Далее одно из стихотворений об умершем ребенке Габриак, той самой выдуманной дочери Веронике, о которой я уже упоминала в предисловии:
Далее – стихотворение о любви уже не мистической, а земной, уже не материнской, а вполне эротической, но все равно неразрывно связанной со смертью:
И еще одно откровенно эротическое стихотворение, которое не могло не шокировать «аполлоновцев», особенно по контрасту с религиозным и «надмирным» экстазом первых стихов. Однако они приняли вызов неведомой поэтессы и опубликовали их.
Завершалась подборка новым указанием на двойственность автора, но на этот раз – с откровенно бесовским, ведьмовским оттенком.
Это стихотворение произвело на Маковского столь сильное впечатление, что спустя много лет в воспоминаниях о Черубине он приводит именно его. Конечно, тогда, уже зная всю подноготную истории, он читал его новыми глазами, видя все скрытые подсказки.
И также, перечитывая всю подборку, Сергей Константинович не мог не увидеть, что «Черубина» по всем текстам разбросала намеки на свою «тайну личности». Остается только удивляться, почему ни один из эрудитов и эстетов «Аполлона» не смог пройти этот «квест». Сам Маковский писал «с позиции послезнания»: «Теперь, вспоминая стихи Черубины, удивляешься, как эта мистификация всем не бросилась в глаза с самого начала?» Предположим, их подвела «благородная доверчивость». Они не ждали подвоха от своих корреспондентов и не смогли распознать его.
Но вот странность, на которую никто до поры до времени не обращает внимания. Сотрудники «Аполлона», прежде всего, сам Маковский, не смогли устоять перед несомненным «эстетизмом и европеизмом» неведомой поэтессы и пропустили в первые же номера журнала нечто, на поверку совершенно чуждое декларируемым ими идеалам. Новоявленные солнцепоклонники восхитились смутной, лунной поэзией неясных мистических переживаний фанатичной католички, писавшей любовные послания Лойоле, и видения в духе Терезы Авильской. И одновременно – стихи на грани эротики и порнографии («Горький и дикий запах земли»…) Даже это сочетание в одной подборке столько разных по настроению стихов не насторожило их!
Разлука и встреча
В разделе «Хроника» Волошин публикует гороскоп Черубины де Габриак. С важным видом он пишет: «Это подкидыш в русской поэзии. Ивовая корзина была неизвестно кем оставлена в портике „Аполлона“. Младенец запеленут в белье из тонкого батиста с вышитыми гладью гербами, на которых толеданский девиз: „Sin miedo“ {Без страха. –
Что же он предрекает ей?
«Венера – красота. Сатурн – рок. Венера раскрывает ослепительные сверкания любви: Сатурн – чертит неотвратимый и скорбный путь жизни… Их сочетание над колыбелью рождающегося говорит о характере обаятельном, страстном и трагическом… Люди, теперь рожденные под ним, похожи на черные бриллианты: они скорбны, темны и ослепительны. В них живет любовь к смерти, их влечет к закату сверкающего Сна – ниже линии видимого горизонта. („Я как миндаль смертельна и горька – нежней чем смерть, обманчивей и горче“.) Они слышат, как бьются темные крылья невидимых птиц над головой, и в душе звуком заупокойного колокола звучит неустанно: „Слишком поздно!“… Это две звезды того созвездия, которое не восходит, а склоняется над ночным горизонтом европейской мысли и скоро перестанет быть видимым в наших широтах. Мы бы не хотели называть его именем „Романтизма“, которое менее глубоко и слишком широко. Черубина де Габриак называет его „Созвездием Сна“. Оставим ему это имя. Нетрудно определить те страны, с которыми их связывает знак Зодиака. Это латинские страны католического мира: Испания и Франция. На востоке – Персия и Палестина. В теле физическом он правит средоточиями мысли и чувства – сердцем и головой. Сочетание этого склоняющегося созвездия вместе с заходящей Венерой и восходящим Сатурном придает судьбе необычно мрачный блеск („И Черный Ангел, мой хранитель, стоит с пылающим мечом“). Оно говорит о любви безысходной и неотвратимой, о сатанинской гордости и близости к миру подземному. Рожденные под этим сочетанием отличаются красотой, бледностью лица, особым блеском глаз. Они среднего роста. Стройны и гибки. Волосы их темны, но имеют рыжеватый оттенок. Властны. Капризны. Неожиданны в поступках».
К сожалению, далеко не все в этом гороскопе – выдумка. Елизавета Ивановна действительно рано и не понаслышке узнала, что такое страдание в самом прямом и буквальном смысле этого слова. В детстве (в возрасте 7 лет) она перенесла костный туберкулез, почти год провела в постели, на всю жизнь осталась хромой, в 14 лет потеряла отца, заболевшего тем же туберкулезом.
Конец 1906 – начало 1907 годов оказалось очень трудным и для Волошина. В это время, через десять месяцев после свадьбы, его жена Маргарита Сабашникова, которую он называл Аморя, уходит от него к Вячеславу Иванову и его жене – Лидии Дмитриевне Зиновьевой-Аннибал.
Это настоящий «тройственный союз», в котором для Волошина не осталось места, и он уехал в Коктебель залечивать душевные раны. Но навсегда порвать с Ивановым и с Аморей все же не смог, тем более что эта новая семья вскоре также перенесла страшную трагедию, о которой я уже писала в предисловии, – 17 (30) октября 1907 года умерла от скарлатины 41-летняя Лидия Дмитриевна. Когда Волошин возвращается в Петербург, он бывает «на Башне» у Ивановых. Сабашникова уехала за границу. Позже, после Февральской революции 1917 года, она вернулась в Россию, много работала как живописец, а в 1922 году навсегда переехала в Германию.
Тем временем, весной 1908 года, а точнее – 22 марта, на одном из вечеров «на Башне» Волошин знакомится с Елизаветой Ивановной Дмитриевой. У них сразу находятся общие темы для разговора – Париж, французская поэзия, французское и испанское Средневековье. Елизавета Ивановна интересуется теософией, Волошин с удовольствием берет на себя роль ментора. Позже Елизавета Ивановна будет вспоминать: «Максимилиан Александрович Волошин… казался тогда для меня недосягаемым идеалом во всем. Ко мне он был очень мил».
Елизавета Ивановна, или Лиля, как зовут ее друзья, тоже недавно пережила трагедию, от которой все еще не может оправиться, – 5 января 1908 года, родив мертвого ребенка, умерла от заражения крови ее сестра Антонина. Муж Антонины покончил с собой сразу после ее смерти.
В мае того же года Лиля уезжает лечиться в туберкулезный санаторий в Халила, оттуда она пишет Волошину уже процитированное мной в предисловии письмо о царстве смерти. Потом возвращается в Петербург, снова бывает «на Башне» и именно тогда предлагает ему перевести письма Марии д’Агоста. Потом возвращается в Петербург, устраивается в женскую гимназию учительницей истории, продолжает посещать «Башню». В ноябре 1908 года Волошин знакомит ее со своей матерью Еленой Оттобальдовной (воспоминания Цветаевой о ней: «Мама: седые отброшенные назад волосы, орлиный профиль с голубым глазом, белый, серебром шитый, длинный кафтан, синие, по щиколотку, шаровары, казанские сапоги. Переложив из правой в левую дымящуюся папиросу: „Здравствуйте!“… Внешность явно германского – говорю германского, а не немецкого – происхождения: Зигфрида, если бы прожил до старости…»). Видимо, у Макса уже возник в голове план отвезти больную туберкулезом Лилю в Крым, и он готовит почву к поездке. Руководят ли им чисто альтруистические побуждения? Так ли это важно?
Из породы лебедей
Весной следующего, 1909 года Лиля возобновляет знакомство с Николаем Гумилевым (он только что вернулся из Африки). Они познакомились двумя годами раньше, когда Лиля училась в Париже.
Елизавета Ивановна вспоминала: «Мы много говорили с Н. С. – об Африке, почти с полуслова понимая друг друга, обо львах и крокодилах. Я помню, я тогда сказала очень серьезно, потому что я ведь никогда не улыбалась: „Не надо убивать крокодилов“. Н. С. отвел в сторону М. А. и спросил: „Она всегда так говорит?“ – „Да, всегда“, – ответил М. А. Я пишу об этом подробно, потому {что} эта маленькая глупая фраза повернула ко мне целиком Н. С. Он поехал меня провожать, и тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это „встреча“, и не нам ей противиться. Это была молодая, звонкая страсть. „Не смущаясь и не кроясь, я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей“, – писал Н. С. на альбоме, подаренном мне». «М. А.» в этой записи – Максимилиан Александрович Волошин.
Гораздо позже, в 1921 году, уже после смерти Гумилева, Елизавета Ивановна будет вспоминать:
Но, разумеется, они говорили не только о стихах. Елизавета Ивановна вспоминает: «Много раз просил меня Н. С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви. В „будни своей жизни“ не хотела я вводить Н. С.». Другой – это, вероятно, Всеволод Васильев, за которого Лиля в конце концов выйдет замуж. Но между двумя влюбленными стоял не только он. Была еще Анна Горенко, знакомая Гумилеву с сочельника 1903 года, еще по гимназическим годам в Царском Селе[42]. Позже, в 1912 году, уже будучи его женой, Анна Андреевна упрекнет мужа:
А пока Лиля пытается убедить Гумилева, что их союз невозможен: «Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н. С. – и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство – желание мучить. Воистину, он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его – невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья».
В конце мая 1909 года они едут в Коктебель в большой веселой компании. Едут вместе, как пара. Именно тогда и там Лиля пишет «Золотую ветвь» и «Лишь раз в году, как папоротник, я…». Потом Гумилев по просьбе Лили уезжает, Лиля остается с Волошиным.
Она пишет: «В Коктебеле все изменилось. Здесь началось то, в чем больше всего виновата я перед Н. С. Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе: его, меня и М. А. – потому что самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая, это был М. А. Если Н. С. был для меня цветение весны, „мальчик“, мы были ровесники, но он всегда казался мне младше, то М. А. для меня был где-то вдали, кто-то, никак не могущий обратить свои взоры на меня, маленькую и молчаливую… То, что девочке казалось чудом, – совершилось. Я узнала, что М. А. любит меня, любит уже давно, – к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: „Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву – я буду тебя презирать“. Выбор уже был сделан, но Н. С. все же оставался для меня какой-то благоуханной, алой гвоздикой. Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор! Я попросила Н. С. уехать, не сказав ему ничего. Он счел это за каприз, но уехал, а я до осени (сентября) жила лучшие дни моей жизни».
Чудо перевоплощения
В нашумевшей статье о современной поэзии Иннокентий Анненский назвал «автопародию» – то есть шутки в свой адрес и в адрес своего творчества «самой тонкой из пародий». В самом деле способность посмеяться над собой – признак внутренней силы и несокрушимой уверенности в себе. Но она же может быть последней защитой слабого, осознающего свою слабость. В этой ситуации хорошо смеется тот, кто смеется над собой и – первым.
В 1906 году, 19-летняя Лиля, еще не знавшая ни Гумилева, ни Волошина, писала с печальной, но беспощадной иронией по отношению к себе:
Через год, когда она уже стала бывать «на Башне», но еще не встретила Волошина, она пишет с той же едкой иронией в свой адрес.
Неизвестно, к кому обращены эти стихи, но, кажется, в них, хоть и шутя, Лиля запечатлела свою характерную черту – робость. Когда-то Марина Цветаева писала о себе:
В случае Елизаветы Дмитриевой это явно были Скромность и Робость. Не случайно она сама зовет себя «маленькой и молчаливой».
Как же превратилась скромная девушка-хромоножка в поэтессу, по словам Волошина, похожую «на черные бриллианты», «скорбную, темную и ослепительную», обладающую не просто гордостью, а «сатанинской гордостью».
В волшебном доме Волошина в Коктебеле, в его волшебной Киммерии, случалось множество чудесных историй. Тремя годами позже, в 1911-м, здесь повстречаются Марина Цветаева с Сергеем Эфроном. Марина загадала, что выйдет замуж за того, кто подарит ей самый ее любимый камень, и Сергей буквально в первый день знакомства нашел для нее на коктебельском берегу сердоликовую бусину. Правда, Волошин предупреждал ее, что когда она полюбит, то рада будет и простому булыжнику, подаренному любимым.
Но это чудо еще впереди, а пока чудеса случаются для Лили и Макса. Лиля откровенно рассказывает Волошину о самых тяжелых событиях своей жизни – о годах болезни, о внезапной смерти сестры и ее мужа. Волошин слушает ее, и Лиля понимает, что может освободиться от воспоминаний и жить мгновением – жариться на солнце, купаться в море в «больших волнах», то есть – во время шторма. Любить Макса.
Вместе они пишут «Corona Astralis» и «Золотую ветвь». Вместе придумывают Черубину – пока еще только как игру для своих, может быть – для близких друзей. Разыграть, потом вместе посмеяться.
А в это время в Петербурге готовится к печати первый номер «Аполлона». Волошин принимает в этой подготовке деятельное участие. В сентябре они с Лилей возвращаются в Петербург, уже как пара. По сути – как муж и жена, только еще не венчанные, развод оформлять долго и хлопотно. В свободомыслящих, либеральных кругах интеллигенции это никого не шокирует. Макс знакомит Лилю с «аполлоновцами», устраивает в редакцию секретарем ее лучшую подругу детства – Лидию Павловну Брюллову. Саму Лилю принимают в редакцию как редактора и переводчика. В списке сотрудников в первом номере «Аполлона» будет значится Е.И. Дмитриева. Лиля показывает Маковскому свои стихи. Тот их вежливо отклоняет. Кажется, именно тогда она и Волошин и задумывают свой розыгрыш. Поначалу, видимо, как дружескую шутку.
«Время было насквозь провеяно романтикой…»
Имя Черубины казалось необычным и в начале ХХ века. Первая ассоциация, которая могла возникнуть в сознании образованного человека, – это имя Керубино, пажа из «Свадьбы Фигаро» Моцарта. Буква «С» перед «Е» можно прочитать как «Ч», по крайней мере, в итальянской транскрипции, и Cerubina могла превратиться в Черубину. Но в русском языке «чер» – это «черный», «черт», и Марина Цветаева сразу уловила эту ассоциацию: «„Керубина“, то есть женское от Херувим, только мы К заменили Ч, чтобы не совсем от Херувима. Я, впадая: „Понимаю. От черного Херувима“».
Впрочем, может быть, ей помогли эти строчки самой Черубины:
Габриак – имя одного из бесов и одновременно… имя, которое Волошин в честь этого беса дал причудливому корню, выловленному Лилей из воды на коктебельском берегу. (Из воспоминаний Марины Цветаевой: «Однажды, год спустя, держу у Макса на башне[43] какой-то окаменелый корень, принесенный приливом, оставленный отливом. „А это, что у тебя сейчас в руках, это – Габриак. Его на песке, прямо из волны, взяла Черубина. И мы сразу поняли, что это – Габриак“. – „А Габриак – что?“ – „Да тот самый корень, что ты держишь. По нему и стала зваться Черубина“».)
А вот что рассказывает сам Волошин: «Я начну с того, с чего начинаю обычно, – с того, кто был Габриак, Габриак был морской черт, найденный в Коктебеле, на берегу, против мыса Мальчин. Он был выточен волнами из корня виноградной лозы и имел одну руку, одну ногу и собачью морду с добродушным выражением лица.
Он жил у меня в кабинете, на полке с французскими поэтами, вместе со своей сестрой, девушкой без головы, но с распущенными волосами, также выточенной из виноградного корня, до тех пор, пока не был подарен мною Лиле. Тогда он переселился в Петербург на другую книжную полку.
Имя ему было дано в Коктебеле. Мы долго рылись в чертовских святцах („Демонология“ Бодена) и, наконец, остановились на имени „Габриах“. Это был бес, защищающий от злых духов. Такая роль шла к добродушному выражению лица нашего черта».
Таким образом, в имени Черубины соседствуют имена херувима и черта – явное указание на гротескность, «балаганность» образа[44]. Казалось бы, для таких символистов и знатоков мифологии, как в редакции «Аполлона», одного этого должно было быть достаточно, чтобы заподозрить подвох. Возможно, именно на это и рассчитывал Макс. В таком случае его расчет не оправдался.
Но дадим слово Маковскому: «Лето и осень 1909 года я оставался в Петербурге, – совсем одолели хлопоты по выпуску первой книжки „Аполлона“. В роли издателя и одновременно редактора мне было нелегко… В одно августовское утро пришло и первое письмо, подписанное буквой Ч, от неизвестной поэтессы, предлагавшей „Аполлону“ стихи, – приложено было их несколько на выбор. Стихи меня заинтересовали не столько формой, мало отличавшей их от того романтико-символического рифмотворчества, какое было в моде тогда, сколько автобиографическими полупризнаниями… Поэтесса как бы невольно проговаривалась о себе, о своей пленительной внешности и о своей участи, загадочной и печальной. Впечатление заострялось и почерком, на редкость изящным, и запахом пряных духов, пропитавших бумагу, и засушенными слезами „богородицыных травок“, которыми были переложены траурные листки. Адреса для ответа не было, но вскоре сама поэтесса позвонила по телефону. Голос у нее оказался удивительным: никогда, кажется, не слышал я более обвораживающего голоса. Не менее привлекательна была и вся немного картавая, затушеванная речь: так разговаривают женщины очень кокетливые, привыкшие нравиться, уверенные в своей неотразимости. Я обещал прочесть стихи и дать ответ после того, как посоветуюсь с членами редакции… Хвалили все хором, сразу решено было: печатать. Но больше, чем стихи, конечно, заинтересовала и удивила загадочная, необычайная девушка, скрывавшаяся под несколько претенциозным псевдонимом „Черубины“».
Из писем и разговоров Маковский узнает, что у Черубины «бронзовые кудри, цвет лица совсем бледный, ни кровинки, но ярко очерченные губы со слегка опущенными углами, а походка чуть прихрамывающая, как полагается колдуньям». Почти точное описание внешности Елизаветы Дмитриевой. Только та – скромная девушка-курсистка в стоптанных башмаках, и темных плохо сшитых дешевых платьях. А Черубина… О, Черубина! Конечно, в темных «упругих шелках», тонкая траурная вуалетка, скрывающая лицо, пальцы в перстнях, перо на шляпке… «Эффект Золушки», как он есть.
Маковский продолжает: «После долгих усилий мне удалось-таки кое-что выпытать у „инфанты“: она и впрямь испанка родом, к тому же ревностная католичка: ей всего осьмнадцать лет, воспитывалась в монастыре, с детства немного страдает грудью. Проговорилась она еще о каких-то посольских приемах в особняке „на Островах“ и о строжайшем надзоре со стороны отца-деспота (мать давно умерла) и некоего монаха-иезуита, ее исповедника… В то же время письма, сопровождавшие стихи (были письма и без стихов), сквозили тоской одиночества, желанием довериться кому-нибудь, пойти навстречу зовам сердца… Наши беседы стали ежедневны. Я ждал с нетерпением часа, когда – раз, а то и два в день – она вызывала меня по телефону…».
Разумеется, Черубина произвела впечатление не на одного Маковского. «Интерес к Черубине не только не ослабевал, а разрастался, вся редакция вместе со мной „переживала“ обаяние инфанты, наследницы крестоносцев… Влюбились в нее все „аполлоновцы“ поголовно, никто не сомневался в том, что она несказанно прекрасна, и положительно требовали от меня – те, что были помоложе, – чтобы я непременно „разъяснил“ обольстительную „незнакомку“. Не надо забывать, что от заливших в сердце стихов Блока, обращенных к „Прекрасной Даме“, отделяло Черубину всего каких-нибудь три-четыре года: время было насквозь провеяно романтикой. Убежденный в своей непобедимости Гумилев (еще совсем юный тогда) уж предчувствовал день, когда он покорит эту бронзово-кудрую колдунью: Вячеслав Иванов восторгался ее искушенностью в „мистическом эросе“; о Волошине и говорить нечего».
Литературная дуэль
Между тем в литературном сообществе Петербурга разгорался еще один скандал, который поначалу никто не связывал с Черубиной.
Только узкий круг сотрудников «Аполлона», да еще некоторые посетители «Башни» знали о соперничестве Гумилева и Волошина за сердце и руку Лили. Но многие видели в этой истории соперничество Волошина и Гумилева за внимание Маковского, за направление политики журнала. И они считали, что Волошин прибег в этой игре к запрещенному приему – к обману, к мистификации. Поэтому Алексей Толстой в воспоминаниях встает на сторону Гумилева: «Он не шутил. Для него, конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти».
Но Елизавета Ивановна вспоминает другое: «Наконец, Н. С. не выдержал, любовь ко мне уже стала переходить в ненависть. В „Аполлоне“ он остановил меня и сказал: „Я прошу Вас последний раз: выходите за меня замуж“. Я сказала: „Нет!“
Он побледнел. „Ну, тогда Вы узнаете меня“.
Это была суббота. В понедельник ко мне пришел Гюнтер[45] и сказал, что Н. С. на „Башне“ говорил бог знает что обо мне. Я позвала Н. С. к Лидии Павловне Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н. С.: говорил ли он это? Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты. Он уже ненавидел меня. Через два дня М. А. ударил его, была дуэль.
Через три дня я встретила его на Морской. Мы оба отвернулись друг от друга. Он ненавидел меня всю свою жизнь и бледнел при одном моем имени. Больше я его никогда не видела»[46].
Волошин дал Гумилеву пощечину и принял вызов на дуэль 19 ноября 1909 года. Поединок состоялся через три дня – 22 ноября. В мемуарах Волошин рассказывал: «Рано утром мы стрелялись за Новой Деревней возле Черной речки, если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то, во всяком случае, современной ему. Гумилев промахнулся, у меня пистолет дал осечку. Он предложил мне стрелять еще раз. Я выстрелил, боясь, по неумению своему стрелять, попасть в него. Не попал, и на этом наша дуэль окончилась. Секунданты предложили нам подать друг другу руки, но мы отказались».
Алексей Толстой, бывший секундант Волошина, добавляет к этому рассказу несколько красочных подробностей: «Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей, Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, взял пистолет, и тогда только я заметил, что он не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего, расставив ноги, без шапки. Передав второй пистолет В., я, по правилам, в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: „Я приехал драться, а не мириться“. Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два… (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)…три! – крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет, и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: „Я требую, чтобы этот господин стрелял“. В. проговорил в волнении: „У меня была осечка“. „Пускай он стреляет во второй раз, – крикнул опять Гумилев, – я требую этого…“ В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожащей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять. „Я требую третьего выстрела“, – упрямо проговорил он. Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям. С тех пор я мало встречал Гумилева».
Тон Волошина ироничный, он словно пересказывает литературный анекдот. В самом деле, если отстраниться от событий, это выглядит даже забавно: два поэта Серебряного века силятся повторить трагическую дуэль Пушкина, но один из них (охотник на львов и крокодилов) промахивается (возможно, по тому, что очень зол), другой же, (убежденный пацифист) больше сего боится попасть, но на свое счастье тоже промахивается. Однако для Елизаветы Ивановны этот поединок, где сошлись два любивших ее и любимых ею человека, – трагедия. Она писала: «Только теперь, оглядываясь на прошлое, я вижу, что Н. С. отомстил мне больше, чем я обидела его. После дуэли я была больна, почти на краю безумия. Я перестала писать стихи, лет пять я даже почти не читала стихов, каждая ритмическая строчка причиняла мне боль; – я так и не стала поэтом – передо мной всегда стояло лицо Н. Ст. и мешало мне. Я не смогла остаться с Макс. Ал. В начале 1910 г. мы расстались, и я не видела его до 1917 (или 1916-го?). Я не могла остаться с ним, и моя любовь и ему принесла муку. А мне? До самой смерти Н. Ст. я не могла читать его стихов, а если брала книгу – плакала весь день. После смерти стала читать, но и до сих пор больно. Я была виновата перед ним, но он забыл, отбросил и стал поэтом. Он не был виноват передо мной, очень даже оскорбив меня, он еще любил, но моя жизнь была смята им – он увел от меня и стихи, и любовь… И вот с тех пор я жила не живой; – шла дальше, падала, причиняла боль, и каждое мое прикосновение было ядом. Эти две встречи всегда стояли передо мной и заслоняли все: а я не смогла остаться ни с кем. И это было платой за боль, причиненную Н. Ст.: у меня навсегда были отняты и любовь, и стихи. Остались лишь призраки их…».
Но в итоге, как ни странно, можно сказать, что литература от этой дуэли выиграла. Не будь противостояния с Волошиным, возможно, позже у Гумилева не было бы повода и не хватило бы задора сформулировать принципы нового литературного направления – «акмеизма», родившегося как отрицание символизма и продолжение творчества Иннокентия Анненского (именно его записали акмеисты в свои предтечи). Маковский вспоминает: «Акмеизм – от акт, острие, заострение. Создалась эта „школа“ в среде „Аполлона“ как противодействие мистическому символизму, возглавляемому Вячеславом Ивановым. Гумилев требовал „заострения“ словесной выразительности независимо от каких бы то ни было туманных идеологий». Впервые название «акмеизм» публично прозвучало 19 декабря 1912 года в кабаре «Бродячая собака». Оформилось это течение в 1912–1913 годах с выходом статей Николая Гумилева («Наследие символизма и акмеизм», 1913), Сергея Городецкого («Некоторые течения в современной русской поэзии», 1913), Осипа Мандельштама («Утро акмеизма», опубликована в 1919 г.). В 1912–1913 годах выпускался журнал «Цеха поэтов» «Гиперборей».