Смерть Маяковского – в «обрамляющей [его] кончину травле» – осмыслялась Якобсоном в ряду других символических смертей русских поэтов, определенных, как он настаивал, не частными, а социальными обстоятельствами:
Расстрел Гумилева (1886-1921), длительная духовная агония, невыносимые физические мучения, конец Блока (1880-1921), жестокие лишения и в нечеловеческих страданиях смерть Хлебникова (1885-1922), обдуманные самоубийства Есенина (1895-1925) и Маяковского (1894 < sic! > – 1930). Так в течение двадцатых годов века гибнут в возрасте от тридцати до сорока вдохновители поколения, и у каждого из них сознание обреченности, в своей длительности и четкости нестерпимое. Не только те, кто убит или убил себя, но и к ложу болезни прикованные Блок и Хлебников именно погибли[274].
Маяковский представал у Якобсона как поэт, который «воплотил в себе лирическую стихию поколения», причем в описании Якобсона это поколение не могло не ощущаться Мандельштамом как свое:
Примерно те, кому сейчас между 30 и 45-ю годами. Те, кто вошел в годы революции уже оформленным, уже не безликой глиной, но еще не окостенелым, еще способным переживать и преображаться, еще способным к пониманию окружающего не в его статике, а в становлении[275].
Ненависть к в широком смысле антиреволюционной, консервативной стихии
Под пером Якобсона Маяковский, который, говоря словами Курса,
14
30 сентября 1931 года симпатизировавший Мандельштаму главный редактор «Нового мира» В.П. Полонский записал в дневнике:
Заходил Мандельштам. Постарел, лысеет, седеет, небрит. Нищ, голоден, оборван. Взвинчен, как всегда, как-то неврастенически взвихривается в разговоре, вскакивает, точно ужаленный, яростно жестикулирует, трагически подвывает. Самомнение – необычайное, говорит о себе как о единственном или, во всяком случае, исключительном явлении. То, что его не печатают, он не понимает как несоответствие его поэзии требованиям времени. Объясняет тысячью различных причин: господством бездарности, халтуры, гонением на него и т.п. Требует, чтобы его печатали, требует денег, настойчиво, назойливо, намекая на возможность трагической развязки. В нем, конечно, чуется трагедия: человек с огромным поэтическим дарованием, с большой культурой – он чужд нашему времени и ничего не может ему дать. Он в своем мире – отчасти прошлого, рафинированных, эстетских переживаний, глубоко индивидуальных, узких, хотя и глубоких, – но ни с какой стороны не совпадающих с духом времени, с характером настроений, царящих в журналах. Поэтому он со своими классическими, но холодными стихами – чужак. И налет упадочности на них, конечно, велик. Что с ним делать? Грязен, оборван, готовый каждую минуту удариться в истерику, подозревающий всякого в желании его унизить, оскорбить, – у него нечто вроде мании, – тяжело с ним встречаться и разговаривать. Тем более что помочь ему трудно. Я дал ему аванс – рублей шестьсот – под прозу. Написал два листа – требует еще, так как не может продолжать[280].
Публикатор дневника Полонского С.В. Шумихин, исходя из указанного объема текста, справедливо предположил, что речь идет о «Путешествии в Армению»[281]. Несмотря на полученный от Полонского аванс, «Путешествие» осталось в прежнем объеме и было опубликовано не в «Новом мире», а в майской «Звезде» за 1933 год – очевидно, после снятия Полонского с поста главного редактора «Нового мира» в декабре 1931 года и его скоропостижной смерти в феврале 1932-го Мандельштам, продолжая печатать в «Новом мире» стихи (1932. № 4, 6), решает «продать» свою прозу дважды. Литературных заработков катастрофически не хватает, цензурные препятствия мешают выходу уже принятых редакциями вещей; в письме отцу в конце 1932 года Мандельштам называет это «изоляцией», которую (как точно отметил Полонский) считает «искусственной», создаваемой недоброжелателями в литературных кругах. Несмотря на прошедшие весной 1933 года в Ленинграде и Москве публичные вечера, к возможности организации которых он еще в декабре 1932 года относился скептически[282], два фактора – ужесточение политической обстановки и невероятная трудность реализации той модели литературного существования, которую он выбрал после возвращения из Армении и Грузии в конце 1930 года, – накладываясь друг на друга, как уже говорилось, меняют картину его мировосприятия. Осведомитель ОГПУ докладывал в июле 1933 года:
На днях возвратился из Крыма О. МАНДЕЛЬШТАМ. Настроение его резко окрасилось в антисоветские тона. Он взвинчен, резок в характеристиках и оценках, явно нетерпим к чужим взглядам. Резко отгородился от соседей, даже окна держит закрытыми со спущенными занавесками. Его очень угнетают картины голода, виденные в Крыму, а также собственные литературные неудачи: из его книги Гихл собирается изъять даже старые стихи, о его последних работах молчат. Старые его огорчения (побои[283], травля в связи с «плагиатом») не нашли сочувствия ни в литературных кругах, ни в высоких сферах. МАНДЕЛЬШТАМ собирается вновь писать тов. СТАЛИНУ. Яснее всего его настроение видно из фразы: «Если бы я получил заграничную поездку, я пошел бы на все, на любой голод, но остался бы там». Отдельные его высказывания по литературным вопросам были таковы: «Литературы у нас нет, имя литератора стало позорным, писатель стал чиновником, регистратором лжи. „Литературная > газета“ – это старая проститутка – права в одном: отрицает у нас литературу». В каждом номере вопль, что литература отстает, не перестроилась и проч. Писатели жаждут не успеха, а того, чтобы их Ворошилов вешал на стенку, как художников (теперь вообще понятие литературного> успеха – нонсенс, ибо нет общества)[284].
Помимо интригующего, но не подтверждаемого (пока) другими источниками, сообщения о том, что Мандельштам писал и вновь хочет писать о своем положении Сталину[285], и информации о его желании «бежать» от советской реальности, согласующейся с предыдущим агентурным сообщением (того же сексота?), принципиальным здесь является возникающий у Мандельштама тезис об отсутствии литературы.
Первые публичные констатации факта отсутствия в СССР литературы как традиционной социальной институции относятся к середине 1920-х годов и связываются с коренным изменением условий ее общественного бытования после революции. Наиболее откровенно «иносказательный» смысл этого утверждения был раскрыт в 1926 году в подцензурной прессе – в публикации выступления В.Б. Шкловского в московском Доме печати в прениях по докладу К.Б. Радека «Больные вопросы советской печати». Адресуясь к властям, Шкловский – в непосредственном диалоге с заместителем главного редактора «Известий» (и в будущем руководителем Главлита) Б.М. Волиным[286] – прямо говорил о губительности политики репрессий и идеологического заказа:
Нужно знать пределы запрещения, иначе писатели перестанут писать и уйдут на другие профессии. Вы заказали товар, который нельзя сделать нашими инструментами. Мастеровые находятся в отчаянии, поэтому они пьют. Наши писатели того товара, который вы заказываете, сделать не могут, и поэтому литературы в данный момент нет.
Тов. Волин: Каких же заказов вы хотите?
Тов. Шкловский: Конечно, не денежных, а чтобы вы научились понимать литературу. Нельзя предлагать человеку описывать благополучие, когда его нет. Один писатель сказал – разрешите нам самим знать наши развязки. Разрешите нам самим играть на нашем инструменте так, как мы умеем. <…> вы не умеете обращаться с писателем. Но без литературы, товарищи, все-таки жить нельзя. <…> Научитесь обращаться с писателями[287].
Выступление Шкловского, судя по стенограмме, вызвало скандал[288]. Большую часть своего заключительного слова Радек посвятил отповеди Шкловскому, идя на провокационное, но не искажающее мысль оппонента обострение его тезисов:
<…> я понимаю его [Шкловского] постановку вопроса – нет прессы без свободы печати. <…> Но, товарищи, мы свободу печати принесли в жертву на известное время интересам освобождения человечества. <…> Есть другое обстоятельство. Уберите цензоров-дураков. Конечно, дорогой товарищ, такое требование не является крамольным, призывающим к ниспровержению существующего строя, попыткой потрясти основы. Но, во-первых, мнение о том, кто дурак, всегда очень различно, и не всегда тот дурак, который не пропустит даже очень хорошо написанной книги. Есть такие книги, которые очень хорошо написаны. Чем цензор будет умнее, тем больше он не пропустит. <…> Но когда вы выступаете с требованием общей свободы печати, то я понимаю, что в вас говорит либерал. Вам нужно писать. Если вы будете оперировать моим личным чувством симпатии к вам для понимания вашей трагедии, вы найдете полный отклик во мне. Но поймите, что мы существуем для революции, а не революция для нас. И если писатель находится в таком настроении, если у него такое сложение ума, что он как-то не созвучен, то его не хотят печатать. Это – трагедия, но это ваша личная трагедия, а не общественная. Вы скажете, что таких широких общественных слоев много. Да, мы, интеллигенция, имели один товар – выражать свои мысли в письме. Это была наша общественная функция. Но эта функция должна была в процессе революции уложиться в известные рамки[289].
Тема биографического и творческого тупика, определенного, пользуясь выражением Радека, «известными рамками», поставленными «в процессе революции» (так или иначе ранее принятой корреспондентами), обсуждалась за несколько месяцев до выступления Шкловского в его переписке с соратником по ОПОЯЗу Б.М. Эйхенбаумом. 25 июля 1925 года Эйхенбаум писал Шкловскому:
У меня тоска по поступкам, тоска по биографии. Я читаю теперь «Былое и думы» Герцена – у меня то состояние, в котором он написал главу «Il pianto» <…>. Никому сейчас не нужна не только история литературы и не только теория, но и сама «современная литература». Сейчас нужна только
Как уже было отмечено М.О. Чудаковой, упоминаемая Эйхенбаумом глава из книги Герцена посвящена разочарованию в последствиях европейских революций 1848-1849 годов («Неотразимая волна грязи залила все», – пишет Герцен)[291]. Еще год назад, в первом номере «Русского современника» (выступление на московской презентации которого так круто изменило положение Ахматовой), Эйхенбаум поместил статью, которая «оптимистически» называлась «В ожидании литературы». В ней он объяснял сложившуюся ситуацию («литература у нас кое-какая есть, но ее не читают»[292]), с одной стороны, коренным изменением социальной структуры традиционной читательской аудитории – «русской интеллигенции <…> верного читателя и поклонника» русской литературы. «Этого читателя больше нет, потому что нет самой интеллигенции – по крайней мере в старом смысле этого слова» (иначе, говоря словами Мандельштама, сохраненными осведомителем, «нет общества»). С другой стороны, утверждал Эйхенбаум, литературу уничтожает новая (партийная) критика, «которая не рассуждает, а произносит приговоры». Эту критику он именует «политической» и, анализируя тексты ее основных представителей (в том числе Троцкого), чаемое появление литературы связывает с тем, что словесность найдет «какое-то другое место в жизни – скамья подсудимых для нее не подходит»[293]. Критическая рецепция «Русского современника» в советской прессе и судьба журнала, закрытого на четвертом номере после ареста А.Н. Тихонова, одного из его соредакторов, продемонстрировали иллюзорность этих надежд.
К моменту написания письма Шкловскому и особенно к концу 1925 года, когда покончил жизнь самоубийством Есенин, Эйхенбаум пессимистичен – смерть Есенина воспринимается им как
В посвященных самоубийству Есенина и его «литературной личности» устных выступлениях[295] Эйхенбаум с предельно возможной в советских цензурных условиях откровенностью вслед за Шкловским описывает положение русской литературы через отрицание ее «полноценности», прежде всего, моральной:
Современная русская литература, – говорил Эйхенбаум 10 января 1927 года на вечере памяти Есенина в Ленинграде, – почти целиком – явление не столько литературное, сколько литературно-бытовое. В центре нашей сегодняшней литературной жизни стоят вопросы не столько литературного порядка, сколько порядка общественного и морального – таков, по крайней мере, характер и наших литературных группировок, и нашей литературной борьбы. До самой литературы нам еще далеко – мы заняты сейчас примитивным делом организации литературного труда, упорядочения литературных отношений: повышением не столько качества продукции, сколько морального авторитета того, что называется литературой. Ведь за последние годы она пала именно морально – став отчасти особым и далеко не почетным видом службы по ведомству Наркомпроса, отчасти – обслуживанием рынка по заказу издателей. Напрасно говорят о литературной «профессии» и называют ее в некотором смысле «свободной» – писатель сейчас не профессионал и не свободный художник, а чернорабочий, ищущий себе места в жизни[296].
У нас нет свидетельств какой-либо синхронной реакции Мандельштама на это, казалось бы, прямо касающееся его[297] выступление Эйхенбаума. Е.А. Тоддес справедливо отмечает, что в этот период в своей попытке «синтеза элементов „старого” и „нового” мира» Мандельштам был «радикальнее ОПОЯЗа», который «стремился сохранить дистанцию»[298] с советской современностью. Однако позднее – ив период «Четвертой прозы», когда поэт ощущает себя «чернорабочим слова», и особенно к кризисному 1933 году – настроения, так ярко проявившиеся в выступлениях и записях формалистов второй половины 1920-х годов, всецело овладевают Мандельштамом, предъявляющим тот же – моральный – счет и литературной, и политической системе.
15
Эти стихи Клюева, названные (с «националистической» пушкинской проекцией) «Клеветникам искусства», по воспоминаниям Ахматовой, Мандельштам читал ей наизусть во время их встречи в Ленинграде в конце февраля 1933 года[299]. Текст мог возникнуть в разговоре по ассоциации: Ахматова и Мандельштам говорили, как мы помним, о Данте – Клюев же упоминает Данте во фрагменте «Клеветников» с описанием Ахматовой («Ахматова – жасминный куст, ⁄ Обожженный асфальтом серым, ⁄ Тропу утратила ль к пещерам, ⁄ Где Данте шел и воздух густ»). Однако можно предположить, что повод для обращения к стихам Клюева со стороны Мандельштама был основательнее, нежели просто лестное упоминание его визави на встрече в Фонтанном Доме.
Позднейшие мемуарные записи Ахматовой, в которых это стихотворение Клюева названо «причиной гибели несчастного Николая Алексеевича»[300], задали ошибочную традицию восприятия этого текста, как одного из спровоцировавших арест поэта в 1934 году[301]. Между тем очевидно, что стихотворение Клюева «Клеветникам искусства» является документом того изменения политико-культурной ситуации, которое последовало за постановлением Политбюро ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» 1932 года, ликвидировавшим РАПП и объявившим «объединительный» курс на создание «единого союза советских писателей»[302]. Пафос Клюева направлен здесь против тех отстраненных постановлением ЦК от руководства культурной политикой партийных критиков, чья непримиримость по отношению к «попутнической» литературе все эти годы («десять лет» – то есть приблизительно с 1922 года) мешала («застила крылом нетопыря») подлинной поэзии («песням», персонифицируемым у Клюева им самим, Сергеем Клычковым, Ахматовой и Павлом Васильевым) объединиться с советской действительностью («республикой желанной»), чьим недвусмысленным символом выступает в тексте красный флаг («знамя гордое, где плещется заря»). Именно в качестве манифеста нового этапа «перестройки» литературы эти стихи были предложены Клюевым в августе 1932 года к публикации в журнале «Новый мир»[303] и публично прочитаны им в ноябре на авторском вечере Васильева в Московском клубе художников[304].
Упоминание в «Клеветникам искусства» Ахматовой – среди ближайших Клюеву поэтов – не случайно: помимо биографических обстоятельств 1932 года, о которых речь пойдет далее, Клюеву была близка ахматовская общественная и литературная позиция, в том виде, в каком мы пытались реконструировать ее выше. Стратегия самого Клюева, так же как и Ахматова, испытывавшего все возрастающее отчуждение от советской действительности, отличалась, однако, меньшей последовательностью. Своего рода девизом ее может служить (также известная по воспоминаниям Ахматовой) фраза, сказанная Клюевым Гумилеву после его «публичного отречения» от Цеха поэтов на вечере Всероссийского литературного общества 15 февраля 1913 года: «Рыба ищет, где глубже, человек, где лучше»[305].
Будучи настроен по отношению к новому режиму едва ли не более радикально, чем Ахматова, – например, Клюев был многолетним «усердным прихожанином»[306] Николаевского единоверческого храма, которым в силу оппозиционности этого прихода подконтрольной большевикам церкви единовременно интересовалась Ахматова, – Клюев тем не менее никогда не отказывается от попыток публикации своих новых текстов в советской печати (в том числе и традиционно включаемой ныне в антисоветский канон «Погорелыцины»). В феврале 1926 года С.М. Городецкий пересказывал свой недавний разговор с Клюевым: «Как это ты пишешь в „Кр<асную> газ<ету>“ – совмещая с этим пис<анием> свои лампадки? – Ко мне приходят за стихами, приносят деньги – я и даю. А что вообще пишут они в своей газете – меня не касается. Пишу, и плотят – а что пишут – не знаю…»[307] Осенью 1923 года, синхронно зафиксированным Г.А. Бениславской антисоветским и антисемитским суждениям («жиды не дают печататься, посадили в тюрьму»[308]), Клюев выпускает в руководимом покровительствующим ему И.И. Ионовым (Бернштейном) петроградском отделении Госиздата книгу стихов «Ленин», которую Ионов сразу после смерти Ленина переиздает там же тиражом 25 тысяч экземпляров[309].
Сколько можно судить, подобного рода «лицемерие» воспринималось Клюевым как имманентная черта «художника» (ср.: «В художнике, как в лицемере, ⁄ Таятся тысячи личин», 1930), поэтому поиск комфортной социальной ниши, требовавший в советских условиях маскировки подлинных настроений, был для него органичен. Поэт был готов на известные компромиссы в смысле тематики и/или лексики своих текстов[310]. Вместе с тем зона компромисса не могла (без катастрофических для авторской идентичности Клюева последствий) распространяться на основы его тщательно выстраиваемого с середины 1900-х годов персонального поэтического мифа – национально окрашенную религиозность («древлее благочестие») и гомосексуальность. Трансформация этих принципиальных и взаимосвязанных для Клюева оснований его частной и литературной жизни в результате социальной динамики 1920-1930-х годов исчерпывающе описывается проницательным замечанием хорошо знавшей его В.Н. Горбачевой – «выдержанная поза, мешающая жить, переходит в добровольные подвижнические вериги на всю жизнь»[311]. Демонстративная религиозность привела Клюева к осложнившему его биографию исключению из рядов ВКП(б) в 1920 году, публично афишируемая гомосексуальность[312], как мы увидим, станет подлинной причиной его ареста в 1934-м.
В положении Клюева и Мандельштама в 1932 году, когда написаны стихи «Клеветникам искусства», было много общего. Как и Мандельштам, Клюев являлся одним из бенефициаров постановления «О перестройке литературно-художественных организаций» – уже в мае 1932 года он прикрепляется к закрытому распределителю на Остоженке[313] и получает персональную пенсию[314], его стихи впервые с 1928 года появляются в печати[315]. Так же как и Мандельштам, Клюев фигурирует в «номенклатурном» списке-реестре советских писателей, поданном Кагановичем Сталину в апреле 1932 года[316]. Этим изменениям предшествовал острый кризис во взаимоотношениях Клюева с ВССП. Нетипичное для советского литератора поведение Клюева в этом конфликте напоминает о взаимоотношениях Мандельштама с ФОСП и его письмах 1929 года в адрес этой организации.
Летом 1931 года в связи с перерегистрацией членов ВССП специальная комиссия союза обратилась к Клюеву с просьбой представить ей «развернутую подробную критику своего творчества и общественного поведения»[317]. «Перерегистрация членов Союза, именовавшаяся „чисткой”», была, как указывает исследователь истории этой институции, «одним из основных этапов реорганизации [ВССП]. <…> Ее целью было освобождение от „пассивной оппозиции”, „реакционной части Союза”»[318]. В отличие от перерегистрации 1929-1930 годов (которую Клюев прошел) чистка 1931 года была особенно масштабной. В 1931 году основные мотивы исключения были сугубо идеологическими. «В середине 1931 г. из Ленинградского> О<тделения> Союза выбыло уже 82 человека, в начале 1932 г. – 56. <…> В 1930-1932 гг. для многих писателей условием перерегистрации в Союзе являлось публичное признание своих идейно-творческих ошибок»[319].
Документ, предоставленный Клюевым в ответ на требование Союза, с уникальной полнотой отражает особенности его персональной общественно-литературной стратегии. В конце 1931 года Клюев направляет в правление ВССП письмо, в котором не только не идет навстречу ожиданиям, связанным с «раскаянием» в несоответствии его поэзии требованиям советской идеологической повестки, но в резких выражениях отстаивает право на свое художественное видение. Объясняясь по поводу своей поэмы «Деревня», публикация которой в журнале «Звезда» (1927. № 1) вызвала скандал[320], Клюев подчеркивает полностью сознательный выбор художественных средств и рассчитанный им эффект от их применения:
Свирели и жалкования «Деревни» сгущены мною сознательно и родились из уверенности, что не только сплошное «ура» может убеждать врагов трудового народа в его правде и праве, но и признание своих величайших жертв и язв неисчислимых от власти желтого дьявола – капитала. Так доблестный воин не стыдится своих ран и пробоин на щите, его орлиные очи сквозь кровь и желчь видят
Более того, отстаивание Клюевым своего права на эстетический выбор ведется в прямой полемике с советской литературой в лице одного из ее знаковых представителей – Маяковского, чей знаменитый «товарищ маузер» из «Левого марша» выступает у Клюева символом веры «серой», «с невоспитанным для музыки слухом» официальной критики:
Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной занесенной снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему же русский берестяной Сирин должен быть ощипан и казнен за свои многопестрые колдовские свирели – только лишь потому, что серые, с невоспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно утверждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз? Я принимаю и маузер, и пулемет, если они служат славе Сирина – искусства… Я отдал свои искреннейшие песни революции (конечно, не поступаясь своеобразием красок и языка, чтобы не дать врагу повода для обвинения меня в неприкрытом холопстве).
Однако чрезвычайно характерным для Клюева образом – ив этом его принципиальное отличие от Мандельштама – утверждение несогласия с ВССП ведет не к разрыву с Союзом, а к попытке компромиссного (соСуществования с ним и в нем: свою поэтику и одновременно право быть членом ВССП Клюев обосновывает апелляцией к своему ужасающему материальному положению – сообщая уже цитированный нами рассказ (возникший, по нашему предположению, под влиянием истории Тинякова) о своем нищенстве на задворках Ситного рынка[322].
Получение письма Клюева приводит к тому, что 9 января 1932 года Ленинградское бюро секции поэтов ВССП заочно исключает его из своего состава[323], а 16 января Комиссия по перерегистрации членов ЛО ВССП подтверждает исключение Клюева из союза «как абсолютно чуждого по своим идейно-творческим установкам Советской литературе – писателя»[324]. 20 января Клюев пишет смягченный вариант своего заявления, где, в частности, исчезает «маузер» Маяковского и, напротив, прибавляется упоминание о двадцатипятилетием литературном стаже[325]. Никаких существенных корректировок текст письма при этом не претерпевает. Это, вероятно, возымело тем не менее какие-то последствия – публикатор протокола комиссии по перерегистрации отмечает, что «фамилия [Клюева] вычеркнута из списка красным карандашом. На полях чернилами поставлен плюс»[326].
В начале апреля 1932 года Клюев переезжает в Москву, поселившись недалеко от Дома Герцена, где живет Мандельштам; они часто видятся. Постановление Политбюро ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» 23 апреля меняет литературный статус обоих.
Если формальным следствием постановления Политбюро был роспуск РАППа, претендовавшего на монопольное право контроля на литературной сцене, то следствием идеологическим – коренная перемена общественного климата вокруг литературы. Казалось, что изменение партийного подхода к литературной политике в каком-то смысле является, наконец, ответом на вопрос о «сохранении» непартийных писателей (именно в таком виде, восходящем к формуле Розанова, поставленный, как мы помним, в письме Н.Я. Мандельштам Молотову). Председатель Оргкомитета будущего Союза советских писателей И.М. Гронский на расширенном пленуме Оргкомитета 29 октября 1932 года говорил:
Я считаю ошибкой РАПП некую ее нетерпимость: какой-нибудь писатель запятую не там поставил – его сейчас же по всему фронту начинают «прорабатывать» и превращают в классового врага, во все, что хотите, а то и из литературы выбрасывают. Даже прямо так и говорили: «Мы тебя из литературы выбросим». <…> Воту нас в привычку вошло – чуть немножко – и классовый враг. <…> Раз враг <…> то вы знаете, что с таким врагом у нас разговоры крутые, очень крутые. Так что это понятие, это определение надо очень осторожно употреблять. <…> Прежде, чем такое обвинение писателю бросить, нужно проверить тщательно, что он из себя представляет, какую он работу проводил. И нужно посмотреть, не является ли его ошибка случайностью. Если он действительно допустил несознательную ошибку, то нужно его раскритиковать, но
Все это открывало принципиально новые возможности для конфликтовавших с официозной критикой литераторов. Ближайший литературный соратник Клюева Сергей Клычков в мае 1932 года на одном из писательских собраний, посвященных перспективам создания нового союза, так обрисовал свое положение (его слова вполне могут быть применены и к Клюеву):
<…> будут ли в новом Союзе применяться цирковые дрессировочные приемы РАППа, будут ли использоваться способы наказаний, которые напоминают глубокую древность, когда человека, подошедшего не с достаточным благочестием к священному древу, прибивали за конец кишки и заставляли бегать вокруг этого древа этого случайно провинившегося чудака? Дорогие товарищи, годов так пять сам лично я в таком положении пробегал у мамрийского дуба РАППа, на большую половину я свои кишки вымотал, теперь, когда через очень короткое время, возможно, мне пришел бы конец, я начинаю вматываться обратно. (Смех.)[328]
Ситуация, однако, для того же Клычкова (как и для Клюева, и для Мандельштама) осложнялась тем, что «потепление» на «литературном фронте» в 1932-1933 годах сопровождалось, как мы показывали выше, катастрофическими последствиями сталинской политики и продолжением чекистского террора. Для непартийных авторов – ив особенности для тех из них, кто, как Мандельштам, Клюев и Клычков, был причислен критикой к «правым попутчикам» – по разному переживаемое и вызванное разными причинами, но тем не менее однозначное «изгойство» рубежа 1930-х годов сменяется двусмысленным состоянием морального компромисса, необходимого для использования тех возможностей, которые предоставляла новая общественно-политическая реальность. Представляется, что выход Мандельштама из этой ситуации во многом связан с поведением в ней Клюева.
Пользуясь открывшимися после объявленной «оттепели» некоторыми возможностями писательской реализации и номенклатурными благами[329], Клюев в 1932-1933 годах входит во все больший конфликт с политическим курсом советской власти периода «ускоренной индустриализации».
Я считаю, что политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причем это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей. <…> Я воспринимаю коллективизацию с мистическим ужасом, как бесовское наваждение —
показывал Клюев после ареста[330]. «Настало царство сатаны, все нам родное и любое нам уничтожается с быстротой неимоверной. Деревня дыбом, мужик – колесом», – пересказывал разговоры с Клюевым начала 1930-х в показаниях 1937 года в НКВД Клычков[331]. «Мой взгляд на коллективизацию, как на процесс, разрушающий русскую деревню и гибельный для русского народа, я выразил в своей поэме „Погорелыцина“», – говорил Клюев на допросе 15 февраля 1934 года[332].
Соблюдать осторожность при выражении своих взглядов поэт необходимым не считал – напротив, неопубликованные тексты (и прежде всего, «Погорелыцина») многократно исполнялись им в литературных кружках и салонах, размножались в машинописных копиях и даже передавались за границу[333]. Особого рода нарочитость сопровождала и частную жизнь Клюева, неизменно публично появлявшегося в экзотической для городского – и особенно литературного – мира «крестьянской одежде» (что часто провоцировало агрессию[334]) в сопровождении молодых спутников[335].
Говоря о причинах ареста Клюева, исследователи его творчества традиционно опираются на мемуарный рассказ И.М. Гронского, в 1959 году во время встречи с сотрудниками ЦГАЛИ утверждавшего, что он лично, узнав от своего свояка Павла Васильева о гомосексуальном характере переданных ему, как главному редактору, для «Нового мира» клюевских стихов, отказался публиковать их в журнале и после резкого объяснения с Клюевым позвонил Г.Г. Ягоде и попросил его выслать Клюева из Москвы. Гронский особо подчеркнул, что арест Клюева был согласован им со Сталиным[336]. Этот мемуарный рассказ нуждается, однако, в существенной корректировке.
Судя по всему, речь идет о посвященном художнику Анатолию Яр-Кравченко цикле стихотворений «О чем шумят седые кедры» (1930-1932), переданном Клюевым в августе 1932 года Гронскому для публикации в «Новом мире» вместе с текстом «Клеветникам искусства». Лирический цикл «О чем шумят седые кедры» представляет еще один характерный для Клюева пример того самого компромисса, о котором шла речь выше. Это своего рода поэтико-идеологический конструкт, в котором Клюев пытается объединить органичную для себя эксплицитно-гомосексуальную любовную адресацию с советской тематикой: приход новой любви ассоциирован с обращением автора к новой действительности («Пусть тростники моих седин, ⁄ Как речку, юность окаймляют, ⁄ Плывя по розовому маю, ⁄ Причалит сердце к октябрю»). Отказ в публикации цикла, в котором поэт в угоду цензурным требованиям сознательно жертвовал одной из принципиальных для своей лирики установок на традиционный идеал русской деревенской культуры, воспевая «мою республику родную» и «песенный колхоз», был для Клюева серьезным ударом, продемонстрировавшим недостаточность компромисса, на который он решился[337]. В этом контексте вполне правдоподобно выглядит факт резкого разговора Клюева с Гронским: мемуаристы свидетельствуют о жесткости и даже «озлоблении», с которыми Клюев встречал отказы в публикации[338]. На наш взгляд, именно к разговору с Гронским Клюев отсылает в тексте посвященного Васильеву стихотворения 1933 года «Я человек, рожденный не в боях…»:
В соответствии с этими настроениями в июне 1933 года Клюев предлагает цикл «О чем шумят седые кедры» «Издательству писателей в Ленинграде» в составе подготовленного им сборника из тридцати трех текстов – то есть не приходится говорить о какой-либо угрожавшей автору, с точки зрения Клюева, «крамольности» этих стихов до лета 1933 года[339].
От момента ссоры с Гронским до ареста Клюева прошло от года до полутора, поэтому прямую связь между ней и высылкой поэта установить трудно. Весной 1933 года номенклатурное положение Гронского осложнилось – после разногласий с Горьким[340] и недовольства Сталина Гронский лишился руководящего положения в Оргкомитете по подготовке писательского съезда. Ситуация, в которой он в феврале 1934 года по телефону дает указания Ягоде и согласовывает со Сталиным арест писателя, выглядит нереалистичной[341]. Косвенным подтверждением этого служат слова из воспоминаний самого Гронского, относящиеся к эпизоду с арестом другого поэта – Павла Васильева. Рассказывая о встрече с В.М. Молотовым, на которой тот узнал от Гронского, что Васильев в тюрьме, Гронский пишет:
Молотов тогда резко упрекнул меня в том, что я сразу же не вмешался в это дело и не поломал гнусное предприятие с арестом и осуждением Васильева. На мое замечание о том, что я уже не являюсь руководителем Оргкомитета Союза советских писателей и поэтому не имею возможности вмешиваться в такие дела, Вячеслав Михайлович ответил мне:
– Вам достаточно было позвонить мне или Сталину <…>[342]
Арест Васильева, о котором идет речь, относится к 1935 году. Однако свою работу в Оргкомитете Гронский оставил фактически в мае 1933 года, поэтому объемы его номенклатурных полномочий в 1934-м, когда был выслан Клюев, и в 1935 годах совпадали.
Роль Павла Васильева в истории конфликта Клюева с Гронским принципиальна. Действия Гронского по отношению к Клюеву по своей природе реактивны, представляя собой ответ едва ли не главного в этот период партийного эмиссара в литературе на публично – в стихах «Клеветникам искусства» (текст которых Гронский получил в августе 1932 года) – ив литературном быту заявленную Клюевым «патронажную» по отношению к «безмерно много обещавшему»[343] советскому поэту, ярко дебютировавшему на столичной сцене и только что «помилованному» властями за талант[344], позицию («На ржанье сосунка-кентавра ⁄ Я осетром раскинул жабры»[345]). Однако Гронский сам претендовал на роль «патрона» Васильева, быстро ставшего лично близким Гронскому человеком (он женился на сестре его жены и одно время жил в его доме). Отношение Гронского к Клюеву определено не столько (несомненной) гомофобией, сколько вполне резонными опасениями за направление, в котором будет развиваться поэзия Васильева. Неслучайно тема беспокойства за то, что «отторгнутый» РАППом молодой Васильев попадет под влияние сомнительного с точки зрения лояльности власти Клюева, доминирует в воспоминаниях Гронского о знакомстве с Васильевым летом 1932 года[346]. Именно с целью окончательно и публично разрушить творческий союз Васильева с «крестьянской поэзией» и Клюевым как ее признанным лидером Гронский устраивает в апреле 1933 года вечер и обсуждение стихов Васильева в «Новом мире», где под градом политически мотивированных обвинений, адресованных Клюеву и (присутствующему здесь же) Клычкову, фактически вынуждает Васильева отречься от них с помощью той же риторики, которую через год использует против Ахматовой Городецкий[347].
Таким образом, версия с арестом Клюева по инициативе Гронского представляется маловероятной и вписывается, скорее, в общую «компенсаторную» стратегию воспоминаний вернувшегося в 1954 году из шестнадцатилетнего заключения бывшего главного редактора «Известий и «Нового мира», направленную на повышение своего номенклатурного статуса и преувеличение своей роли в культурной политике после 1933 года[348]. Дополнительным доводом в пользу того, что реакция Гронского не могла привести к роковым для Клюева последствиям, служит упоминание о гомосексуальности Клюева как о первопричине репрессий против него.
Известно, что, придя к власти, большевики декриминализировали гомосексуальные отношения, исключив статью за мужеложество из Уголовного кодекса 1922 года и оставив эту ситуацию без изменения в кодексе 1926 года[349]. В 1932 году отказ Гронского печатать посвященную мужчине лирику Клюева был банальным проявлением традиционной «бытовой» гомофобии, не имевшей серьезной политической поддержки[350] и уголовных перспектив. Однако общественная ситуация, в которой Клюев считал возможным предлагать к печати свою гомосексуальную поэзию, резко меняется во второй половине 1933 года.
Историки связывают рекриминализацию гомосексуальности в СССР с несколькими факторами, среди которых доминирующую роль играет внешнеполитический – приход к власти фашистов в Германии. В результате ряда противоречивых событий немецкой политической жизни начала 1930-х в сознании высшего советского руководства к 1933 году фашизм был явно ассоциирован с гомосексуальностью[351]. Дополнительной причиной было общее усиление государственного контроля над гражданами, распространявшегося с начала 1930-х и на их частную жизнь[352]. В конце лета и осенью в Ленинграде и Москве прошли массовые аресты гомосексуалов, в ходе которых, как сообщал Сталину Г.Г. Ягода в докладной записке от 15 сентября 1933 года, были раскрыты «объединения педерастов», которым инкриминировалось «создание сети салонов, очагов, притонов, групп и других организованных формирований педерастов, с дальнейшим превращением этих объединений в прямые шпионские ячейки»[353]. По словам Ягоды,
актив педерастов, используя кастовую замкнутость педерастических кругов в непосредственно контрреволюционных целях политически разлагал разные общественные слои юношества, в частности рабочую молодежь, а также пытался проникнуть в армию и флот.
По инициативе Сталина, оставившего на записке Ягоды эмоциональную резолюцию, в законодательство было введено «соответствующее руководящее постановление». 16 декабря 1933 года «проект закона об уголовной наказуемости за педерастию»[354] был принят Политбюро ЦК ВКП(б). Сам закон вступил в силу 7 марта 1934 года.
Среди 175 арестованных осенью 1933 года в Ленинграде было немало представителей художественной богемы («29 артистов и художников»[355]). Литераторов первого ряда среди них не было. Известно, однако, что первая волна репрессий против гомосексуалов коснулась, например, поэтов К.А. Липскерова, Е.Г. Геркена[356], Н.Н. Захарова-Мэнского[357]. Судьбы К.А. Липскерова и темы арестов геев завуалированно коснулся в октябре 1934 года в письме драматургу В.В. Шкваркину М.А. Кузмин: «Будете писать Конст<антину> Абрамовичу>, поклонитесь ему. У меня (вероятно, за старостию лет) обошлось в этом отношении благополучно»[358]. Возраст (61 год) и установка на «приватность» своей личной жизни позволили Кузмину избежать репрессий. Иным из архивных следственных документов ленинградских гомосексуалов 1930-х представляется случай 49-летнего Клюева.
По сообщению Ирины Ролдугиной, работавшей с делами репрессированных в Ленинграде в ходе летне-осенней кампании 1933 года, имя Клюева упоминается в их показаниях неоднократно как имя одного из неформальных лидеров гомосексуального сообщества в городе. Арестованные сообщают о Клюеве, в частности, следующее:
<…> поэт, посещал салон Ефремова и Скипетрова, человек явно враждебно настроен против Соввласти, вел агитацию, заявляя, что большевики разорили церкви, убили веру. Соввласть не дает жить, рассказывал, что он жил при дворе, где ему хорошо жилось, агитировал за педерастию, втягивал в педерастию молодежь и красноармейцев. Группирует вокруг себя антисоветский элемент, поддерживает связь с иностран<цами>. Клюев в салонах играл роль пропагандиста, он обрабатывал молодежь вновь вовлеченную в организацию педерастов, например, в салоне у Ефремова он, в частности, обработал меня, заявляя, теперь молодежь ничего не видит, ходит нуждается, раньше такой жизни не было, нужно жить по-новому, противопоставить себя новому Советскому строю. Жить и бороться, счастливая жизнь педерастов дает возможность вновь вернуться к старому строю, заканчивая свою агитацию словами – нужно надеяться на бога – бог не допустит произвола и укажет путь выхода из тупика и тут же поднимал бокал со словами «Давайте выпьемте за нового члена нашей семьи».
Клюев и Бубнов и Анисимов возглавляют организацию педерастов, являются как бы центр<ами>, от них идут все указания[359].
Можно предположить, что антисоветские настроения Клюева не были секретом для ОГПУ. Сегодня известно, что под наблюдение чекистов Клюев попал по крайней мере с 1930 года, когда информатором органов стал его близкий друг Н.И. Архипов[360]. Сделанные поэтом в 1932 году шаги навстречу новой социальной реальности были признаны недостаточными, его положение в советской литературе, будучи осложнено личным конфликтом с Гронским, оставалось весьма проблематичным. Ни о какой интеграции Клюева в «систему» говорить не приходится: убежденный в 1933 году, что, несмотря на ситуативные компромиссы, нужно «не делать того, что делает мир»[361], Клюев сознательно сохраняет дистанцию от официальных структур и от литературного сообщества. Его письма (написанные как в 1931-1933 годах, так и сразу после высылки из Москвы) обнаруживают чрезвычайно наивные представления об устройстве и внутренних механизмах советской литературной сцены. На вечере и обсуждении стихов Павла Васильева в журнале «Новый мир» 3 апреля 1933 года (в этот же день Мандельштам будет выступать в Московском клубе художников, где Васильев и Клюев читали полугодом ранее) имя Клюева по-прежнему служило символом контрреволюционной кулацкой поэзии, не способной к социалистической перестройке. Эти констатации в либеральной атмосфере перед готовящимся съездом писателей не влекли за собой тем не менее прямых выводов организационного характера и призывов к репрессиям. На обсуждении в «Новом мире» Гронский ограничивался утверждением: «<…> если хочешь сидеть в прошлом, сиди, сиди и жди того дня, когда твой народ забудет о тебе как о художнике»[362]. Однако объем специфической информации, полученной в ходе новой, специально организованной репрессивной кампании, к которой было привлечено внимание высшего руководства страны, существенно менял (с точки зрения властей) статус Клюева, выводя его в область «групповой подпольной контрреволюционной деятельности», усердно фальсифицировавшейся чекистами в ходе следствия по делу гомосексуалов в угоду настроениям и задачам начальства. Определенные защитные механизмы, которые запускала, начиная с весны 1932 года, принадлежность Клюева к писательской номенклатуре («список Кагановича»), переставали действовать. Думается, что переезд в Москву лишь несколько отсрочил его арест.
Коллективное «ленинградское дело» геев, в ходе которого были получены показания на Клюева, было завершено в январе 1934 года. Поэт был арестован в Москве 2 февраля вместе со своим тогдашним партнером Л.И. Пулиным. «Дело № 3444 было заведено на двоих: на Клюева – обвиненного по двум статьям [политической 58-й и 16-151 за мужеложество], и на Пулина – только по статье 16-151»[363]. Характерно, что первый допрос поэта был посвящен исключительно гомосексуальным связям Клюева.
Следует иметь в виду, что из-за отсутствия в Уголовном кодексе соответствующей статьи большинство арестованных в 1933 году были осуждены по «антисоветской» 58-й статье, к которой иногда добавлялась статья 151 тогдашнего УК («половое сношение с лицами, не достигшими половой зрелости»), которую применяли «через 16-ю статью». Это означало, что так как преступление не предусмотрено кодексом, наказание назначено по статье, предусматривающей «наиболее сходные по роду преступления»[364]. Никакого медийного сопровождения репрессивная кампания 1933 года не имела и, как целенаправленное организованное действие, для общества осталась тайной[365]. Во всех своих обращениях в связи с арестом и последовавшей 5 марта 1934 года высылкой в Западную Сибирь Клюев указывал, что осужден по 58-й статье[366]. Думается, что этой же информацией располагал тогда Мандельштам, без сомнения, связавший арест Клюева с тем способом существования в литературе, которого тот последовательно придерживался в годы их близкого общения (1932-1934).
Чтение «Клеветникам искусства» наизусть в гостях у Ахматовой доказывает, что Мандельштаму были известны неопубликованные тексты Клюева, которые тот – начиная с поэмы «Погорелыцина» (1928) – достаточно широко исполнял и распространял в списках среди знакомых и в литературных кругах. Параллельно в большей («Стихи из колхоза») или в меньшей («О чем шумят седые кедры») степени компромиссным попыткам проникнуть в подцензурную печать Клюев пишет поэму «Песнь о Великой Матери» («Последняя Русь») и ряд стихотворений, чья декларативная независимость от внешнего давления оказывается близка мандельштамовскому «Волку» (ср., прежде всего, упомянутый текст Клюева «Я человек, рожденный не в боях…», а также «Меня октябрь настиг плечистым…» и цикл «Разруха»). К этой же группе текстов можно отнести и «Клеветникам искусства», чей пафос хоть и выглядит, с точки зрения Клюева, предлагающего эти стихи в журнал и читающего их на публичном вечере Васильева, санкционированным «антирапповским» духом постановления ЦК от 23 апреля, но оказывается неприемлемым для подцензурной печати.
Текст «Клеветникам искусства» принято, не уточняя, датировать 1932 годом. В своей хронике жизни и творчества Клюева С.И. Субботин без дополнительных мотивировок локализует время написания стихотворения как «конец апреля – начало мая»[367]. На наш взгляд, однако, «Клеветникам искусства» не могло быть написано ранее 28 мая 1932 года, когда был освобожден арестованный 4 марта по делу «Сибирской бригады» Павел Васильев. Текст, очевидно, был создан Клюевым в период между личным знакомством с Васильевым в начале июля (до 5-го числа) 1932 года[368] и серединой августа, когда он был предложен «Новому миру». Как известно из воспоминаний С.И. Пипкина, при встрече Клюева с Васильевым, состоявшейся в комнате Клычкова в Доме Герцена, присутствовал Мандельштам[369]. 9 июля Мандельштам вновь видится в Доме Герцена с Клюевым, причем вскоре после его ухода заговаривает о купленной им библиографической редкости – первом издании книги Н.М. Языкова[370].
Вероятно, разговор о книге зашел по «смежности»: Языков – один из «персонажей» «„прогулки” <…> по истории русской поэзии»[371], предпринятой Мандельштамом в «Стихах о русской поэзии», написанных в эти же дни; третья их часть, законченная 7 июля, посвящена клюевскому другу Клычкову (по его просьбе), ее «образность и тональность», по наблюдению Омри Ронена, «сродни крестьянским поэтам XX века, в первую очередь Клюеву»[372]. Между Мандельштамом и Клюевым было принято читать друг другу стихи[373]; не приходится сомневаться, что в какую-то из этих встреч Мандельштам прочитал новые стихи в присутствии Клюева.
Стихи Клюева «Клеветникам искусства» представляют собой, как и стихи Мандельштама, метапоэтический текст, также своего рода «Стихи о русской поэзии» – своей собственной, Клычкова, Васильева и Ахматовой[374] – искусственно отторгнутой от литературной действительности «нетопырями»-критиками, паразитировавшими, по мысли поэта, учитывавшей политическую конъюнктуру момента, на присвоенном ими партийном мандате. Политические импликации мандельштамовских «Стихов о русской поэзии», «пока еще глубоко скрытые в подтекстах и шутливом тоне» и открыто проявившиеся в стихах конца 1933 года, были выявлены Б.М. Гаспаровым[375]. Именно в период перехода от «иносказательных» «Стихов о русской поэзии» к «плакатным» (и открыто криминальным с точки зрения цензуры) текстам второй половины 1933 года Мандельштам знакомится с «Клеветникам искусства» и запоминает их наизусть. И типологически («метапоэзия») и жанрово (инвектива) они оказываются ему чрезвычайно близки: как раз в это время Мандельштам перечитывает Некрасова (имя которого сохранилось в черновиках «Стихов о русской поэзии» [I: 480] [376]) и приходит к высказанному в разговоре с Ахматовой убеждению, что «стихи сейчас должны быть гражданскими»[377]. Происходит, по точной формулировке Мишеля Никё, «встреча двух гражданских поэтов»[378].
Как и Клюев, Мандельштам не останавливается перед тем, чтобы публично читать свои неопубликованные – и иногда заведомо невозможные в печати – вещи[379], как и тексты Клюева, они расходятся в списках, иногда – опять же, как и в случае Клюева, – попадая в официальную печать «контрабандой»[380]. То же – в смысле чтения вслух – произойдет и с антисталинскими стихами. Все большая откровенность Мандельштама в неприятии окружающей реальности (причем это неприятие, как и у Клюева, распространяется и на те «либеральные» формы и фигуры литературного процесса, которые пришли вместе с постановлением 23 апреля 1932 года)[381] не остается незамеченной писательскими кругами. Идеологическая критика симптоматично сближает его с Клюевым[382].
Если отвлечься от абсолютно несвойственной Мандельштаму «компромиссности» и «игровой» природы клюевской поэтики и жизнестроительства, то можно утверждать, что модель литературного и гражданского поведения, которую он реализует в конце 1933-го – начале 1934 года, не скрывая своего раздражения действительностью и безоглядно широко читая свою инвективу против Сталина, наследует – предельно ее радикализируя и доводя до степени самопожертвования – клюевской модели. Именно после ареста Клюева, в феврале 1934 года, Мандельштам, подразумевая, как представляется, некую «роковую очередность», скажет Ахматовой: «Я к смерти готов»[383].
16
В августе 1937 года, в Бутырской тюрьме, вспоминая время, предшествовавшее аресту и высылке Клюева в 1934 году, С.А. Клычков показывал:
Наши [с Клюевым] разговоры были до зевоты однотипны и крайне контрреволюционны. <…> Разговоры эти [были] преисполнены самой безысходной мрачности. Одна страшная история шла за другой (там ребенка нашли в ватерклозете, там целую деревню с ребятами выве[з?]ли на голое место – ив этом роде). Злобой мы питались и жить нам помогала лишь надежда на гибель антихристовой власти. На интервенцию надеялись, не скрою, а не на Бога. Выход был для нас и в стихах[384].
По контексту показаний Клычкова видно, что речь идет о голоде 1932-1933 годов и его последствиях. В эти годы Мандельштам был соседом Клычкова по Дому Герцена и одним из его постоянных собеседников. Несмотря на очевидную разницу в степени неприятия советского режима – Мандельштаму были чужды «реваншистские» идеи крестьянских поэтов, связанные с вооруженным свержением советской власти, – их ужас перед бесчеловечной политикой коллективизации он, как показывают «крымские» стихи лета 1933 года, несомненно, разделял. Информация о страшных картинах раскулачивания накладывалась на собственное ощущение поэта, зафиксированное весной 1933 года в цитированном выше отчете сексота ОГПУ – «кровь льется ведрами».
Для Мандельштама ориентально окрашенная тема «враждебной человеку социальной архитектуры» и «казнелюбивых владык»[385], намеченная в «Гуманизме и современности» (1922), армянских стихах и заключающем «Путешествие в Армению» фрагменте о царе Аршаке и персидском тиране Шапухе, «неожиданно названном ассирийцем»[386], возникает применительно к Сталину уже в переданном Э.Г. Герштейн разговоре поэта с ее отцом («десятник, который заставлял в Египте работать евреев»[387]). Окончательно – по мере знакомства с (пользуясь формулировкой Авербаха в передаче Ставского) «„азиатскими методами И.В. Сталина" (в смысле жестокости, хитрости)» – она закрепляется за вождем к 1933 году. Как и для крестьянских поэтов, «выходом» для Мандельштама служат стихи: в ноябре 1933 года эта тема кульминирует в антисталинской инвективе – стихотворении о «кремлевском горце».
Только что Мандельштамом закончен «Разговор о Данте», посвященный итальянскому поэту-политику и его главному тексту, где, по словам М.Л. Лозинского, «устами обитателей загробного мира он произносит хулу и хвалу своим современникам или же сам, прерывая рассказ, обращает гневное слово к живым, к императору Альберту, к папе Иоанну, к Италии, к Флоренции, к другим городам, изобличая недостойных»[388]. «Немыслимо читать песни Данта, не оборачивая их к современности», – констатирует Мандельштам, соединяя таким образом опыт политически ангажированной поэзии Данте с актуальной для него в тот момент русской традицией «гражданской» поэзии, связанной с именем Некрасова. Новейшим примером обращения к этой традиции становятся для Мандельштама, как мы видели, стихи Клюева «Клеветникам искусства». В своем собственном творчестве он идет дальше, целиком погружая новые тексты в синхронный политический контекст.
В октябре 1933 года Троцкий публикует статью, где впервые утверждает невозможность внутрипартийного компромисса: «Заставить бюрократию передать власть в руки пролетарского авангарда можно только силой»[389]. Написанная на фоне последствий эскалации террора 1932-1933 годов[390], антисталинская инвектива рассматривается Мандельштамом, и ранее сближавшим поэзию с «военным делом»[391], а сейчас проецирующим на себя образ Данте как активного поэта-политика, как прямое политическое
Параллельно созданию и сознательно пренебрегающему всякой осторожностью чтению антисталинского стихотворения вслух почти случайным людям[395] Мандельштам ищет возможности уже буквальной реализации жеста из того же, что и стихотворная инвектива, архаического арсенала, освященного классической традицией, – пощечины А.Н. Толстому. Хронологическая разнесенность причины (участия Толстого в не удовлетворившем Мандельштама товарищеском суде над Амиром Саргиджаном в сентябре 1932 года) и следствия (физического наказания Толстого, пути к осуществлению которого Мандельштам ищет осенью – весной 1933_1934 годов[396]) показывает знаковую природу этого, по меткому определению Г.Э. Сорокина, «литературного дела на психологической подкладке»[397]. Если оскорблением Сталина Мандельштам разрубал гордиев узел своих, полных мучительной «раздвоенности и вечных метаний»[398], отношений с режимом, то публичное
Таков контекст, определяющий круг источников, стилистику и прагматику антисталинского стихотворения Мандельштама.
17
Как мы видели, содержательно мандельштамовская инвектива восходит к кругу связанных со Сталиным тем, фигурировавших в оппозиционных генеральной линии партии кругах, биографически близких к поэту на рубеже 1930-х годов. Наиболее острая из этих тем – тема национальности Сталина и связанной с ней «азиатской жестокости» – имеет двойственную природу, как, с одной стороны, восходящая к «эксклюзивному» источнику (указание на осетинское происхождение Сталина)[400], а, с другой, получившая массовое распространение («кремлевский горец» как указание на в широком смысле «южную», «нерусскую» национальность вождя)[401].
Информация о том, что отец Сталина был осетином, впервые была, насколько известно, приведена в книге друга детства и ранней юности Сталина Иосифа Иремашвили «Сталин и трагедия Грузии», вышедшей на немецком языке в Берлине в 1932 году. 95-страничная книга Иремашвили была издана за счет автора, по всей видимости, в конце 1931 – начале 1932 года (авторское предисловие датировано 1 июля 1931 года)[402]. Вне всякого сомнения, появление книги воспоминаний о Сталине (публикация которых в СССР со второй половины 1920-х годов была поставлена под жесткий контроль со стороны вождя[403]), написанных лично знакомым ему автором[404], не могла остаться незамеченной в Кремле. Скорее всего, книга была переведена для «специального пользования». Есть, однако, и вероятность того, что воспоминания Иремашвили были доступны в СССР не только узкому кругу партийных читателей – книгу могли ввозить из Германии советские граждане, находившиеся в командировках. Одним из них был, между прочим, Л.Л. Авербах, как раз в начале 1932 года приезжавший в Берлин и специально интересовавшийся недоступной в СССР эмигрантской литературой[405]. Другим возможным источником сведений об осетинском происхождении Сталина могли послужить разговоры Мандельштама в Грузии в 1930 году (в частности, с Ломинадзе). Информация об осетинском происхождении (как унизительном, с точки зрения грузина) была уже тогда частью антисталинской «контрмифологии».
Если брать тему «кремлевского горца» в более широком смысле – как указание на нерусское происхождение Сталина – то, как известно, этот ее поворот вызвал резкое неприятие Пастернака, заявившего Н.Я. Мандельштам: «Как мог он написать эти стихи – ведь он еврей!»[406] В своих воспоминаниях Н.Я. Мандельштам отмечает, что не поняла этот ход мысли. Между тем смысл того, что, по-видимому, имел в виду Пастернак, может быть реконструирован, если рассмотреть упоминание «горца в Кремле» в более широком контексте темы «Россия под властью инородцев», типичной для массового антисоветского дискурса с первых лет революции. Актуальность этой темы для 1933 года подтверждает то, что именно в этот период осознание неэффективности советской национальной политики заставило Сталина перейти к постепенному «процессу полной реабилитации русской культуры и права русских на национальное самовыражение»[407]. Социологические исследования, проведенные после Второй мировой войны среди оказавшихся на Западе советских граждан, зафиксировали остаточные довоенные настроения: на вопрос, все ли национальности имеют в СССР равные права, часть респондентов утверждала, что «преимущества имеются у евреев, грузин и кавказцев, ссылаясь при этом на национальность Сталина и якобы непропорциональное представительство евреев на руководящих должностях»[408]. Вне всякого сомнения, мотив «горец/кавказец в Кремле» есть одна из составляющих «инородческой» темы, доминирующим элементом которой было указание на «евреев в Кремле/у власти». Антисемитский подход был органической частью более широкого «антиинородческого» комплекса, причем обыкновенно адепту первого был свойственен и второй.
Так, например, 14 июля 1930 года, А.И. Тиняков, автор нашумевшей в свое время «Исповеди антисемита»[409], записывал в дневнике:
Все последние дни были заняты 16<-м> съездом большевиков. Грузинский дьяволодурак еще раз поставил на колени Рыкова и Томского и мимоходом давнул Крупскую. Молчал только Бухарин, но возможно, что на вчерашнем заключительном > заседании и он растянулся на брюхе перед «дивной жопой Кавказа». Эти «правые», конечно, тоже сволочи, но они все-таки понимают то, что надо же населению хоть что-нибудь жрать. Сталин же и его подручные обрекли на голодную смерть десятки миллионов людей и не поперхнулись[410].
Заключительную речь Сталина на том же XVI съезде осмыслял в дневнике чуткий к теме «борьбы с „жидом”»[411] М.М. Пришвин. Жестокость Сталина также связывается им с национальным происхождением: «Вот человек, в котором нет даже и горчичного зерна литературно-гуманного влияния: дикий человек Кавказа во всей своей наготе»[412]. Близкий крестьянским поэтам В.Ф. Наседкин в 1932 году написал стихотворение «Буран», содержание которого резюмировал на допросе в НКВД в 1937 году:
Смысл, вложенный в это произведение, примерно следующий. Власть над народом захватили инородцы, которые попирают его национальные особенности. <…> Русская страна гибнет в результате политики инородцев[413].
В написанной от имени «русских писателей» анонимной антисоветской листовке, распространенной на Первом съезде писателей в августе 1934 года, специально подчеркивалась национальная принадлежность Сталина («недоучившийся в грузинской семинарии Иосиф Джугашвили (Сталин)»)[414]. Аналогичные настроения были характерны для самых разных кругов населения[415].
Сосед и приятель Мандельштама по Дому Герцена С.А. Клычков, в 1923 году отметившийся участием в антисемитском «деле четырех поэтов»[416], в марте 1930 года, вскоре после опубликования статьи Сталина «Головокружение от успехов», по сообщению сексота ОГПУ «Шмеля», в Доме Герцена
громогласно кричал, что «этот азиат – болван и он русских обмануть не сможет. Не купить ему больше крестьян лживыми и подлыми своими статейками. Никто уже ему не поверит»[417].
Известно, что еврейская тема неоднократно обсуждалась у Клычкова в присутствии других крестьянских поэтов (Клюева, Васильева), а также Мандельштама и его русских (Б.С. Кузин) или «славянофильствующих» (С.И. Липкин)[418] друзей и знакомых. Такие обсуждения, надо думать, шли в том числе и в антиинородческом/ антисоветском контексте, в общих чертах восстановленном в показаниях Клычкова 1937 года. В данной связи можно утверждать, что влияние этого литературного круга на содержание антисталинской инвективы не сводилось лишь к отброшенному Мандельштамом варианту строк 3-4 («Только слышно кремлевского горца, ⁄ Душегубца и мужикоборца» [I: 617]), а способствовало формированию общей тематической рамки всего текста, построенной на педалированных – в зачине и в финале – указаниях на национальную принадлежность адресата. Чутко идентифицированная Пастернаком как своего рода «подтема» «народного» антисемитского дискурса, эта рамка подтверждает наблюдение Н.Я. Мандельштам о том, что поэт «написал эти стихи в расчете на более широкий, чем обычно, круг читателей»[419].
Установка Мандельштама на нетрадиционную для него аудиторию формирует поэтику антисталинского текста. Его «лубочный» характер «агитационного плаката большой действенной силы»[420] (по зафиксированной на допросе в ОГПУ 25 мая 1934 года автохарактеристике поэта и характеристике Ахматовой) достигается нехарактерной для поэзии Мандельштама сниженной лексикой и образностью[421]. Соглашаясь с наблюдениями и выводами Е.А. Тоддеса, показавшего в монографической работе о стихотворении Мандельштама «его тесную связь с контекстом предшествующего творчества [поэта], особенно с „Четвертой прозой”»[422], заметим, что сама задача написания острополитического текста, оставляющего в смысле радикальности далеко позади ценимые Мандельштамом стихи Клюева «Клеветникам искусства», не могла не ощущаться поэтом как профессиональный вызов. Говоря Ахматовой о том, что сейчас необходимо писать гражданские стихи, Мандельштам добавлял: «давайте посмотрим, кто из нас с этим справится»[423].
К выбору Мандельштамом специфической стилистики и жанра, который в кругу поэта определялся как «эпиграмма»[424], может иметь отношение состоявшийся 18 октября 1933 года, во время, непосредственно предшествующее написанию антисталинских стихов, разговор с М.В. Таловым, отразившийся в дневнике последнего:
Я дал Мандельштаму прочитать написанную мною эпиграмму на А.М. Эфроса. Спросил О.Э., писал ли он когда-нибудь эпиграммы: «Никогда». Затем мы вспомнили блестящую эпиграмму Баратынского – «Эпиграмму хохотунью»[425].