Исключенный вдовой поэта в эпоху, точно названную Э.Г. Герштейн «периодом восстановления ею авторитета Осипа Мандельштама как поэта и общественного деятеля»[118], этот фрагмент по недоразумению не вошел в основной текст «Четвертой прозы» в Полном собрании сочинений и писем Мандельштама (2010, 2O17)[119]. Безо всякого сомнения он меняет смысл всей вещи, не позволяя более говорить, что в «Четвертой прозе» поэт «окончательно сводит счеты со сталинизмом и литературными марионетками сталинской эпохи»[120].
Энергия, которой движется «Четвертая проза», есть энергия отторжения. В ее основе самоощущение человека, остро чувствующего свою конфронтацию с устоявшимися социальными структурами, если не десоциализацию. Эта конфликтность находит прямое отражение на уровне поэтики. Текст состоял из семнадцати главок. Первая (уничтоженная), судя по дальнейшему изложению, служила своего рода экспозицией, вводя развитую и детализированную в главке 2 тему «невероятного дела спасения [от расстрела] пятерых жизней»[121]. Все остальные главки, варьируя четыре сюжета (борьба за арестованных, перипетии «дела Уленшпигеля», несостоявшаяся поездка в Ереван и служба Мандельштама в «Московском комсомольце»), структурированы одинаково – каждая из них строится вокруг некоей «взрывающей» текст оппозиции (гл. 2: пролетариат vs. буржуазия; гл. 3: комсомол vs. «агитмамушки» [ВКП(б)]; гл. 4: автор vs. сотрудники газетного объединения «Московская правда»; гл. 5: автор vs. ЦЕКУБУ; гл. 6, 7, 10, 12, 13, 14, 15, 16: автор vs. писатели/«литература»; гл. 8, 16: автор vs. социум; гл. 9: Благой vs. Сталин/Ленин, «старая» филология vs. «новая»; гл. 11: «правда/правдочка» vs. «Правда-Партия»).
Главка 9[122], расположенная ровно посередине (восемь главок перед ней и восемь после), заканчивается
Разумеется, к «Четвертой прозе» вполне применимо наблюдение Е.А. Тоддеса по поводу «непредсказуемого „анархо-эстетического" характера <…> рассуждений»[125] Мандельштама, и наивно было бы искать в ней воплощения последовательной социополитической программы. Раздвоенность, растерянность видны в переписке Мандельштама этого времени, где он в границах одного письма то упоминает о том, что в газете, где он работает, «не люди, а рыбы страшные», то вспоминает, что ему «люди нужны, товарищи, как в „Московском> Комсомольце”» (письмо Н.Я. Мандельштам, 13 марта 1930 года: III: 498-499). Эта же амбивалентность хорошо видна в оценке Мандельштамом собственно комсомола, с одной стороны, предстающего в «Четвертой прозе» в образе «барчука», приучаемого «агитмамушками, бабушками, нянюшками» (то есть партийцами, «старшими товарищами» комсомольцев) к жестокости («Вдарь, Васенька, вдарь!»), а с другой – униженного «старшими» и таящего в себе потенциал некоего бунта («оппозиционности») – именно через этот подтекст раскрывается загадочный, на первый взгляд, образ «старейшего комсомольца – Акакия Акакиевича»[126].
Начавшаяся в августе 1929 года травля Пильняка и Замятина приводит к фактическому разгрому прежнего «беспартийного» Всероссийского союза писателей[127] и полному «огосударствлению» литературы – «это была первая в истории русской культуры широко организованная кампания не против отдельных литераторов или текстов только, а против литературы в целом и ее автономного от государства существования»[128]. (Мандельштам, используя большевистскую фразеологию, назвал ее в цитировавшемся в связи с его переговорами с Авербахом письме в ЦКК ВКП(б) «острой перегруппировкой писательских сил»[129] и именно на ее фоне собирался выступать в сентябре 1929 года с политическим заявлением на 2-м пленуме РАППа.) В обстановке резкой политизации литературной жизни в начале 1930 года ЦКК ВКП(б) начинает проверку «дела о переводах», длившегося все это время и закончившегося было в декабре 1929 года «смягченной в отношении Мандельштама»[130] резолюцией. Мандельштам (как, впрочем, и Ионов и Канатчиков) подвергается многочасовым допросам/собеседованиям, в ходе которых следователи интересуются его прошлым и особенно пребыванием в «белом» Крыму[131].
Поэт совершенно деморализован: многомесячный скандал нанес его репутации ощутимый ущерб (видимо, именно из-за этого устроители рапповского пленума решили не давать ему слово и его сближение с Авербахом ограничилось получением газетной работы); в писательской среде распространяются слухи о том, что он болен манией преследования[132] или покончил с собой[133]; в февральский приезд 1930 года в Ленинград он не встречается ни с кем из писателей и, очевидно, напуганный комиссией ЦКК, запрещает жене распространять его «Открытое письмо советским писателям» (III: 497). При этом манифестированный в этом письме разрыв с ФОСП и в целом с литературной средой он считает ценностью, которую надо сохранить во что бы ни стало («Разрыв – богатство. Надо его сохранить. Не расплескать» [III: 499]).
Жизнь «вне литературы» означала необходимость поиска новой модели писательского существования. Прежняя схема, базировавшаяся на переводной поденщине, как и масштабные проекты ее переустройства, была полностью уничтожена скандалом вокруг «Тиля». Новая – связанная с газетой – не внушала оптимизма («<…> подходит ли мне газетн<ая> работа? Не иссушит ли мой старый мозг вконец?»). Утопические идеи о получении «простой» (III: 499) работы (то есть не связанной ни с переводческой лямкой, ни с газетной гонкой) приводят Мандельштама к Л.Б. Каменеву (потерявшему былое влияние) и О.Д. Каменевой, которая ранней весной 1930 года безуспешно пытается пристроить поэта в общество «Техника – массам»[134].
При этом Мандельштам остается принципиальным противником идеи «существования на культурную ренту», «конец» которой «положила», по его убеждению, «Октябрьская революция» (из ответов на анкету «Советский писатель и Октябрь», 1928 [III: 311]). В практической плоскости это означает отказ от перехода в ряды живущих на иждивении государства пенсионеров – ветеранов культуры: «Но работа нужна. <…> Не хочу „фигурять Мандельштамом”. Не смею! Не должен!» – пишет он жене 13 марта 1930 года (III: 499) – на фоне разворачивающихся в эти же дни в Москве хлопот по предоставлению персональной пенсии Ахматовой[135]. В результате поэт вновь прибегает к патронажу государства: в апреле 1930 года по протекции заместителя заведующего Отделом культуры и пропаганды ЦК ВКП(б) А.Н. Гусева Мандельштам уезжает из Москвы до конца года – сначала в санаторий Совнаркома Абхазии в Сухуме (где он живет одновременно с заместителем наркома земледелия Н.И. Ежовым [II: 681][136]), затем в Армению и Грузию[137]. По возвращении из поездки, в декабре, было написано приведенное выше письмо Н.Я. Мандельштам Молотову.
8
Резкое ужесточение политических условий существования литературы в СССР, старт которому был дан кампанией против Пильняка и Замятина, повлекло за собой кризис множества индивидуальных литературных биографий. 1930-1931 годы отмечены появлением ряда обращенных к руководству СССР писательских писем (М.А. Булгакова, Е.И. Замятина, Б.А. Пильняка, Вс.В. Иванова, К.А. Тренева и др.). Находившиеся в разных социальных позициях их авторы, подобно Н.Я. Мандельштам, рассчитывали с помощью подобных адресаций улучшить свои «литературно-бытовые» условия и/или получить защиту от преследований.
Ближе всего к письму Н.Я. Мандельштам стоят письма Булгакова и Замятина, поднимающих проблему своего физического присутствия в СССР. Невозможность существовать без гонорарной работы – вследствие блокировки их продукции на пути к читателю/ зрителю – ставит в центр этих писем вопрос о предоставлении права на оплачиваемый труд.
«Я не позволил бы себе беспокоить Вас письмом, если бы меня не заставляла сделать это бедность», – писал Сталину Булгаков 5 мая 1930 года[138]. «Я прошу Советское Правительство дать мне работу», – говорил он месяцем ранее[139]. «Сделано было все, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы», – писал в июне 1931 года Сталину Замятин[140]. Однако – ив этом принципиальное отличие писем Булгакова и Замятина от письма Н.Я. Мандельштам – отсутствие возможности жить литературным трудом четко мотивируется в их письмах жесткостью политической цензуры, несовместимостью их писательского существования с советской властью. Оба адресанта – и Булгаков, и Замятин – отчетливо обозначают себя как авторов, фактически находящихся
Аргументация Н.Я. Мандельштам, указывающей на бедственное положение Мандельштама, строится на совершенно иных основаниях. Ни словом не упоминая о цензурных затруднениях и вообще о каких-либо противоречиях Мандельштама и советского режима, она апеллирует исключительно к «тяжелой жизни лирического поэта» и, в унисон с трансформацией советской идеологии[141], предлагает считать Мандельштама
Между тем в ближайшем окружении Мандельштама были примеры противоположной стратегии. Речь идет об Анне Ахматовой.
9
Летом 1926 года первый хроникер жизни Ахматовой П.Н. Лукницкий[142], интуитивно чувствуя исключительность ее положения на литературной сцене, пытался понять его истоки и смысл:
В таком положении, как АА, пожалуй, только Кузмин. <… > Как АА определяет существующее о ней в нынешней критической печати мнение, относящее ее к правому флангу советской литературы: <…> полное отсутствие собственной мысли у писавших, и никто из них не задумывался о том, в чем, в сущности, «правизна» АА.
А в действительности? Символика икон, церковность и пр. Разве ее не было у других? Ведь это было принято как прием всеми в определенную эпоху. Разве у Есенина, у Клюева, у Гумилева, у Блока, у Сологуба и т.д., и т.д. – этого не было? Но Клюев играл в Ленина, Есенин «хотел» (!) быть большевиком, Блок написал «Двенадцать» (и умер). Сологуб – написал «< Соборный> Благовест». АА молчала. Она непонятна. А раз непонятна – значит, она не из их стана <…> Другой вопрос – как АА к этому относится[143].
Ретроспективный анализ показывает справедливость вопросов Лукницкого и усиливает «отдельность» Ахматовой: сопоставляемый с нею Кузмин, как известно, хотя и подвергался политизированным нападкам критики, продолжал публиковаться и как поэт (выпустив в 1924 и 1929 годах поэтические сборники) и как переводчик, войдя в этом качестве в 1934 году в Союз советских писателей[144]. Среди крупных русских писателей с дореволюционным «стажем», остававшихся в СССР, положение Ахматовой было уникальным.
Ахматовская мифология связывает исчезновение ее с поверхности печатной жизни с «первым постановлением» или «решением» ЦК ВКП(б) 1924 года. Сама Ахматова в дневниковых записях 1960-х годов предлагала несколько мотивировок репрессий против нее. «После моих вечеров в Москве (весна 1924) состоялось постановление о прекращении моей литературной> деятельности. Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на литературные> вечера. Я встретила на Невском М. Шаг<инян>. Она сказала: „Вот вы какая важная особа: о вас было постановление> ЦК: не арестовывать, но и не печатать”»[145]. В других ахматовских записях среди причин «постановления ЦК» называются также публикация во втором издании сборника «Anno Domini» (Берлин, 1923) стихов, «не напечатанных в СССР»[146], нападки критики и противопоставившая ее Маяковскому нашумевшая статья Корнея Чуковского «Две России» (1921).
Постановление ЦК ВКП(б) 1924 года относительно Ахматовой до сих пор не обнаружено, и есть все основания предполагать, что сведения о нем – часть более обширного и сложившегося к рубежу 1960-х ахматовского мифа, включавшего полемическое (прежде всего, по отношению к эмигрантским источникам) и сильно упрощенное изложение собственной «послереволюционной биографии»[147]. Здесь не место анализу причин, по которым Ахматова сочла нужным «выпрямить» картину своего литературного положения после 1924 года, представив себя в поздних мемуарных записях как еще одну фактически лишенную субъектности жертву репрессивной культурной политики советского режима – в то время как ее подлинная позиция 1920-х – начала 1930-х годов выглядит совершенно неординарной.
Представляется, что, действительно, рубежными для положения Ахматовой стали ее публичные выступления в Москве в апреле 1924 года – в Консерватории на вечере журнала «Русский современник» и в Политехническом музее на собственном сольном вечере. Причем критически важную роль сыграло именно первое выступление.
«Русский современник» – «последний не-казенный, последний свободный (пусть и не полностью) журнал, открыто издававшийся в пределах нашего отечества», по воспоминаниям одного из его авторов В.В. Вейдле[148], – несомненно, вызывал особое беспокойство властей, добившихся в конце концов его закрытия на четвертом номере в начале 1925 года[149]. В первом номере «Русского современника» были опубликованы два новых стихотворения Ахматовой – «Лотова жена» и «Новогодняя баллада». С их чтением Ахматова и выступила в Москве. Московская презентация журнала, предварявшая выход первого номера, прошла в наэлектризованной атмосфере ожидания частного непартийного издания, привлекшего крупные литературные имена[150], и имела общероссийский резонанс, связанный с внелитературным контекстом[151]. Сколько можно судить, печатное выступление в СССР известного современного поэта с
Публикация в «Русском современнике» стала последним значимым печатным выступлением Ахматовой как участницы актуального литературного процесса до 1940 года[152]. Очевидно, после московского вечера и выхода журнала, вызвавших резкие отклики официозной печати[153], было принято решение (скорее всего, по линии Главлита) ужесточить контроль за ахматовскими текстами, причем внимание в первую очередь обращалось на религиозную тематику («мистицизм»)[154]. Цензурные придирки и ограничения сделали невозможным издание двухтомного собрания стихотворений Ахматовой, подготовленного к печати в издательстве «Петроград» в 1926 году (попытки публикации двухтомника продолжались до 1930 года). Со все возрастающими цензурными трудностями сталкиваются в это время все непартийные писатели, в том числе и те авторы, которые составляют ближайший к Ахматовой контекст «ленинградского Петербурга»[155] (прежде всего, Сологуб, Кузмин и Клюев). Однако «ответная» стратегия литературного поведения, которую в данной ситуации выбирает Ахматова, беспрецедентна.
В отличие от Сологуба и Кузмина, Ахматова никак не участвует в дающей литературный заработок переводческой деятельности. Она не предпринимает дальнейших попыток печататься и индифферентно относится к судьбе своего двухтомного собрания, устраняясь от хлопот за него в цензуре. «Смешная она, – сообщал об Ахматовой 8 июля 1930 года П.А. Павленко (которому предстоит сыграть свою роль в судьбе Мандельштама) в письме Н.С. Тихонову. – Ей тут Д. Бедный предложил издать книгу ее стихов, правда, со своим предисловием, но она отказалась, хоть ее и уговаривали всячески»[156].
Если взглянуть на составленный Ахматовой в 1962 году список своих выступлений, то виден значительный перерыв, датируемый 1924-1940 годами[157]. Позднее утверждение Ахматовой «меня перестали <…> приглашать на литер<атурные> вечера» опровергается данными дневников Лукницкого, с 1925 года фиксирующего многочисленные отказы Ахматовой от приглашений выступить с чтением своих стихов[158]. Единственное исключение было сделано ею для закрытого вечера 5 марта 1928 года в помещении Ленинградского отделения ВСП, посвященного памяти Ф.К. Сологуба, патриарха дооктябрьской литературы в Ленинграде, самое имя которого указывало на отчетливо
Эта позиция Ахматовой нашла выражение в ее стихах, названных «Ответ» и датируемых в записной книжке, куда они были занесены ею в начале 1963 года, «30-ми годами»:
Здесь же очевидный исток «грандиозной»[161] (и болезненной) темы «молчания» в поэзии Ахматовой, раскрываемой не только через ее «малопродуктивное™» во второй половине 1920-х – первой половине 1930-х годов, но и через поздние автоинтерпретации (ср. в незавершенной «Седьмой» [1958-1964] из «Северных элегий»:
Дистанцирование Ахматовой от любых форм участия в советской литературной жизни и зависимости от государства имело следствием крайнюю затрудненность ее бытовой жизни. «Гордыню» Ахматовой Л.К. Чуковская описала впоследствии как идейную основу ее стратегии сопротивления и самосохранения одновременно: «Сознание, что и в нищете, и в бедствиях, и в горе она – поэзия, она – величие,
А.А., конечно, от поездки отказалась. (А ведь как все просто делается: если б А.А. поехала в Москву и немножко там – по ее же выражению, – «помяукала», – ей, конечно, достали бы и заграничный паспорт и устроили бы поездку за границу и вообще, из поездки в Москву она могла бы извлечь любые выгоды, ценой проявления хотя бы самой наималейшей сделки со своей совестью. Но… А.А. не поступается своей совестью, никогда, и ни в какой степени, руководствуясь принципом, что из этого удовольствия мало бывает, а позор все тот же, большой.)[165]
Самоустранение Ахматовой из литературной жизни к концу 1920-х годов приводит к тому, что в сознании современников, даже высоко ценящих ее талант, она оказывается никак не связана ни с современной литературой, ни с наличным составом советских писателей[166]. В помещенной на страницах журнала «На литературном посту» (1926. № 3) иллюстративной схеме И.С. Новича «Дерево современной литературы» Ахматова значится в разделе «Живые трупы».
По понятным причинам (авто)цензурного характера у нас нет
О политике не говорили, и хлебные пайки не были предметом наших суждений. Только однажды скользнуло, как тень от пролетевшей птицы, обычное для наших лет. <…> в конце нашего разговора было сказано идущее от обыкновенного:
– <…> Вот на [Шереметевском] дворце [двуглавых] орлов сбивают. Как это глупо. Весь стиль здания пропадает. Терпели же они девять лет, и что им вздумалось…
Говоря это, она мешала уголья в печи и с ними как будто мешала горящие уголья в себе. «Стиль здания» был, конечно, условностью[169].
28 апреля 1928 года Лукницкий, гуляя с Ахматовой, посещает по ее желанию единоверческую Никольскую церковь на улице Марата (быв. Николаевской) и записывает ее слова: «Дорогой А.А. говорила о православии и сказала, что хочет переходить в единоверчество, хоть и нехорошо изменять чистому православию. Но очень уж оно изменило самому себе, а в единоверчестве – крепость и неизменность остались прежними»[170]. Современный исследователь, изучающий взаимоотношения РПЦ и единоверчества, рисует картину, восстанавливающую для нас ближайший политический контекст высказывания Ахматовой и ее желания посетить службу именно в Никольском соборе:
Осенью 1927 г. в Ленинградской епархии возникло так называемое иосифлянское движение (или Истинно-Православная Церковь), получившее свое название по имени Ленинградского митр. Иосифа (Петровых) и вскоре распространившееся на значительную часть страны.
Иосифляне представляли наиболее сильную и сплоченную часть более широкого движения «непоминающих», оппозиционного церковной политике советской власти и заместителю патриаршего местоблюстителя митр. Сергию (Страгородскому). Уже в декабре 1927 г. община Никольского собора (как и приходы других единоверческих храмов Ленинграда) во главе со своим настоятелем о. Алексием Шелепиным присоединилась к иосифлянам и вышла из подчинения митр. Сергия[171].
По мере ужесточения политического климата в СССР такая «политика неучастия» и дистанцирования от любых форм взаимодействия с социумом начинает выглядеть все более вызывающе. В 1930 году Ахматову, как «неактивную», сняли с академического обеспечения ЦЕКУБУ[172] (после чего и начались хлопоты о назначении ей персональной пенсии, вызвавшие уже известную нам эпистолярную реакцию Мандельштама). В 1934 году Ахматова, несмотря на возвращение ее имени в печать[173],
Людьми, связанными, подобно Мандельштаму, с Ахматовой общим литературным и, шире, культурным прошлым, но с конца 1920-х годов настроенными на ассимиляцию с советской действительностью, ее позиция отчетливо прочитывалась как оппозиционная этому социокультурному вектору. 22 марта 1931 года Д.С. Усов полемически откликался на (неизвестное нам) письмо В.А. Рождественского с упоминанием Ахматовой:
Вы правы – жить надо во что бы то ни стало (это я первый готов повторить вслед за Вами). Но дело в том, что если глядеть теми глазами, которыми Вы смотрите на мир
Вы смотрите на Анну Андреевну и говорите, что у Вас «духу не хватило сказать себе: „Каждый сам выбирает свою судьбу“». Но есть дороги, которые не мы выбираем и сойти с которых возможно, только уйдя из жизни[176].
Такая принципиальность не вызывала понимания и у Мандельштама со свойственной ему схожей установкой «цепляться за все, чтобы жить»[177]. Поэтическое молчание Ахматовой во второй половине 1920-х – начале 1930-х годов он напрямую связывает с «твердостью» ее социально-политической позиции, нежеланием и/или неумением принять новую общественную и, что существенно, языковую реальность: «Словарный склероз и расширенье аорты мировоззрения, ее [Ахматовой] недостаточная гибкость – вот причины молчания», – «черство», то есть абстрагируясь от личной приязни, говорит он Рудакову 11 февраля 1936 года[178].
Анахронистичность социальной позиции Ахматовой в то же время увязывается для Мандельштама с ее высочайшим литературным статусом, базирующимся на признании тех самых кругов, которые ранее недооценили его самого («символисты и формалисты»): «Осип Эмильевич утверждал, что Ахматова неофициально уже признана классиком»[179]. В полном соответствии с ранее изложенной Горнфельдом претензией Мандельштама («Если бы своевременно он [Горнфельд] понял и выяснил, кто такой Мандельштам, мне не пришлось бы прибегать для пропитания к таким способам») именно высокий статус Ахматовой, по мысли Мандельштама, позволяет ей «сохранять величественную индифферентность» в то время, как «Мандельштаму приходится вести ежедневную борьбу за существование»[180].
Осознаваемая Ахматовой и Мандельштамом в 1920-1930-е годы и принимаемая ими (несмотря на личную близость) как данность разница творческих установок и литературного позиционирования («классик» vs. современный = советский автор) оказалась закамуфлирована позднейшей поэтической мифологией Ахматовой («Нас четверо», 1961), элиминирующей различия и настаивающей на единстве поэтических судеб – своей, Мандельштама, Пастернака и Цветаевой. Постфактум описываемые Ахматовой в терминах «литературной дружбы»[181] отношения ее с Мандельштамом стали сводиться в культурном сознании, по преимуществу, к «идее диалога двух поэтов (и отсюда – форсированного сближения их по разным линиям)»[182]. Свидетельства немногих независимых от этой идеологии мемуаристов позволяют нам реконструировать реальную «литературно-бытовую» картину и дифференцировать личные и литературные отношения Мандельштама и Ахматовой. Очень характерен в этом отношении эпизод, сохраненный памятью С.В. Поляковой. Он относится ко времени приезда Мандельштама в Ленинград в феврале – марте 1933 года с организованными бывшим антрепренером Маяковского П.И. Лавутом выступлениями в Капелле и Доме печати.
По счастливой случайности, когда Мандельштам приезжал в Ленинград с новыми стихами, я увидела в Капелле, где он должен был читать, Ахматову. Она была одна и посетовала мне на то, как в темноте и скользкоте доберется до дому. Я вызвалась ее проводить и обещала по окончании чтения подойти к ней. Так я и сделала. Ахматова стояла, видимо, дожидаясь меня, и едва я успела заверить, что готова ее сопровождать, как к ней подошел Мандельштам. Из вежливости я отступила на несколько шагов и, чтобы не потерять Ахматову в толпе, встала немного поодаль. В точности передачи этого эпизода, зная, что то, чему я была свидетельницей, не соответствует представлениям об их отношениях, я абсолютно ручаюсь. Анна Андреевна и Мандельштам обменялись десятком фраз, из которых можно было сделать вывод, что они после его приезда не виделись. Мандельштам обратился к Анне Андреевне по имени и отчеству, разговаривал с ней очень торопливо и, к моему удивлению, не приглашал принять участие в праздновании своего выступления, хотя сказал, что сейчас отправляется в гостиницу, где соберется несколько человек. Он осведомился, как Анна Андреевна дойдет до дому. На это она, кивнув в мою сторону, сказала: «Эта барышня любезно предложила проводить меня». Тогда Мандельштам простился и куда-то убежал[183].
Недоумение мемуаристки, диктуемое несоответствием увиденного утвердившейся в культурном сознании схеме, снимается, если учесть, что упомянутый поэтический вечер Мандельштама в Академической капелле 23 февраля 1933 года – одна из высших точек его литературной карьеры и знаковое событие в советской литературной жизни периода «оттепели» перед Первым съездом писателей, когда ряд видных попутчиков был возвращен к активной публичной деятельности. Именно в этом качестве выступление Мандельштама и было воспринято литературным Ленинградом. Сама Ахматова в позднейших «Листках из дневника» вспоминала: «<…> Осипа Эмильевича встречали в Ленинграде как великого поэта, persona grata и т.п., к нему в „Европейскую” гостиницу на поклон пошел весь литературный Ленинград (Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский) и его приезд и вечера были событием, о котором вспоминали много лет»[184]. Состав участников «празднования» в «Европейской» (где Мандельштам читал «Путешествие в Армению») уточняется по другим известным сегодня воспоминаниям – к названным Ахматовой именам добавляются имена Николая Тихонова, Михаила Слонимского, Виссариона Саянова, Виктора Сержа[185] – известных ленинградских писателей и/или активнейших участников советской литературной (а в случае Сержа и политической) жизни. Литературная внепо-ложность Ахматовой этому ряду и ее «бытовая» несовместимость с ним для Мандельштама были очевидны (он посещает ее отдельно в Фонтанном Доме). «Историко-литературная» и человеческая общность, верность которой Мандельштам в эти же дни подтверждает публично[186], оказывается тем не менее обособлена от актуальной литературной повестки, в которой он – в отличие от Ахматовой – всецело существует.
Ахматова вспоминала о встрече с Мандельштамом, состоявшейся в Фонтанном Доме спустя несколько дней после его вечера в Капелле:
Он только что выучил итальянский язык и бредил Дантом, читая наизусть страницами. Мы стали говорить о «Чистилище», и я прочла кусок из XXX песни (явление Беатриче) <…> Осип заплакал. Я испугалась – «что такое?» – «Нет, ничего, только эти слова и вашим голосом»[187].
В апреле Мандельштам начинает писать «Разговор о Данте», где фигура итальянца, «разночинца старинной римской крови», очевидным образом спроецирована на него самого – с «чисто пушкинской камер-юнкерской борьбой за социальное достоинство и общественное положение поэта». При всем неприятии литературной стратегии Ахматовой Мандельштам вчуже не мог не видеть ее своеобразной эффективности в этой «камер-юнкерской борьбе», понимая в то же время всю неорганичность подобной модели поведения для себя. «Внутреннее беспокойство и тяжелая, смутная неловкость, сопровождающая на каждом шагу неуверенного в себе, как бы недовоспитанного, не умеющего применить свой внутренний опыт и объективировать его в этикет, измученного и загнанного человека» – все эти, атрибутируемые Мандельштамом Данту качества, исчерпывающе описывали его собственное положение к весне 1933 года.
10
Катастрофа 1934 года (арест Мандельштама в ночь на 17 мая), вызванная написанием в ноябре 1933-го антисталинской инвективы, была подготовлена событиями 19311933 годов и той эволюцией, которую пережил поэт за этот период.
Н.Я. Мандельштам вспоминала:
Мы вернулись в Москву в 31-м году. Голодная Москва. Голод, раскулачивание и пятилетки. Жили у брата О.Э., он куда-то уехал с женой, только что женился и уехал. [А.Б.] Халатов встретил на улице Мандельштама и спросил у него, есть ли у него <…> паек… Мандельштам даже и не слышал о пайках. Халатов рассвирепел: «Что у вас там делается?» – и дал ему плюс один из советских писательских, и мы в этот период, в общем, мало голодали, были прикреплены к ВЦИКу и, живя в разных квартирах, пустых чужих комнатах, обычно давали ненормированные продукты всей квартире. Молоко, например, было не нормировано, и счастливая семья рядом получала молоко для детей[188][189].
Выразительная картина, встающая за этим мемуарным фрагментом, чрезвычайно точно передает парадоксальное положение Мандельштамов после возвращения из поездки по Закавказью и петергофского санатория ЦЕКУБУ. С одной стороны, патронаж государства (упомянутый А.Б. Халатов был в это время председателем правления Госиздата и ЦЕКУБУ), выражающийся не просто в получении ими продовольственных карточек, с которыми вся страна жила с января 1931 года, но в прикреплении к элитному
Что касается денег, Мандельштам твердо намерен реализовать модель существования на «бюджетный заработок (лит<ературный>)» (из письма Е.Э. Мандельштаму, 11 мая 1931 года: III: 503). Последнее уточнение принципиально важно – во второй половине 1930 года поэт возвращается к стихам; это служит основным стимулом его литературной работы, не имеющей более в виду возврата к той или иной форме поденщины, вроде службы в комсомольских газетах (<«…> служить грешно, потому что работается сейчас здорово» [III: 503][190]). Принципиальной же является и установка Мандельштама на
Первостепенно важно, однако, что сложившееся положение Мандельштам тем не менее (воепринимает как результат собственного осознанного и добровольного
с помощью прозрачной «ихтиологической» метафоры эксплицирует Мандельштам свою позицию в отброшенной при публикации в «Новом мире» (1932. № 4) заключительной строфе стихотворения «О, как мы любим лицемерить…» (I: 479; май 1932 года)[196].
«Свободный выбор», связанный с возвращением к литературной жизни после скандала вокруг «дела Уленшпигеля» – то есть с преодолением разрыва, который поэт еще год назад считал «богатством» и боялся «расплескать» – неизбежно провоцировал авторефлексию. Этого требовали и недавние, ставшие отчасти публичными, заявления Мандельштама об «уходе из литературы»[197]. Поэтическим манифестом нового этапа и одновременно постскриптумом к начавшейся с претензий Горнфельда и чрезвычайно травмировавшей Мандельштама истории с переводами стало, на наш взгляд, написанное в марте 1931 года стихотворение «За гремучую доблесть грядущих веков…»
Разыскания И.М. Семенко, проследившей историю выработки окончательного текста «Волка» (как сокращенно называли текст Мандельштамы), позволяют увидеть, что тема литературы, «некоей письменной продукции»[198], включающая в себя указание на тесно связанную с «делом Уленшпигеля»
Понимание нереальности получения штатной оплачиваемой службы («академической спокойной работы», по определению Н.Я. Мандельштам из письма Молотову) и, одновременно, того, что «литература моя – весьма убыточное и дорогое занятие» (из письма Е.Э. Мандельштаму, 11 мая 1931 года: III: 503), приводит Мандельштама в начале 1932 года к пересмотру ригористической позиции, занятой им в начале 1930 года и касавшейся преждевременности получения им пенсии («не хочу фигурять Мандельштамом»). Теперь пенсия воспринимается как своего рода паллиатив «исторически-архивной службы» (из того же письма Молотову): 21 февраля Бухарин и Халатов инициируют процесс назначения Мандельштаму персональной пенсии «всесоюзного значения», увенчавшийся, «учитывая заслуги его в области русской литературы», 23 марта постановлением СНК СССР о «пожизненной персональной пенсии в размере 200 рублей в месяц»[203].
Тогда же, в конце января – начале февраля 1932 года, после долгих проволочек и хлопот, разрешается и вторая – жилищная – проблема: Мандельштам получает жилье в «писательском» Доме Герцена на Тверском бульваре.
11
Л.М. Видгоф, детально изучивший в специальной работе пребывание Мандельштама в Доме Герцена, подчиняясь некоей исследовательской инерции, ассоциирующей в биографии поэта – в соответствии с мемуарной формулой Н.Я. Мандельштам «все хорошее в нашей жизни <…> устраивал Бухарин»[204] – любую существенную помощь с Н.И. Бухариным, связывает получение жилплощади, прежде всего, с его именем. Он цитирует написанное в мае 1931 года письмо поэта отцу – «Еще год назад некоторые руководящие работники надумали обеспечить меня квартирой. Но где ее взять, они сами не знали» – оговаривая, что «„руководящие работники” – это, несомненно, в первую очередь Н. И. Бухарин»[205]. Между тем указание Мандельштама («год назад»), пусть и не с календарной точностью (в мае 1930 года он был в Сухуме), отсылает к периоду его борьбы с «Литературной газетой» и ФОСП, отмеченному поддержкой Мандельштама со стороны Л.Л. Авербаха. Есть все основания думать, что эта поддержка не ограничивалась трудоустройством Мандельштама в «комсомольскую» прессу, но и предполагала помощь в решении «жилищного вопроса»[206]. Характерное уточнение («но где ее взять, они сами не знали») описывает пределы компетенции именно Авербаха, не занимавшего, в отличие от Бухарина, никаких
В декабре 1929 года Авербах в рамках борьбы с партийной «группой Щацкина – Ломинадзе» был направлен на работу в Смоленск, что не могло не оборвать его контактов с Мандельштамом. Летом 1930 года Сталин удовлетворил просьбу руководства РАППа о возвращении Авербаха в Москву[207]. Судя по письму Мандельштама отцу середины мая 1931 года, «руководящие работники» (Авербах) «от своего благого почина не отступились» («В настояниях своих идут дальше, нажимают, звонят по телефону» [III: 505][208]). 1 сентября 1931 года в письме секретарям ЦК ВКП(б) Л.М. Кагановичу и П.П. Постышеву Авербах от имени фракции ВКП(б) в ФОСП ставит вопрос о «ряде видных попутчиков, предоставление жилой площади которым имеет политическое значение». В списке писателей, которые «нуждаются в жилой площади, работая сейчас в недопустимых условиях», был указан и Мандельштам[209]. Именно после этого письма Авербаха 10 октября 1931 года жилищная комиссия Горкома писателей на своем заседании принимает принципиальное решение выделить Мандельштаму «освобождающуюся квартиру» в Доме Герцена[210], давая старт острой борьбе, закончившейся тем не менее вселением Мандельштамов на Тверской бульвар в начале 1932 года.
Однако изучение контактов Мандельштама с Авербахом – и шире, со связанными с ним партийными кругами (в частности, с оппозиционно настроенным первым секретарем Заккрайкома ВКП(б) В.В. Ломинадзе, который обсуждал с Авербахом «литературные вопросы»[211], а также «исключительно внимательно и дружественно встретил О.М.»[212] и «вел с ним переговоры о том, чтобы [Мандельштам мог] остаться на архивной работе в Тифлисе»[213]) – имеет значение не столько для уточнения деталей биографии поэта, сколько для определения генезиса некоторых тем в текстах Мандельштама этого времени[214] и, прежде всего, того политического субстрата, из которого растут стихи Мандельштама, приведшие к катастрофе 1934 года и, в первую очередь, его антисталинская инвектива.
Омри Ронен в связи со стихотворением «Мы живем, под собою не чуя страны…» указывал на оппозиционную платформу М.Н. Рютина 1932 года[215]. Л.М. Видгоф в пионерской работе, посвященной выявлению политического контекста антисталинских стихов Мандельштама, говорит о целом «комплексе впечатлений», реконструируемом из периодики того времени и связанном с борьбой с «левой» и «правой» оппозициями, коллективизацией, борьбой с «вредителями» и т.д.[216] Не подвергая сомнению ценность собранного исследователями материала, заметим, что свою роль в политической эволюции Мандельштама, несомненно, сыграло то обстоятельство, что
И здесь к ряду уже известных имен (Н.И. Бухарин, Ф.М. Конар, В.В. Ломинадзе, М.П. Томский, А.Б. Халатов, Л.Б. Каменев) должно быть добавлено имя Л.Л. Авербаха.
Несмотря на внешне благополучную советскую карьеру, Авербах (в начале 1920-х годов связанный с Троцким)[217] был, как отмечено выше, уже в конце 1929 года подвергнут инициированным лично Сталиным санкциям за принадлежность к партийной группе Шацкина – Ломинадзе, требовавшей, по словам Сталина,
Воспоминания К.Л. Зелинского, относящиеся к 1932 году[223], выразительно передают личную неприязнь, которую испытывал Сталин к Авербаху. Свидетельства об отношении Авербаха к Сталину имеются в собранных НКВД после его ареста в 1937 году материалах. Это, в частности, показания В.П. Ставского и сексота «Алтайского». Ставский вспоминал, что «Авербах [на рубеже 1930-х] рассказывал, что часто встречается с товарищем Сталиным, рассказывал с таинственным видом и кавказским акцентом <…> Все это производило впечатление правдоподобия на многих, в том числе и на меня». «Алтайский» доносил: «О Молотове, Кагановиче Авербах говорил пренебрежительно, как об ограниченных людях[224]. Как-то раз году в 1929-30 Авербах говорил об „азиатских методах И.В. Сталина” (в смысле жестокости, хитрости)»[225].
Нетрудно заметить, что приведенные суждения Авербаха воспроизводят весь комплекс мотивов, питающий метафорику антисталинских стихов Мандельштама: акцент на кавказском происхождении Сталина, его (национально окрашенной) жестокости и контрастирующем с ее масштабом ничтожестве окружающих его соратников.
То, что такого рода суждения вполне могли высказываться не слишком осторожным и склонным к «пустому острословию»[226]Авербахом в литературных разговорах (в том числе с Мандельштамом), подтверждают слова самого Авербаха в обращении к Н.И. Ежову 17 мая 1937 года. Говоря о своих контактах, в том числе начала 1930-х, он писал: «Я считал, что достаточно моего доверия к человеку, чтобы разговаривать с ним о том, о чем я сочту нужным, иногда явно не проводя грани между дозволенным и недозволенным, между общеизвестными фактами и секретными»[227].
Разумеется, не один Авербах мог транслировать Мандельштаму в начале 1930-х годов антисталинские настроения. Окончательное утверждение в конце 1930 года фактически единоличной власти Сталина в советской партийно-государственной верхушке («завершение сталинизации Политбюро»[228]) сопровождается усилением репрессивности во внутренней политике, вызванным, в частности, глубоким социально-экономическим кризисом вследствие провала первой пятилетки. Фактический переход к террору, прежде всего против крестьянства, происходит на фоне спровоцированного коллективизацией массового голода и социальной нестабильности. Разрушительная радикальность сталинской политики встречает сопротивление у части партии. «Критические настроения все шире распространялись в среде столичной „партийной общественности”, в некоторой степени активизировались члены бывших оппозиций. Среди коммунистов распространялось мнение о порочности политики Сталина, о разжигании неоправданной конфронтации с крестьянством»[229]. Как мы указывали выше, именно с этой частью партийцев оказывается биографически связан Мандельштам.
12
Папа стоял посреди комнаты и с высоты своего роста с некоторым недоумением слушал Мандельштама. А он, остановившись на ходу и жестикулируя так, как будто он подымал обеими руками тяжесть с пола, горячо убеждал в чем-то отца:
– …он не способен сам ничего придумать…
– …воплощение нетворческого начала…
– …тип паразита…
– …десятник, который заставлял в Египте работать евреев…
Надо ли объяснять, что Мандельштам говорил о Сталине?[230]
Этот эпизод из воспоминаний Э.Г. Герштейн относится к 1931 году. С рубежа 1930 года, когда Мандельштам в «Четвертой прозе» объявлял своим язык партийных чисток Сталина и видел в происходящем «бронзовый профиль Истории», многое изменилось – ив первую очередь для того круга «интеллигентных партийцев», к которому Мандельштам был ближе всего.
Тайный расстрел в ноябре 1929 года Я.Г. Блюмкина, давнего знакомого Мандельштама[231], открыл новую главу в истории большевистского террора. Отныне смертная казнь распространялась не только на «врагов революции», но и на членов партии, поддерживающих оппозицию[232]. Случилось то, о чем высланный в январе 1929 года из СССР Троцкий предупреждал весной того же года: Сталин «попытается провести между официальной партией и оппозицией кровавую черту»[233]. С каждым годом эта черта становилась все кровавее.
Немаловажно и то, что эти политические репрессии происходили в непосредственной близости от литературной среды, иногда напрямую касаясь ее. Так, Блюмкин перед своим арестом 15 октября 1929 года проводит время в квартире их общего с Мандельштамом близкого знакомого С.М. Городецкого[234], до этого встречается в литературно-артистическом кафе с журналистом М.Е. Кольцовым и Маяковским, с которым у него возникает «перебранка полу-принципиального (по вопросам литературного поведения Маяковского) полу-личного характера». Маяковского Блюмкин именует (в специально написанных 1 ноября 1929 года показаниях под названием «О поведении в кругу литературных друзей») «моим старым приятелем»[235].
Имя Блюмкина отсылает к его конфликту с Мандельштамом в июле 1918 года, связанному с протестом поэта против бравирования со стороны сотрудника ВЧК правом распоряжаться человеческими жизнями, и одновременно указывает на точку принципиального расхождения Мандельштама с советским режимом. Этой точкой всегда являлся вопрос о терроре. «Политическая депрессия, вызванная крутыми методами осуществления диктатуры пролетариата» в конце 1918 года упоминается самим Мандельштамом в показаниях 1934 года[236]. Подчеркнутое выведение Мандельштамом органов ЧК – ОГПУ «за скобки» его возможного сотрудничества с советской властью декларировано в его заявлении следователю в 1934 году, пересказанном в воспоминаниях Н.Я. Мандельштам: «О.М. сказал, что готов сотрудничать с любым советским учреждением, кроме Чека»[237]. Известен отразившийся в «Четвертой прозе» случай заступничества Мандельштама за приговоренных к расстрелу сотрудников двух московских финансовых учреждений в 1928 году; Н.Я. Мандельштам вспоминает о надписи на посланной тогда же Бухарину книге «Стихотворения»: «<…> в этой книге каждая строчка говорит против того, что вы собираетесь сделать»[238]. К весне 1933 года конфликт между собственной, резко интенсифицировавшейся в рамках «оттепели» и «перестройки», вызванной принятым 23 апреля 1932 года постановлением ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций», литературной активностью и происходящим в стране ощущался Мандельштамом предельно остро.
Сразу после вечера Мандельштама в ленинградской Капелле 23 февраля 1933 года были массово арестованы ленинградские филологи – В.М. Жирмунский, С.А. Рейсер, И.Г. Ямпольский, Л.Я. Гинзбург, Б.Я. Бухштаб. Двое последних были приглашены Ахматовой в Фонтанный Дом для встречи с Мандельштамом. К этому несостоявшемуся визиту относится воспоминание Гинзбург: «Анна Андр. позвала к себе „на Мандельштама" Борю <Бухштаба> и меня. Как раз в эти дни его и меня арестовали (потом скоро выпустили). А.А. сказала Мандельштамам: – Вот сыр, вот колбаса, а гостей – простите – посадили. (Рассказала мне Ахматова)»[239]. 5 марта, в Ленинграде, на первой странице «Правды» поэт мог прочитать об аресте в составе группы из более чем семидесяти человек, названных членами «ликвидированной контрреволюционной вредительской организации в некоторых органах Наркомзема и Наркомсовхозов»[240], своего знакомого Ф.М. Конара, помогавшего ему в середине 1920-х в качестве крупного издательского работника, а впоследствии ставшего заместителем наркома земледелия СССР[241]. 7 марта, в день отъезда Мандельштамов из Ленинграда, был арестован Виктор Серж, с которым поэт виделся в «Европейской» после чтения в Капелле. 12 марта, накануне вечера Мандельштама в Малой аудитории Политехнического музея «Правда» сообщает о том, что Конар расстрелян[242]. Пятнадцатым номером в расстрельном списке из тридцати пяти человек, открывавшемся именем Конара, шел Я.О. Фабрикант, родственник упоминавшегося выше знакомого Мандельштама поэта-сатирика М.Д. Вольпина[243].
Важнейшим свидетельством настроений Мандельштама в эти дни является донесение одного из осведомителей ОГПУ в писательской среде[244], опубликованное П.М. Нерлером. Хотя архивное происхождение этого документа нуждается в уточнении, у нас нет оснований сомневаться в его подлинности.
Я решаюсь читать тогда, когда террор поднял голову, когда расстреливают полуротами, когда кровь льется ведрами… Конара мне жаль. Мне непонятны причины его участия в этом деле, хотя у него всегда было что-то чужое, барское. Верней всего, это ответ Гитлеру и Герингу, которые обсуждали с какими-то дипломатами вопрос об отторжении Украины от СССР. Заметьте, что с момента ареста Конара пошли слухи о шпионаже и даже о расстреле. По-видимому, кому-то что-то было известно, что-то носилось в воздухе. «Всем нам надо бежать куда-нибудь в Абхазию, в Тану-Тувинскую республику, там душе спокойно»[245].
Внимательное прочтение этого текста никак не позволяет считать его, как это делает публикатор, «подстрочником „эпиграммы” на Сталина, пусть пока и не написанной»[246].
Прежде всего, поэт принципиален в отрицании террора как явления, которому «объективно» противостоит его писательская деятельность, поэтому в дни, «когда кровь льется ведрами», его собственное выступление представляется Мандельштаму результатом преодоления некоего внутреннего колебания – не в смысле угрозы его личной безопасности, а в смысле глубинной неорганичности его участия в литературной жизни на фоне происходящих казней. Однако последующий ход рассуждений Мандельштама (во всяком случае, в изложении сексота ОГПУ) демонстрирует, как это было и в письме Н.Я. Мандельштам Молотову, сугубо лояльный по отношению к официальным установкам – на сей раз информационным – подход. Мандельштам последовательно «отчуждает» Конара, подчеркивая в нем «чужое, барское»[247] и находя «рациональное» объяснение расстрельному приговору – шпионаж, о котором «кому-то что-то было известно», и внешнеполитический контекст, связанный с приходом к власти национал-социалистов в Германии[248]. Тем не менее существование в атмосфере террора угнетает его и возвращает к мыслям об уходе, «побеге» – но уже не из литературы, а из Москвы или даже из СССР (эти настроения, как мы увидим, укрепятся к осени 1933 года). Собственно вина Конара[249] нигде не ставится Мандельштамом под сомнение[250].
В самом начале апреля был арестован Б.С. Кузин, самый, по-видимому, близкий в этот период друг Мандельштама[251]. Узнав об этом, поэт обращается с письмом к М.С. Шагинян. Прагматика этого письма, на первый взгляд, до конца не ясна. Выбор адресата очевидным образом продиктован тематикой посылаемого Шагинян вместе с письмом «Путешествия в Армению» и общей связью Шагинян и Кузина, с которыми Мандельштам встречался в свое время в Ереване, с темой этого текста. В письме Мандельштам информирует Шагинян (которая с середины 1920-х годов демонстративно занимала общественную позицию «восхищения происходящим до восторженности» и еще в 1929 году аттестовала себя как «сталинку»[252]) об аресте Кузина, объясняя его сугубо частными претензиями Кузина к советской действительности и настаивая, таким образом, на чрезмерности этой репрессии («Каково же бывает, когда человек, враждующий с постылым меловым молоком полуреальности, объявляется врагом действительности как таковой?» [III: 514]).
Информация об аресте Кузина в письме к Шагинян дала его публикатору П.М. Нерлеру основания предположить, что письмо поэта имело целью «попытаться через адресата помочь молодому другу Мандельштама»[253]. Однако, если рассматривать письмо в этом ракурсе, выбор адресата кажется не очевидным. Как пишет тот же Нерлер, «непонятно, какие у Шагинян могли быть для этого приводные ремни»[254]. Отметим также, что в этот период сама Шагинян испытывала цензурные трудности в связи с изданием своего «Дневника. 1917-1931» (Л.: Издательство писателей в Ленинграде, 1932 )[255].
Ситуация с выбором Шагинян в качестве возможного «передаточного звена» между Мандельштамом и властью проясняется, если иметь в виду, что за два года до этого Шагинян удостоилась личного и весьма благожелательного письма Сталина, откликнувшегося на ее просьбу помочь с изданием романа «Гидроцентраль»:
20 мая 1931 г.
Уваж<аемая> тов. Шагинян!
Должен извиниться перед Вами, что в настоящее время не имею возможности прочесть Ваш труд и дать предисловие. Месяца три назад я еще смог бы исполнить Вашу просьбу (исполнил бы ее с удовольствием), но теперь – поверьте – лишен возможности исполнить ее ввиду сверхсметной перегруженности текущей практической работой.
Что касается того, чтобы ускорить выход «Гидроцентрали» в свет и оградить Вас от наскоков со стороны не в меру «критической» критики, то это я сделаю обязательно. Вы только скажите конкретно, на кого я должен нажать, чтобы дело сдвинулось с мертвой точки.
Письмо Сталина отмечено не только общей благожелательностью, но и ясно выраженной готовностью оказать
Письмо служит для поэта поводом заявить о наступлении нового периода в своем творчестве (по его собственной формуле, «период т. н. „зрелого Мандельштама”») и о том, что этот новый период отмечен «таким прыжком в объективность [в восприятии действительности]», который ему ранее «даже не снился». Эта «объективность» включает в себя и лояльность по отношению к ОГПУ («я не враждебен к рукам, которые держат Бориса Сергеевича, потому что эти руки делают и жестокое, и живое дело» [III: 515]). В мандельштамовской формуле творимого чекистами дела важна (синтаксически подчеркнутая автором) синхронность обоих определений – «и жестокое, и живое».
О такого рода синхронности писала, говоря о 1930-х годах, Л.Я. Гинзбург:
Это бессмертная модель многих примирений и оправданий. Они не захватывают сознание целиком, но оставляют место для совсем других, противоположных даже импульсов и реакций, порожденных другими контактами с той же действительностью, другими системами ценностей. От степени их согласованности (или несогласованности) зависит «консеквентность» – как говаривал Герцен – поведения[260].
Тот же Кузин свидетельствовал о принципиальной
Новые контакты Мандельштама с действительностью весной – летом 1933 года изменили настроенческий баланс – «жестокое» стало для него обесценивать «живое».
13
Решающую роль в этом изменении сыграла поездка Мандельштамов (вместе с выпущенным из тюрьмы Кузиным) в Крым в апреле – июне 1933 года. Мандельштам увидел катастрофические последствия голода на Украине – эти картины присутствуют в первом из трех «криминальных» стихотворений, написанных во второй половине 1933 года, – «Холодная весна. Бесхлебный робкий Крым…», отражающем, по определению из протокола допроса Мандельштама, его «восприятие <…> процесса <…> ликвидации кулачества как класса»[262]. Встреча с последствиями голода, информация о котором в СССР замалчивалась[263], производила травмирующее впечатление на близкий Мандельштаму круг, в том числе коммунистов. Актриса Галина Кравченко вспоминала о бывшем соратнике Сырцова А.Л. Курсе, печатавшем Мандельштама в 1920-е:
Однажды осенью 1933 года он поделился со мной впечатлениями о поездке в Одессу. Проезжая через одну из небольших станций на Украине, он увидел из окна поезда горы трупов – это были умершие от голода крестьяне. Мы вспомнили о встрече у Маяковского дома <…> И вдруг Александр Львович проронил фразу, которую не могу забыть: «Вряд ли Володя мог пережить все это»[264].
Мартовский вечер в Политехническом музее был отмечен эмоциональной полемикой Мандельштама с той частью вступительного слова Эйхенбаума, где, как показалось поэту, был недооценен Маяковский. Этот инцидент получил отражение в газетной хронике: Мандельштам, писал автор отчета о вечере С. Гехт, «напал на Эйхенбаума, речь которого слушал (по собственному его признанию) через замочную скважину. <…> В речи Эйхенбаума было много спорных (и очень спорных) положений, но он не выступал против Маяковского, как говорил об этом Мандельштам»[265]. То же отмечено и слушателями-мемуаристами: Мандельштам «начал не со стихов, а с возражений против доклада Эйхенбаума. <…> Маяковского он возвеличил. Он назвал его „точильным камнем всей новой поэзии”»[266]; «минут тридцать пять (без преувеличения) [Мандельштам] говорил о том, что Эйхенбаум оскорбил Маяковского, что он не смел даже произносить его имени рядом с именами остальных (как нельзя, недопустимо сравнивать Есенина, Пастернака, Мандельштама с Пушкиным или Гете). Маяковский гигант, мы не достойны даже целовать его колени»[267].
Причины такой гиперболической (и одновременно самоуничижительной) оценки поэта, отношения которого с Мандельштамом при жизни не характеризовались близостью[268], на первый взгляд, неочевидны. По свидетельству вдовы поэта, Мандельштам «из современников <…> ценил и следил за работой Пастернака, меньше Маяковского – очень огорчался саморастратой Маяковского на агитки»[269]. Еще на рубеже 1917 года Мандельштам писал о смерти художника как о «высшем акте его творчества» и призывал «не выключать [ее] из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено» («Скрябин и христианство» [II: 35]). Именно так была воспринята им весть о самоубийстве Маяковского, названная в черновиках «Путешествия в Армению» «океанической». Там же прослеживается не допущенная автором в окончательный текст тема противостояния поэта и «толпы» («общества»): «Общество, собравшееся в Сухуме, приняло весть о гибели первозданного поэта с постыдным равнодушием. Ведь не Шаляпин и не Качалов даже! – В тот же вечер плясали казачка и пели гурьбой у рояля студенческие вихрастые песни» (II: 402). Эта болезненная тема, явно имевшая для Мандельштама автобиографические коннотации (и намеченная также в синхронно писавшемся «Волке»), оказалась «во весь голос» реализована в статье P.O. Якобсона «О поколении, растратившем своих поэтов», написанной в мае – июне 1930 года и вышедшей (вместе с текстом Д.П. Святополк-Мирского «Две смерти: 1837-1930») отдельным изданием в Берлине в 1931 году[270]. Прочитав текст Якобсона, полученный, по-видимому, от И.Г. Эренбурга, Мандельштам отозвался о нем: «библейские слова»[271]. Этой высочайшей оценке не помешал и тот огорчивший поэта[272] факт, что Якобсон с оговоркой отзывается в статье о значении творчества самого Мандельштама.
Текст Якобсона, поразивший современников[273], задавал принципиально новый ракурс восприятия Маяковского, в своих опорных точках оказавшийся чрезвычайно близким Мандельштаму (также переоценивавшему путь Маяковского после его смерти) и, по-видимому, повлиявший на его отношение к фигуре Маяковского в целом.