском институте. Я не очень училась. Не очень собиралась учительствовать. Я решила поступать в Медицинский. Это пришло в армии — любовь, даже страсть — быть медсестрой. И я твердо знаю, что по характеру я (во всяком случае в молодости) была типичная «сестричка». Но не поступать же в медтехникум, когда у меня половина высшего образования, хоть и филологического? Мама встала на дыбы: «Ты больная. Ослепнешь!» Я злилась и готовилась к экзаменам. Сдала вполне успешно, но не пропустила медкомиссия. Опять глаза! Я устроила грандиозный скандал уполномоченному по приему в ВУЗы Ленинграда — была такая должность. И стала студенткой Первого Ленинградского Медицинского института.

На третьем курсе я решила рожать. Врачи были против. Мама заодно с ними… Родилась Таня… Главным в жизни мамы стали внуки. Поразительно, сколько тепла и какого-то внутреннего свечения сохранила она для них. И от внуков осталось еще и правнукам! Маленькие дети говорят: «Моя мама самая хорошая». Перефразируя, мне всегда хотелось сказать: «Моя мама — самая хорошая бабушка».

К Андрею мама первое время относилась сдержанно. Но возможно, это сказывалась ее тогдашняя манера держаться внешне холодней, чем было на самом деле, и некая «светскость», которые в самые последние годы почти сошли на нет. Но чем сложней, а потом и страшней становилась наша жизнь, тем ближе становилась мама.

Наша ссылка в Горький. Как потрясающе она смогла отмобилизовать душевные и физические силы, чтобы ездить к нам, общаться чуть ли не со всей мировой прессой, поехать к внукам. Семь лет жизни в США, поездки в Европу, невероятная тревога за нас. Ее письма бывали горькими, она жаловалась на одиночество. Вместе с сильным беспокойством за будущее внуков в них просвечивало, что она чувствует себя ненужной в их жизни. Мне это казалось несправедливым по отношению к Тане и Алеше. И, хоть она прямо не просила взять ее в Горький, но это как-то вытекало из контекста писем. Однако взять ее в ссылку я не решалась.

И вот наше возвращение в Москву. Казалось естественным, что мама должна жить у себя дома, с нами — со мной и Андреем. И в июне Таня привезла маму. В декабре мамы не стало. Всего шесть месяцев мы были вместе. Почему так быстро она угасла? Может не следовало ей возвращаться? Непереносима была разлука с внуками и правнуками? И вообще нельзя в восемьдесят семь лет снова резко менять весь уклад жизни? Эти вопросы пришли после похорон. И ответить на них я не смогу никогда… (стр. 294–301).

История квартиры № 68 дома 48Б по улице Чкалова, Москва (теперь, как и прежде, Земляной вал)[62]

Эту квартиру мама получила после реабилитации. Справка о реабилитации датирована 7 августа 1954 г. В ней написано, что отменен не приговор (слова «приговор» в справке вообще нет), а «решение по вашему делу от 22 марта 1938 г. отменено Определением Военной коллегии Верховного суда СССР от 4 августа 1954 г., и дело прекращено. Вы полностью реабилитированы». Получила эту квартиру Р. Г. Боннэр в конце 1954 г. или в начале 55 г.

Примерно тогда же была реaбилитирована Ольга Шатуновская[63] и Григорий Исаакович Бройдо[64] (Ректор КУТВ[65] и зам. наркомнац, когда Сталин был наркомом), получивший квартиру в этом же доме ниже этажом № 64. Столь ранние реабилитации задолго до XX съезда и до создания комиссии Шверника[66] явились результатом личной активности Микояна.

И Ольга Шатуновская, и Анна Разумова[67] неоднократно бывали здесь и решали свои проблемы на кухне, часто вместе с Григорием Исааковичем Бройдо.

После получения этой квартиры начался поток маминых солагерниц, приезжавших пробивать реабилитации, и мамина квартира была как гостиница.

Hесколько историй:

История Фани Голомбик (ур. Реньш). Ее муж, близкий друг моих папы и мамы Лев Алин был арестован в 1935 г. Ему тогда дали всего 5 лет. Отсидев этот срок, он, несмотря на возраст, ушел добровольцем в армию и погиб на фронте в 1942. Сама Фаня в 1935 арестована не была. Тогда еще не додумались до статьи ЧСИР. Она была арестована после визита в Москву Элеоноры Рузвельт[68]. Секретарем Рузвельт была Нила Магидова — гимназическая подруга Фани, которая разыскала Фаню в Москве. Сразу после отъезда Рузвельт Фаня была арестована, прошла жесточайшее следствие, ей выбили все зубы, добиваясь признания в шпионаже. Она довольно долго жила у мамы, добиваясь реабилитации и получения жилплощади. В конечном итоге ей дали комнату. Позже она вновь вышла замуж за отбывшего большой срок как вредитель инженера Александра Голомбика. Он еще успел после реабилитации поработать одним из ведущих инженеров на Автовазе.

История Юры Черномордика (Мирошникова)[69], который жил у мамы, и его мамы Ольги Захаровны Дмитренко (eсть в «Дочки-матери»).

В эту квартиру, до того как вновь стал москвичом, приезжал Игорь Пятницкий[70], а срок он отбывал в том же Карлаге, где моя мама. И его мама погибла в том же лагере.

Здесь бывала писатель Лиза Драбкина[71], которую в литературных кругах называли «Ленинская мадонна» — она много писала о Ленине, несмотря на то, что отбыла положенный срок на Колыме. А сама себя она назвала в надписи на фотографии, которую подарила нам с Андреем, «дурочка в большой шляпе». Она там стоит рядом с Лениным. И это она дала мне, еще находясь в лагере, кличку «всехняя Люся». Я посылала посылки многим и каждый раз писала, что я являюсь дочерью. А у органов было так много работы, что проверить, видимо, было недосуг.

Бывали (а некоторые и жили какое-то время) польки Эда Тушинска, Тося Мандалян, Ядвига Сикорска, Аннетт Ватле, Ольга Дмитренко (все они — коминтерновская линия). Какое-то время жила Настя (это видимо кличка, сохранившаяся с подпольных дореволюционных лет) — Людмила Ивановна Красавина[72].

Ее сын Феликс Красавин[73], получивший ранее 25 лет по КРД[74], в это послесталинское время отбывал второй срок за антисоветскую агитацию. С его писем, и особенно после его освобождения (год не помню) в дом пошел по ходу их освобождения поток политических заключенных, с которыми он пересекался во время отбывания двух своих сроков. Я их называю додиссиденты: Меклер, Мурженко, Балашов, Бакштейн, Тельников, Квачевские, Сережа Пирогов[75]. Феликс привел к нам Кузнецова, которого встречал из Владимирской тюрьмы в день окончания срока. Потом пошли татары и немцы. И после переезда Кузнецова в Ригу — евреи. Это была додиссидентская эпоха.

Маму еще до прихода в дом Сахарова неоднократно вызывали в райком и рекомендовали не давать жить у себя в квартире «сомнительным личностям», «не пускать ночевать татар», «не принимать в доме иностранцев». Тогда это были не инкорры и не иностранные дипломаты, а французы-коммунисты — мамина родня, кузины и кузены. Первым приехал мамин кузен Матвей Клейман с женой. Это было летом 1960 г. Потом стали приезжать другие родственники, один из них — доктор Тони Лайне был даже членом ЦК Французской Компартии. А в 1968 году я поехала по приглашению маминой кузины Руфь Франко, члена компартии Франции и кавалера Французкого ордена почетного легиона, к ним в гости во Францию.

Но еще до этого в конце 1967 г. в Москве в доме Серафимы Густавовны Суок и Виктора Борисовича Шкловского я познакомилась с Марией Васильевной Олсуфьевой[76]. Она тогда переводила на итальянский одну из книг Шкловского. Вообще она переводила многих русских-советских писателей, в частности перевела на итальянский все книги Солженицына. За многолетний переводческий труд была награждена премией «Этна Таурамина». И у нас с ней возникла «дружба с первого взгляда».

И с 68 г. Маша, ее подруга врач Нина Харкевич[77] и ее племянница Елена Боргезе[78] стали ездить к нам регулярно два раза в году каждая, пока Нину и Машу не задержали на таможне с грузом самиздата.

Но вслед за ними появились и другие итальянцы и французы. Часто приезжала Таня Матон[79], с которой позже стали друзьями многие из диссидентов, эмигрировавших во Францию и которым она много помогала.

В домашнем плане это был период Таганки. Она только что переехала на Таганку как новый театр, а не студия-курс Любимова. И я пристроила жить Машу Полицеймако[80] — снимать комнату на шестом этаже в квартире дочери Г. И. Бройдо — к этому времени он умер, а вскоре и его жена — племянница Софьи Перовской[81].

Таганцы приходили большой гурьбой после спектакля. А мама варила ведерную кастрюлю борща. От Таганского периода сохранились плакаты и домашние стенгазеты — главный художник была мама, бросившая в свое время ВХУТЕМАС ради комсомольской работы, а тексты, как добровольные корры, писали все кому не лень.

Здесь Алеша Симонов[82] пел только что появившиеся песни Галича[83]. А потом и сам Галич, близкий приятель Севы Багрицкого по студии Плучека[84] и знаменитому в предвоенные годы спектаклю «Город на заре». Здесь бывала мама Булата Ашхен. И пел Булат[85]. Здесь бывали мои друзья поэты Сильва Капутикян, Межиров, Кайсын Кулиев, и ленинградцы Дудин[86], Семенов[87], Орлов[88].

Здесь читал свои переводы Рильке Константин Богатырев[89]. И после его трагической гибели оказалось, что мои магнитофонные записи были единственными, оставшимися после него.

А. Д. С. появился у нас в доме впервые 25 авг. 1971 г. и с начала сентября остался навсегда. Что-то в доме изменилось — состав посетителей, характер почты и прочее, но общий дух квартиры приход Сахарова не изменил. Не привел он своих друзей, а вошел в этот круг. Хотя постепенно появились новые люди. Ученые (в основном не советские коллеги, а западные), политики, писатели и просители, просители, просители.

Как-то незаметно «слиняла» Таганка. Осталась только Маша Полицеймако. Другие перестали у нас появляться. Но билеты нам и нашим друзьям по моей просьбе всегда оставляла зав лит. частью Элла Петровна Левина. Да пару раз в первый год приходил Юрий Петрович Любимов[90] и вел с Андреем Дмитриевичем «доверительные» беседы, советуя несколько смягчить сахаровские интервью иностранным корреспондентам.

С тех пор кухню стали называть Сахаровской, а до этого одни говорили «на кухне у Руфь», а другие — которые помоложе — «на кухне у Р. Г.». Мама обычно не возражала, но мне кажется, что внутренне она была против такого переименования. А на одном из очередных вызовов в райком (кажется, это был последний) к их «рекомендациям» добавилось, что она как коммунистка «должна воспитывать Сахарова».

Потом маму по рекомендации райкома «прорабатывали» за «недостойное поведение» на партсобрании домоуправления, где она состояла на учете. И не дали «рекомендации» на такую же, как была моя, поездку к родственникам во Францию. Так мама никогда и не съездила к своим кузенам и кузинам. А когда по пути к детям в США была в Париже, их уже не застала в живых.

Первое свое интервью иностранному корреспонденту Сахаров дал в этой квартире ночью по возвращении из Ногинска[91], где закончился суд над Любарским[92]. Далее или, вернее, с этого времени в квартире начался собственно диссидентский период.

После отъезда в ноябре 1972 г. Чалидзе[93] здесь заседал Комитет прав человека[94]. Здесь, после ареста Орлова[95], Гинзбурга[96], Щаранского[97], ссылки Мальвы Ланда[98] и отъезда Алексеевой[99], Бернштама[100] и Григоренко[101] в США, а также нескольких членов группы в Израиль, заседала Хельс. Группа[102] и проходили диссидентские прессконференции, включая ту, на которой был объявлен День политзаключенного, и все последующиее. Здесь делались «Вести из СССР», которые издавал в Германии Кронид Любарский.

В историю квартиры 68 следует записать и хранение денег Фонда Солженицына <см. Предметный указатель — Сост.> под маминым матрасом, и спасение романа Гроссмана[103], негласные обыски, приход палестинцев[104] и т. д. Попытка возбуждения уголовного дела против Ефрема Янкелевича[105] и возбуждение уголовного дела против его матери Томар Фейгин и моей дочери Татьяны. Отъезд детей. Обстоятельства высылки в Горький. Шесть лет милиции у дверей. Тайные посещения мамы и Лизы[106] западными учеными и политиками в годы горьковской изоляции Сахарова. А после отъезда мамы (май 1980 г.) и Лизы (декабрь 1981) — посещения западными учеными и политиками меня в мои приезды из Горького. Два приезда брата Валленбега[107] Ги фон Дардела, и однажды даже его тайная ночевка. Тайный приезд Сиднея Дрелла[108] и статья Сахарова «Опасность термоядерной войны»[109], членов «Хартии-76»[110] и «Солидарности»[111]. Общественная жизнь в квартире в годы ссылки в Горький. Те, кто продолжал в ней бывать, кто помогал, кто делал в этих стенах «Вести из СССР».

И уже после нашего возвращения из Горького — визиты политиков ранга послов, гос. секретарей, первой леди США, сенаторы и конгрессмены. Очень хорошо помню визит сенатора Бакли, Джин Киркпатрик и Генри Киссинджера. Киссинджер потом на всю Америку распространил свой восторг от моей ватрушки. Говорил, что она совсем такая, как бывала у его бабушки. Очень хорошо помню два визита Джорджа Сороса. Первый, когда он только решал для себя вопрос открывать ли в СССР отделение его фонда? Второй вскоре после ухода Сахарова из жизни. И много людей, искавших у Сахарова защиты от несправедливости властей. И одновременно с ними освобождающиеся из лагерей наши политические заключенные.

Несколько позже в связи с предвыборной кампанией 1989 г. появились доверенные лица и новые российские политики, проходили заседания «Фонда за выживание и развитие человечества»[112] (забыла точное название этого на мой взгляд сомнительного и недолго прожившего объединения) и появилось еще много совсем новых иногда даже странных для нашего дома людей.

Большинство этих визитов зафиксированы фотографиями и записями Андрея Дмитриевича в дневнике или в «Воспоминаниях».

Елена Боннэр

Декабрь 2010

Часть вторая

1970–2011 гг. Правозащитная, общественная, литературная деятельность и связанные с этой деятельностью события и факты биографии

1970–1989. Правозащитная деятельность, в том числе вместе с А. Д. Сахаровым

Исходя из того, что основа правозащитной деятельности — это помощь конкретным людям — жертвам государственных репрессий, а также их семьям, не будет ошибкой сказать, что правозащитная деятельность Елены Георгиевны Боннэр началась еще в подростковом возрасте — с тех самых посылок, которые она, вместе с бабушкой и братом, собирала и посылала в лагерь маме и ее со-лагерницам (притворяясь их родственницей). «Всехняя Люся» — так называли Елену Боннэр узницы АЛЖИРа.

1970. Активное участие в «самолетном деле», присутствие на всех судах. Поездка в Калугу на суд над Р. Пименовым и Б. Вайлем. Знакомство с Андреем Сахаровым.

В 1950–60-е годы в кругу многочисленных друзей Елены Боннэр были и те, кто получил срок «за политику» в после-сталинские, но еще в до-диссидентские времена. Среди них был Феликс Красавин, которого Елена Боннэр знала с момента его рождения в январе 1930 года, поскольку его мама Анастасия (Людмила) Красавина и Руфь Григорьевна (мама Е. Г. Боннэр) были дружны с начала 1920-х годов, а отец Феликса Петр Таскаров был близок с Геворком Алихановым (отцом Е. Г. Боннэр). Феликс сидел дважды в 1950–1956 гг. и в 1957–1965 гг. Во второй половине 1960-х Феликс познакомил Е. Г. Боннэр со своими освобождающимися со-лагерниками Эдуардом Кузнецовым[113], Алексеем Мурженко и Юрием Федоровым[114]. Они в свою очередь привели в дом Е. Г. Боннэр Бэлу Коваль[115], ставшую другом семьи навсегда. Так и получилось, что после ареста Эдуарда Кузнецова по «самолетному делу» 15 июня 1970 г. Елена Боннэр активно занялась защитой его и его подельников.

Кратко о самом этом «деле». В конце 1969-го, в 1970 г. группа советских граждан (13 евреев-отказников и трое русских), среди них и Эдуард Кузнецов, решили пойти на «безумный» шаг — угнать с аэродрома самолет и перелететь из Ленинграда в Швецию. В подготовленном заранее обращении к мировой общественности они, в частности, писали: «Следует подчеркнуть, что наши действия не опасны для посторонних лиц; в тот момент, когда мы поднимем самолет в воздух, на его борту будем находиться только мы». Организаторы этой акции в общем сознавали ее обреченность, тем более, что были основания предполагать, что КГБ СССР осведомлено об их планах. Но в любом случае они этим своим «безумием» хотели привлечь внимание мировой общественности к проблеме свободы выезда из СССР. И в этой части акция оказалась чрезвычайно успешной, в значительной мере теперь уже по причине «безумия» советских властей. Действительно, больше всего участники группы боялись, что их «повяжут» дома поодиночке, втихую. Но спецслужбы поступили наоборот — вся группа была арестована 15 июня 1970 г. на летном поле аэродрома «Смольное» под Ленинградом. А суд в декабре 1970 г. и смертный приговор двум участникам (Эдуарду Кузнецову и Марку Дымшицу) всколыхнули весь мир (в результате 31 декабря 1970 г. кассационный суд заменил расстрел на 15-летнее заключение).

И ключевую роль в этой победе гуманизма сыграла регулярно передаваемая за рубеж информация из зала суда о процессе. И поставляла друзьям эту информацию Елена Боннэр, записавшаяся тетей Эдуарда Кузнецова и потому получившая разрешение присутствовать на этих судебных заседаниях.

«Через день или два из Риги стало известно, что большинство арестованных рижане-евреи. Но есть трое русских — Кузнецов, Федоров, Мурженко. И родственникам надо ехать в Ленинград, чтобы сделать передачи и говорить со следователями. Мама Кузнецова ехать отказалась, ссылаясь на плохое здоровье. Тогда я с помощью знакомого врача соорудила доверенность от нее, в которой указывалось, что я тетя ее сына… Так я стала тетей Кузнецова, хотя это было несколько рискованно. И моя мама была крайне обеспокоена тем, что я ввязалась в эту историю» (Елена Боннэр, «До дневников» [6]).

«Сразу после ареста Кузнецова и его товарищей Люся вылетела в Ленинград, где застала обстановку полной растерянности среди знакомых Кузнецова; она одна поехала на аэродром и узнала, что Кузнецов и другие действительно были арестованы там у трапа самолета… В ближайшие дни Люся подала заявление, что она — тетя Кузнецова, и таким образом получила право „родственницы“… Люся в первые же недели приложила очень много сил, подбирая адвокатов для Эдика и других обвиняемых, еще больше усилий в этом деле потребовалось от нее в дальнейшем — на протяжении более 10 лет… В декабре начался суд… Люся присутствовала на всех заседаниях, а вечерами каждый день по памяти восстанавливала запись суда… в Москву поступала самая свежая оперативная информация, немедленно печаталась и передавалась иностранным корреспондентам… Я решил написать от себя письма президенту США и президенту СССР Подгорному с просьбой о снисхождении в двух делах — А. Дэвис и ленинградских самолетчиков…» (А. Д. Сахаров, «Воспоминания». [3] стр. 448–449).

«Главным по этому делу проходил мой старинный приятель Эдик Кузнецов. А Люся Боннэр заранее записалась к нему теткой. Она у него в деле фигурировала как тетка… И как-то это прошло.

И она была единственной, кого пускали в зал суда как родственника. Но ее КГБ предупредил, что если она хоть какие-то данные об этом суде будет передавать кому бы то ни было, то ее не будут пускать.

И вот мы изобрели очень сложный способ как у нее незаметно эту информацию получать и передавать из Питера в Москву…» (Владимир Буковский[116], интервью в связи с кончиной Елены Боннэр, 2011 г.[117]).

«Суд в Ленинграде начался 15 декабря. Возвращаясь с судебных заседаний, я каждый вечер подробно записывала содержание судебного следствия. И кто-то из друзей (чаще всех Бэла Коваль) ночью отвозил мои записи в Москву для передачи двум Володям — Буковскому и Тельникову, которые их передавали иностранным корреспондентам. Таким образом нам удалось привлечь внимание к процессу практически всей западной прессы.

На десятый день суда был вынесен приговор. На чтение его в зал, кроме специально подобранных людей, пустили и нескольких друзей, находившихся в коридоре здания суда. Приговор был оглашен судьей Катуковой: две смертные казни — Кузнецову и Дымшицу — и большие сроки всем другим подсудимым, кроме одного. После зачтения его в зале, где, кроме родственников, было более 100 специально подобранных людей, раздались аплодисменты. Меня как выбросило в проход, и я закричала: „Только фашисты могут аплодировать смертным приговорам“. Ко мне кинулись милиционеры и стали тащить в сторону судейского стола, а сзади в меня вцепилась Бэлка, тащила от них и кричала: „Не дам, не дам“. К нам бросились другие родственники осужденных, и милиционеры отступили. Но люди, выходившие из зала, шарахались от нас, как от чумных.

Так закончился суд. Это было 24 декабря в первый день Хануки. И родственники осужденных сразу после оглашения приговора поехали в синагогу. Я, в состоянии почти невменяемости от двух смертных приговоров, жестоких сроков другим и свалки, которую сама неосознанно устроила в зале суда, поехала вместе с ними. И единственный раз в жизни оказалась в синагоге. На следующий день мне дали свидание. Два часа. В кабинете начальника следственного изолятора. Он сидел за большим столом. Мы с Эдиком сбоку за маленьким напротив друг друга. Помню, что был дневной свет. А в Ленинграде в декабре поздно светает и рано темнеет, видимо, было это между двенадцатью и двумя. Я достала из сумочки шоколадку и апельсин. Начальник сказал, что вообще-то это не полагается, но не запретил. Эдик грыз шоколад, натужно шутил, вспоминал строчки Вийона „…и сколько весит этот зад, узнает скоро шея“…

А 30–31 декабря 1970 года на кассационном заседании Верховного суда РСФСР мы с Сахаровым были уже как бы подельники — такое было у обоих тождественное сопереживание и нервное напряжение в ожидании решения. Были мы там вчетвером — мама Юры Федорова, сестра Менделевича Ева, Сахаров и я. Кассация была назначена столь поспешно (всего за шесть дней), что большинство родственников осужденных не успели приехать…

Кассационный суд заменил Кузнецову и Дымшицу высшую меру на 15 лет заключения. В тот момент это показалось великим благом. На выходе из суда стояла взволнованно ожидающая решения толпа людей, и Сахаров стал рассказывать о том, что было в суде. Потом мы с Сахаровым и с Валерием Чалидзе, который тоже был среди ожидавших, пошли к метро. Я сказала, что пойду на телеграф и дам телеграмму Кузнецову. Валерий заметил, что это бессмысленно. Пока приговор не придет в ленинградскую тюрьму, администрация заключенному ни писем, ни телеграмм не передаст. Но я все-таки пошла на Кировский почтамт и послала телеграмму. Валерий был прав — телеграмму не передали. Но я, послав ее, оказалась еще больше права. Начальник тюрьмы пришел в камеру к Кузнецову и пересказал мой текст. А написала я — „поздравляю Новым годом и жизнью“. Было 31 декабря 1970 года» (Елена Боннэр, «До дневников» [6]).

20 октября 1970 г. — суд над Борисом Вайлем[118] и Револьтом Пименовым[119] (обвиняются по статье 190–1 УК: «распространение измышлений, порочащих…» — в общем за самиздат и за разговоры). «Я один прошел наверх (в зал заседания, кроме орденоносного Сахарова, никого не пустили. — Ред.)… приехало человек тридцать друзей Вайля и Пименова, в их числе смогла приехать Люся. На этот раз она уже знала, кто я, мы познакомились. В перерыве Люся поставила на подоконнике бутылки с молоком и бутерброды для приехавших на суд; она предложила и мне …» (А. Д. Сахаров, «Воспоминания». Том 1. М.: Права человека, 1996, с. 437–438).

И так далее — череда людей, за которых надо было заступаться, писать заявления, искать адвокатов, навещать в местах заключения: русские, украинцы, евреи, литовцы… Но не только это. В своей повседневной деятельности, в своих обращениях правозащитники ставили и более общие вопросы защиты гражданских и социальных прав — проблемы образования, медицины: «Неравноправие у нас — по очень большому числу параметров. Есть неравноправие между сельскими и городскими жителями… Есть неравноправие районов. Москва и большие города — привилегированные по снабжению, по быту, по культурному обслуживанию…» (А. Д. Сахаров, интервью Улле Стенхольму, 2 июля 1973 г.). Кажется, что сказано сегодня — в 2019 году. И сегодня, точно также, как и в советское время, мы все зависим от наличия в паспорте прописки, называемой теперь «регистрация по месту жительства». Тезисы к этому интервью Андрей Дмитриевич сочинял, очевидно, уже совместно с Еленой Георгиевной.

1971. Поездка в Ленинград на суд над Бутманом и другими. Первый совместный выезд с А. Сахаровым — для знакомства с ленинградскими друзьями. Первая «секретарская» работа над документом А. Сахарова — о свободе выбора страны проживания.

Вот как они работали:

«В сентябре 1971 года я написал первый из своих основных документов о свободе выбора страны проживания… Письмо Верховному Совету …печатала под мою диктовку Люся, в дальнейшем это стало традицией. …На протяжении многих лет у нас выработался определенный способ работы. Обычно я сначала устно сообщаю ей об очередном замысле; потом она читает первый (рукописный) вариант и делает свои замечания и предложения. Дальнейший этап обсуждения — во время перепечатки рукописи, обычно очень бурный, я со многим не соглашаюсь, и мы спорим; в конце концов, я принимаю некоторые ее изменения текста, другие — отвергаю. Без меня она никогда не меняет ни одного слова в моих документах и рукописях (единственное исключение — Нобелевское выступление[120], которое оказалось недоработанным, что-либо согласовать уже было невозможно при отсутствии связи, она тогда внесла свои исправления; речь идет именно о выступлении на церемонии, а не о лекции, подготовленной мной полностью)… А в чем на самом деле заключалось влияние на меня Люси, …. Коротко — в „очеловечивании“». (А. Д. Сахаров, «Воспоминания». [3], с. 484–485).

«Осенью 1971 года Люся повезла меня в Ленинград к ее близким друзьям Регине Этингер[121], Наташе Гессе[122]и Зое Задунайской[123]. Это был наш первый совместный выезд из Москвы. Дружба с этими людьми была очень важна для Люси, и она должна была ввести меня в этот круг. Так оно и получилось — это стало еще одним моим внутренним приобретением благодаря Люсе. Регина (Инка, как зовет ее Люся) была ее школьной подругой в Ленинграде. Их дружба была очень глубокой, каждый из них был очень нужен другому на всех крутых поворотах судьбы — целых 43 года, вплоть до смерти Регины осенью 1980 года. Они хорошо понимали и знали друг друга; Люся говорила: Регина знает обо мне больше, чем я сама (это распространялось и на фактические обстоятельства жизни, которые Люся иногда забывает, и на внутренние — Регина, с ее тонким душевным проникновением, чуткостью и аналитическим умом, видела, как говорится, на сажень в земле). В середине 60-х годов Регина тяжело заболела — у нее обострился порок сердца, она стала полупостельной больной, прикованной к дому, по существу полным инвалидом. Эта болезнь привела ее к смерти через 17 лет, но, благодаря собственному удивительному мужеству и стойкости и преданной непрерывной и самоотверженной помощи друзей, Регина прожила эти годы содержательно и в каком-то смысле красиво. Были у нее в это время новые занятия, увлечения, а самое главное — она была очень нужна своим друзьям. Регина, Наташа и Зоя жили втроем (а теперь только двое из них) в одной квартире на Пушкинской (мы их между собой называем „пушкинцами“). Они — не родственники, но далеко не каждая семья может создать такую атмосферу дома. Все трое — пенсионерки с ограниченными доходами. Их дом стал центром притяжения для многих людей разных возрастов — благодаря удивительному духу какого-то внутреннего благородства, интеллигентности, товарищества, внимательности к каждому. Каждая из троих хозяек вносила что-то свое, необходимое в этот дух. Старшая из них — Зоя Моисеевна Задунайская; вероятно, она внесла больше всего доброты, мягкости, терпимости, деятельного повседневного труда; она долго работала под началом известного детского писателя Самуила Маршака, была одна из „маршаковен“. Вместе с Наташей они составляли и в последние годы сборники сказок. О Наталье Викторовне Гессе я уже писал — это она была в Калуге на процессе Пименова — Вайля. Решительная, деятельная, умная, с живым интересом к людям, событиям, идеям Наташа стала достойной и необходимой третьей вершиной Пушкинского треугольника. Таковы были Люсины главные друзья, ставшие и моими… Теперь этот дом сильно опустел без Регины…

В октябре 1971 года мы с Люсей приняли решение пожениться. У Люси были серьезные сомнения. Она боялась, что официальная регистрация нашего брака поставит под удар ее детей. Но я настоял на своем. Относительно ее сомнений я полагал, что сохранение состояния неоформленного брака еще опасней. Кто из нас был прав — сказать трудно, „контрольного эксперимента“ в таких вещах не бывает. Удары по Тане, а потом по Алеше — последовали…» (А. Д. Сахаров. «Воспоминания». [3], с. 497–498).

1972. 7 января регистрация брака с Андреем Сахаровым. Поездка в Киев к Виктору Некрасову. Выход на пенсию. Свадебное путешествие. Кампания по сбору подписей по отмене смертной казни. Поездка в Ереван. Исключение Тани Семеновой из института. На суде над Кронидом Любарским. Выход из КПСС. Первое интервью Сахарова западному журналисту в кв. 68 на ул. Чкалова.

«Официальная регистрация в ЗАГСе состоялась 7 января 1972 года… С нами почти никого не было, кроме свидетелей… ГБ прислало своих свидетелей — полдюжины мужчин в одинаковых, очень хорошо сшитых черных костюмах. …Вечером того же дня мы с Люсей вылетели в Киев, … чтобы встретиться с известным писателем Виктором Некрасовым[124]— у него была переписка с главным психиатром СССР проф. Снежневским[125]… по делу Буковского. Мы надеялись, что эти письма будут полезны для кампании в его защиту. Такое начало нашей официальной семейной жизни, быть может, символично. И дальше много лет подряд сотни общественных дел почти каждый день заставляли нас куда-то спешить, сидеть до 4-х ночи за машинкой, с кем-то спорить до хрипоты. Но не это сделало нашу жизнь трудной, даже трагичной…».



Поделиться книгой:

На главную
Назад