Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Провидение и катастрофа в европейском романе. Мандзони и Достоевский - Стефано Мария Капилупи на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ответ на сложнейший этический вопрос Ивана невозможно найти в готовом виде, он выражен иносказательно в образах таких героев, как старец Зосима, брат его Маркел и ученик Алеша. Именно они доносят мысль о том, что Иван не погибнет, что и для него есть надежда, и прощение, что он лишь должен пройти через свое «горнило сомнений», вынести свой крест. К тому же «испытание соблазнами гордости есть последняя ступень очищения сердца на пути к Царству Божию»[219]. «Идея эта еще не решена в сердце вашем и мучает его, – говорил Ивану старец Зосима, уже провидя его надвигающийся «бунт». – Но благодарите Творца, что дал вам сердце высшее, способное такою мукою мучиться <…> Дай вам Бог, чтобы решение сердца вашего постигло вас еще на земле, и да благословит Бог пути ваши!» (14, 65–66) К тому же именно личность Алеши Карамазова является прямым ответом на бунт Ивана и его будущий, сокрытый от нас исход. Ведь Алексей в памяти своей несет важнейшие слова старца Зосимы, которые по праву можно назвать смыслообразующими для всего романа. Позволим себе еще раз процитировать их здесь: «Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высшим, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных. Вот почему и говорят философы, что сущности вещей нельзя постичь на земле. Бог взял семена из миров иных и посеял на сей земле и взрастил сад свой, и взошло все, что могло взойти, но взращенное живет и живо лишь чувством соприкосновения своего таинственным мирам иным, если ослабевает или уничтожается в тебе сие чувство, то умирает и взращенное в тебе» (14, 290–291). Теодицея Достоевского представлена в художественном, личностном выражении: если обвинение Бога происходит в монологе (именно речь Ивана в романе преимущественно монологическая), то оправдание Бога и мира происходит диалогически, и как раз поэтому Иван, противящейся этому оправданию, отрицающий его возможность, так желает пробудить темные стороны души своего брата Алексея, привлечь его на сторону своего протеста. Но Алеша уже преодолел один нелегкий кризис веры и в сердце несет самые важные уроки, полученные от своего наставника, причем полученные не только при жизни старца, но тот самый главный, открывшийся юноше в искушении отчаянием после смерти Зосимы.

История с «тлетворным духом» представляется нам важной для понимания раскрытия линии Провидения в романе Достоевского. Покойный праведник был так почитаем, что суеверный народ меньше бы удивился тому, что бренное тело великого праведника у всех на глазах вознеслось под облака, чем тому, что оно просто «провоняло». Писатель показывает таким образом, как еще, по сути, по-язычески вульгарны представления о святости. Ведь не только простой темный люд, но и монастырская братия и даже слывущими просвещенными прихожане ожидали не естественного процесса разложения умершей плоти, а неких чудес. А.А. Михайлова в статье, посвященной обзору различных точек зрения на казус с «тлетворным духом», считает, что главное здесь состоит в том, что большинство повелось на соблазн, поддалось искушению, прельстилось пошлым развлечением: «смердение тела – явление естественное, – пишет литературовед, – а соблазн и переполох, случившиеся в городе, служат прежде всего показателем «шатости» веры персонажей. <…> старец как при жизни, так и после смерти, является неким индикатором, высветляющим духовно-нравственное состояние общества. Относительно этого добродетельного человека сразу же обнаруживается сущность пересекающихся с ним персонажей: либо это крепкая вера в Бога и доверие старцу, либо колебания, либо откровенное противление и безбожие. Все эти разнообразные позиции занимают герои романа и по ним ищут себе пути в жизни. Опыт старца указывает иной, имеющий цель и наполненный смыслом путь, но идти по нему, как видно из романа, решаются немногие»[220]. Также символическая трактовка В.Е. Ветловской значения этого эпизода романа представляется оправданной и точной: «Вместо славы и торжества усопшего праведника, исключительно им любимого, Алеша увидел, как этот праведник “низвержен и опозорен…”, Алеша невольно забывает, что старец его вполне принадлежит “грешному” и “смрадному миру”, а потому вместе со всеми несет вину за его безобразие <…> …отпуская чужие грехи, он принимает их в свою душу и, следовательно, за них отвечает, ибо только при таком условии он, по-видимому, и имеет право прощать других»[221]. Однако в свете выбранного направления рассуждений важно подчеркнуть, что смерть Зосимы и последовавшее за ней земное явление стало для Алеши не только испытанием, но и укреплением веры, то есть чудо произошло, но было оно вовсе не так крикливо и примитивно, каким хотело его лицезреть маловерное общество. Это было чудо личного откровения, обретения веры и новых сил[222]. Пшеничное зерно упало в землю, и его плодом стала вера любимого ученика старца Зосимы. Те, кто в романе не уверовал в праведность старца Зосимы, так же слабы в своей вере в Христа. О связи героя с образом Христа свидетельствует и то обстоятельство, что и на долю старца выпало «глумление толпы», причем тогда, когда он находился на самой вершине своего пути, и его страдания с великой скорбью разделил с ним его преданный ученик Алеша. Впоследствии через Алешин сон, явленный в виде благой вести, старец Зосима обретет свою славу: Алеша увидит своего старца на пиру Господа в Кане Галилейской.

Вообще идея всеобщей вины удивительным образом перетекает в доказательство всечеловеческого единства, да и с точки зрения христианской веры говорить об искуплении вины недостаточно, высшее устремление – это искупление человека. Личное покаяние это уже движение человека супротив зла. «Юноша, брат мой, у птичек прощение просил, – говорит старец Зосима, – оно как бы и бессмысленно, а ведь правда, ибо все как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь – в другом конце мира отдается» (14, 290). Для этого покаяния, для единения всего со всем нужна вера, величие которой превосходит в разы все рациональные теодицеи. В «Братьях Карамазовых» идея присутствия Божественного Провидения выражена в форме взаимоотношений героев – «субъектов собственного непосредственно значащего слова», по выражению М.М. Бахтина, – в том, как слова одного из них полифонически приобретают новое звучание в поступках и словах другого. Действия Христа в истории – это действия Deus absconditus. Время Его человеческих земных деяний прошло, а время второго пришествия не настало, и в ожидании этого события присутствие Христа осуществляется не только через таинства Церкви, но и в каждом ныне живущем, однако, скорее не умозрительно, а метафизически. Отдаленность второго пришествия Христа и протяженность исторического времени особенно тяготят таких, как Иван, требующих немедленного вмешательства Бога в земные события. Без этого вмешательства, без немедленного, сиюминутного чуда, вера, ищущая рациональную опору, хрупка и немыслима.

Исследователями творчества Достоевского уже затрагивался вопрос о мотиве праведника Иова в романе «Братья Карамазовы», где он становится кульминационным[223]. При том, что примеры бытования этого сюжета на страницах романа многогранны и затрагивают судьбы разных героев, особенно ярко в образе Ивана и отчасти противопоставленных ему образах старца Зосимы и Алеши, Достоевский представляет момент восстания героя против воли Провидения. Тяжесть этого момента выстрадана писателем в личном горе: «Никто так бесстрашно не боролся с Богом, как автор “Легенды о Великом Инквизиторе”, никто с такой любовью не спрашивал Его и справедливости устройства мира, и никто, наверное, так не любил Его»[224]. Безусловно, подлинный автор «Великого инквизитора» – Достоевский, однако мир его героя, Ивана Карамазова, настолько личностно целостен и самостоятелен, что мы не можем не признать, что писатель хотел не столько обнажить читателю боль свое души, сколько дать возможность увидеть и услышать голос Ивана, похожего на многих из нас. Иов через страдание обретает и веру, и искупление, а главное получает единственный ответ своему вопрошанию, он имеет возможность узреть Христа: «Только слухом я слышал о Тебе; ныне же глаза мои видят Тебя, – сего ради отступаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле» (Иов 42:5–6). Это «узрение» в романе Достоевского дается праведникам, и они уже в свою очередь должны повести «незрячих» за собой, помочь им выбраться из тьмы. Иову, выбравшему путь с Богом и дошедшему до завершения этого пути, уже не нужна логически оправданная свобода человека, не нужны «объяснения Бога». Иван же, полагая, что его любовь может быть совершеннее любви Христа, в отрицании «трех мистических актов» (В.В. Розанов)[225], грехопадения, воздаяния и искупления, восклицает: «Не хочу гармонии (унавоженной страданиями), из-за любви к человечеству не хочу, <…> мне надо возмездие <…> не в бесконечности где-нибудь, а здесь, уже на земле» (14, 222–223). Старец Зосима на примере Иова <…> предлагает читателю ответ на вопрос о страдании, прямо противоположный принципам тоталитарного государства Великого Инквизитора, изображенного Иваном в поэме, государства, где нет страданий или лишений, но люди несвободны. Решение Зосимы основано на принятии и даже на признании необходимости страданий ради искупления, на признании красоты, морали и эстетики Божьего мира – понятий, уходящих глубокими корнями в русскую традиционную культуру.[226]

«Легенда «Великий инквизитор», писал литовский философ и богослов Антанас Мацейна, – это комментарий к Апокалипсису, вызванный человеческим вдохновением. Однако это только еще больше подчеркивает историософский характер этого произведения и еще больше углубляет его перспективы и его актуальность, ибо Агнец и зверь кроются не только в историческом человечестве, но и в каждом из нас. Их борьба есть борьба не только нашего времени, но и наша внутренняя борьба. И от разрешения этой борьбы зависит не только судьба всего мира, но и судьба нашей личной жизни»[227].

Важно обратить внимание на второе искушение Христа, о котором в поэме говорит старый кардинал. Обвинитель так же, как и сам Иван, не принимает сокровенности чуда: «Ты не сошел со креста, когда кричали Тебе, издеваясь и дразня Тебя: “Сойди со креста и уверуем, что это Ты”…» (14, 233). В этом упреке неизменно дублирован вызов, который Иван с богочеловеческими амбициями бросает Богу, будто вместо сатаны призывая его служить желаниям человека. Христос, появляющийся в поэме о Великом инквизиторе, будучи видимым для своего собеседника, сохраняет молчание, подобно тому, как на вопрос Понтия Пилата «Что есть истина?» (Ин 18:38), библейский Христос не отвечает ничего. Христос «Великого инквизитора» тоже сохраняет молчание, и, хотя, Иван отказывается видеть Христа, становясь невольно на сторону его противника, но именно молчание «незримого Бога» позволяет довести монолог инквизитора (и внутренний монолог самого Ивана) до полного противоречия и бессилия, так, что поэма Ивана уже «есть хвала Иисусу, а не хула» (14, 237):

Молчащий Христос Легенды не пассивен. Он не противится злу, но действует и действует необычайно убедительно. <…> Его снисходительность по отношению к инквизитору <…> это не славянская пассивность, но конкретное поэтическое выражение Его исторической деятельности[228].

То есть Достоевский художественно представляет поэтический образ незримого истинного Христа, время реального вмешательства и реального Слова которого еще не настало. Так же ничего не говорит о Христе или «за Христа» Алеша; выслушав откровение брата, он лишь указывает на Христа, который своей личностью, своим Воскресением уже являет искомую истину. В текущей истории человечества он не совершает ни чудес, ни подвигов: чудо Его присутствия в возможности выбора для каждого человека. И этот выбор есть доказательство Его покровительства. Говорить же за него в романе будет старец Зосима, а затем и Алеша, произнесший в эпилоге одни из самых важных слов из послания Достоевского:

– Карамазов! – крикнул Коля, – неужели и взаправду религия говорит, что мы все встанем из мертвых, и оживем, и увидим опять друг друга <…>? – Непременно восстанем, непременно увидим и весело, радостно расскажем друг другу все, что было, – полусмеясь, полу в восторге ответил Алеша (15, 197)[229].

И глубокое значение тут имеет тот факт, что эта истина открыта мальчиком детям, как завершение тот новый путь «русских мальчиков», который Достоевский стал рисовать в романе «Подросток»[230].

В художественном мире Достоевского Провидение, если не сливается всецело с образом Христа, присутствующем в окружении героев или чаще – в их диалогах, непременно несет в себе печать величайшей тайны, сокрытой от глаз, недоступной для логического постижения, и является важнейшим проводником души к спасению. Спасительными в данном контексте становятся земные страдания, посланные грешнику во избавление от вечной посмертной муки. Примером героя, ведомого Провидением, можно считать Дмитрия Карамазова: начертанный перед ним путь искупления открывает герою высшую христианскую милость – возможность страдать за всех, «потому что все за всех виноваты». «…Пострадать хочу и страданием очищусь!» – Дмитрий осознанно принимает посланный Провидением крест страданий, и этот выбор Достоевский сопровождает откровением героя, в котором «воскрес новый человек». Более детальный анализ показывает, что тема Провидения у Достоевского всегда так или иначе выводит к проблеме спасения и бессмертия души; вхождение в эту область происходит в героях через принятие Христа, в виде внутреннего (тайного) диалога с Провидением.

В поэтике Мандзони можно наблюдать некое развитие в авторской концепции Божественного Провидения. В его поэзии и особенно трагедии «Адельгиз» роль Провидения представлена в духе «provvida sventur», посланного свыше злоключения и страдания героев, что, в свою очередь, коррелирует с тем отношением, которое Провидение и страдание носит в поэтике Достоевского. Роман «Обрученные» называют «эпопеей Провидения» (А. Момильано), поскольку Божественной воле как движителю истории в произведении отведена одна из центральных партий. Однако, как и у Достоевского, действия Провидения в «Обрученных» столь же незримы (Deus absconditus), лишены попыток рационализации и всякой рефлексии со стороны автора (рассказчик никогда не упоминает слова «Провидение»).

Провидение носит ускользающий и изменчивый характер, то совпадая с волей случая, то воплощаясь в желаниях и мольбах героев. Содержание понятия эволюционирует уже в сознании персонажей, по мере того как они преодолевают выпавшие на их долю трудности. Так, в репликах Ренцо обращение к Проведению чаще всего соответствует значению «судьбы», «непредсказуемого случая» и приобретает религиозный оттенок только в ситуации тяжелых испытаний в виде присутствия Бога рядом с человеком страдающим и нуждающимся в защите. Дон Аббондио своим пониманием Провидения обнажает все безвредное малодушие и маловерие своей натуры, эгоистично призывая высшие силы внимать его несчастьям, служить его прихотям. Для Лючии Провидение есть истинное воплощение Божьей воли, коей она всецело вверяется. Фра Кристофоро так же свойственно видеть в ходе событий знаки Божьего покровительства, однако развитие романа наглядно демонстрирует, что реальный ход истории и чаяния верующих героев вовсе не всегда совпадают, и на долю праведников подчас выпадают разочарования и страдания не меньшие, чем те, что настигают великих грешников. При этом кульминационным раскрытием роли Провидения в романе Мандзони следует считать завуалированное присутствие Божьего гласа в самых сокровенных мыслях героев, в воспоминаниях, которые являются им в критические моменты жизненного пути. В данном случае проводником Провидения выступает память человека.

Общими мотивами в сознании героев Достоевского и Мандзони выступает непостижимость замыслов Божественного Провидения (столкновение с этой тайной для таких героев, как Алеша, уже само по себе становится испытанием) и изображения мира как храма Божьего, открытого равно как для верующих, так и для заблудших душ. В проблематике Достоевского на первый план выходит вопрос о спасении. Присущая Мандзони «персонификация» Провидения в историческом контексте утрачивает свою необходимость, поскольку истинность Бога едино оправдывает добро и зло. И оправдание это свершается как личностное открытие в душе героя, в то время как у Мандзони речь идет об оправдании событий истории в широком смысле. В этом и заключается историческая по сути своей проблема Провидения в романе Мандзони, и философская проблема спасения в романе Достоевского.

2.2. Сюжетная ситуация встречи «грешника» и «праведника»

Эпизод встречи человека благочестивого со своим духовно заблудшим ближним является одним из центральных как в романе «Обрученные», так и в «Братьях Карамазовых». У Мандзони Безымённый приходит к кардиналу Борромео и получает столь необходимую ему поддержку после душевного переворота, толчком к которому стала встреча с воплощением невинности и веры – с Лючией. У Достоевского встреча старца Зосимы с членами семьи Карамазовых и его непонятное для всех, кроме Алеши, поведение (поклон будущему страданию Дмитрия) – это отправная точка развития всего сюжета, прежде чем каждый из них пойдет по собственному пути страдания, а для Дмитрия – и пути преображения. Большую роль в жизни Мити сыграет его младший брат Алексей, которому от юности дана стыдливость и целомудренность. Попытаемся проанализировать особенности воплощения сюжетной ситуации встречи «грешника» и «святого», а также духовного переворота героя, и отдельно остановимся на роли в нем праведного подвижника и невинной души.

В одном из писем к своему наставнику, епископу Павии монсеньору Този, Мандзони писал:

Неустанно благодарю Господа нашего, который дает людям счастье избавления от грехов, и сердечно благодарю Вашу доброту, которая в лице наместника Божьего на земле стоит за каждым благим делом, какое я только могу совершить. Говорю это без колебаний, потому что, хоть и будучи вовсе того недостойным, чувствую, сколь многое через меня может осуществить Всемогущая Божья Милость[231].

В этих словах явно читается как бесконечная благодарность Богу, так и в духе Августина осознание того, что каждый добрый шаг человека есть шаг Божественного Провидения, совершаемый через него. Мандзони после обращения считал, что Бог вложил в него силы для искупления той атеистической жизни юных лет, дал ему второй шанс, и сам этот факт писатель уже считал чудом: «Молитесь доброму Христу, который неустанно совершает чудо в том сердце, что его жаждет», – так заканчивал он письмо к своему духовному отцу.

Согласно Манзони, причиной развращенности людей и их злых поступков являются тщеславие и гордыня, которые не позволяют им слышать голос правды, следовать справедливости, выполнять заветы Господа. При характеристике Безымённого автор отмечает, что его герой рос и формировался «с единственным побуждением – жаждой повелевать, внушать всем страх, распоряжаться людьми»[232]. Однако неосознанные поначалу движения души начинают беспокоить жестокую натуру злодея, и таким образом проявляется забота Провидения о судьбе Лючии и дается шанс закоренелому преступнику изменить свой путь, шанс раскаяния и исправления. Поначалу это смутное беспокойство дает о себе знать довольно неопределенно: «С некоторых пор совершенные им злодеяния вызывали в Безымённом какую-то тревогу <…> бремя их <…> все росло и росло <…> отвращение <…> мысли о будущем делали настоящее все более тоскливым»[233]. Его преследуют образ смерти, чувство «страшного одиночества», «в молчании ночи» его посещают мысли «о личной ответственности». Безымённый ждет Лючию «с какой-то необычайной для него душевной растерянностью». После разговора с девушкой «какой-то внутренний голос повелительно заставил его отказаться» от намерения отослать Лючию к ее преследователю, дону Родриго, и герой решает прислушаться к велению этого таинственного голоса. Как впоследствии открывает Безымённому кардинал Борромео, то был голос самого Господа, голос Провидения.

Толчком к душевному перевороту, к переосмыслению свой жизни становится для Безымённого встреча в Лючией, воплощением невинности и добродетели, которую он похитил для дона Родриго. Однако, еще не видев девушку, он испытывает странные и незнакомые доселе чувства. Повествователь лишь констатирует, что происходит непонятное. Подчеркивается, что в дело вмешивается некая сторонняя сила, которая воздействует на прежде не знавшего, что такое раскаяние, злодея. Столь властный и безжалостный человек вдруг почувствовал дрожь и почти страх. Автор, постепенно обозначает черты этой неведомой силы, похожей на веление Небес, неоднократно зазывая ее «внутренним голосом». Закоренелый злодей вдруг начинает совершать несвойственные ему поступки: велит старухе успокоить пленницу. Осознавая, что что-то неведомое поднимается в его душе, Безымённый несколько раз спрашивает, уж не дьявол ли тут вмешался или же, напротив, это ангел помогает и охраняет Лючию. Когда не знающий пощады и известный своей суровой непреклонностью брави Ниббио признается, что, сопровождая девушку к хозяину, он узнал, что значит жалость, Безымённый, пораженный этим признанием, не может запретить себе взглянуть на пленницу, и далее с ним происходит разительная перемена.

В его оцепеневшую от страха душу, будто золотой дождь Святого духа, проникают слова Лючии, и еще недавно заклятый злодей, он чувствует жалость и сострадание к бедной девушке. От сострадания Божественного Провидения вспыхивает ответным огнем сострадание человеческое. Сначала Ниббио, затем старая служанка и сам суровый хозяин замка – никто из них не может противостоять этой чудесной силе. По отношению к Безымённому Лючия выполняет ту же роль, что для Карла Великого – Адельгиз из одноименной трагедии Мандзони.

«Что понимаешь ты в жалости? Разве ты знаешь, что такое жалость?»[234] – недоумевает Безымённый от слов Ниббио. «На этот раз я это понял лучше, чем когда-либо: жалость – это такая же штука, как страх. Уж если она тебя заберет, человеку крышка!» – объясняет брави. В оригинальном тексте за «жалостью» стоит очень важное понятие – compassione, что по значению ближе к слову «сострадание». Сострадание уже выступает здесь как неведомая сила, заставляющая жесткое сердце внезапно страдать и соответственно противиться этому страданию. Далее можно заметить, что даже само слово это буквально врезается в память Безымённыму, и в часы своего грядущего кризиса он многократно возвращается к нему и удивляется ему как чуду: «Жалость у Ниббио! Как могло это случиться? <…> Я хочу ее видеть… Нет, нет… Да, да, хочу ее видеть!». Опять же, если обратиться к итальянскому тексту романа, то важен один нюнас, ускользающий в русском переводе. Первые слова, которые Безымённый обращает к Лючии, звучат так: «Встаньте, я не хочу причинять вам зла… наоборот, я могу сделать для вас доброе дело»[235]. Уже здест злодей впервые говорит о добре.

Общаясь с Лючией, Безымённый постепенно утрачивает свою болезненную подозрительность и свирепую необузданность человека, заточенного на то, чтобы пользоваться властью, навязывать свою волю и ломать чужое сопротивление. Сначала свой собственный душевный порыв злодей принимает за хитрость, поскольку привык даже свои поступки прагматически мерить понятиями пользы, выгоды. Позднее он с удивлением ловит себя на порыве человеколюбия и понимает, что готов совершенно бескорыстно отпустить девушку. Той ночью в замке, когда разрешилась ситуация с участью Лючии, она, молясь и отдавая себя во власть Провидения, обретает внутренний покой и укрепляется в вере, а Безымённого, напротив, раздирают бесы и мучает бессонница. Молитва помогает Лючии не пасть духом и не поддаться отчаянию. Напротив, Лючия от отчаяния через молитву переходит к укреплению духа. «Господь знает, что я здесь!», – успокаивает она сама себя, стремясь преодолеть смятение чувств и избавиться от преследующих ее тревожных мыслей и ужасных видений. И тут неожиданно наступает просветление. «…внезапно она очнулась, словно повинуясь какому-то внутреннему зову <…> ее охватил такой страх, что захотелось умереть. Но в этот момент она подумала, что Господь услышит ее молитвы». Она одевает четки на шею как «доспехи нового воинства» и засыпает крепким и сладким сном. Этот эпизод строится на антитезе противоположных состояний Безымённого и Лючии. С владельцем замка происходит невообразимое. Злодей, не осознавая того, пытается защититься: он запирает комнату будто ее осадили полчища врагов или демонов, образ девушки неотступно стоит перед его глазами. Безымённый одновременно и безотчетно испытывает и настоящий ужас, и «страстную жажду покаяния». Описания его сна, комнаты, постели, всей окружающей обстановки наполнены жестокими прозрениями, пронизаны запоздалым пониманием тяжести его вины.

Смятение, тревога, давно исподволь гложущие Безымённого, вызванные словами и образом Лючии, заставляют его переосмыслить свою жизнь. Прозревшему герою открывается сакральная истина, что все это ниспослано Провидением и Промыслом Божием. Изменяется в восприятии Безымённого и Лючия: теперь она не жалкая пленница, безответная жертва, а чистый ангел, воплощение надежды, спокойствия и утешения. Слова Лючии – это голос Господа, призывающего его, великого грешника, к раскаянию, к метанойе. Страх ночи, боязнь тьмы аллегорически выражает страх перед открывшейся бездной внутри него самого. Но как чудесным образом оживает истерзанная душа при исцеляющих звуках утреннего благовеста! Вчерашнему негодяю отрадно слышать этот далекий колокольный звон, такой радостный, торжественный, ликующий. Счастливая причастность к единению всех людей («всех объединяла какая-то общая радость»), которую ощущает Безымённый, наблюдая из окна замка за происходящим внизу, подчеркивает прежние одиночество и отлученность персонажа Мандзони от божественной благодати.

Безымённый наяву сталкивается с женщиной, словно сошедшей с иконы или фрески. Ее образ одновременно близок лику Мадонны и чистого ангела. В ней сочетаются чистота, покорность Провидению, скромность и слабость, а глубокая вера в Бога придает ей силу. Показателен ее диалог с Безымённым, в котором он сварливо и не без горечи высказывает свое мучительное недоумение, граничащее с отчаянием: «Бог да Бог – всегда Бог! Тот, кто сам не может защитить себя, у кого нет силы, вечно сует этого Бога <…> словно он с ним советовался»[236]. В этих словах при всей их экзистенциальной запальчивости герой Мандзони фактически признается, что отлучен от христианских ценностей и обречен на одиночество. Да, его замок, где волею судеб оказалась девушка, вознесся ввысь, как из орлиного гнезда он сверху озирает долину и даже плывущие ниже облака, горделиво считая, что нет никого сильнее и могущественнее него. Но отчего-то его гнетет тоска, снедают сомнения, и он утрачивает привычную уверенность и перестает чувствовать себя хозяином положения. Лючия взывает к милосердию со словами «Бог прощает все грехи за один милосердный поступок!» и напоминает о смертном уделе каждого человека. Обращаясь с просьбой о милосердии, Лючия убеждает Безымённого, что он не сокрыт от глаз Всевышнего: «Если вы не окажете мне этой милости, ее мне окажет Господь – он даст мне умереть, и все для меня будет кончено. А вы! Наступит когда-нибудь и ваш день <…> Будьте же милосердны до конца. Бог воздаст Вам за это»[237]. «Что вам стоит сказать одно слово?» – умоляет Лючия, тем самым показывая грешнику, стоящему на пути раскаяния, что одно слово уже может быть поступком милосердия. Смерть «старого человека» («я стар…<…> я уже больше не человек…», – повторял себе Безымённый) готовит чудо рождения «нового человека». «Воспоминание о его деяниях не только не придало ему твердости, <…> не только не заглушило в нем мучительного чувства жалости, а наоборот, пробудило в нем какой-то ужас, страстную жажду покаяния»[238].

Неоднократное повторение «Я больше не человек» ведет Безымённого к мысли о прощении:

…ведь я же могу сказать ей: ступайте и радуйтесь; я увижу ее изменившееся лицо, скажу ей: простите меня… Простить меня? Я – прошу прощения? У бабы? <…> Да, и все-таки, если бы это слово, единое только слово могло бы принести мне успокоение, сняло бы с меня эту чертовщину, я произнес бы его непременно…[239]

Только через милосердие, сострадание и прощение, по Мандзони, совершается великое чудо обращения, возвращения грешной души к деятельному искуплению.

Невероятный на фоне всего романа случай такого стремительного обращения злодея к Богу в какой-то мере уже подготавливает читателя к необходимости явного трагического финала. Но финал романа, как известно, оказывается далеко не банальным и, будучи позитивным в плане развития сюжета, он действительно сохраняет весь трагический накал, оставляя сложнейше вопросы без четкого ответа. Мандзони таким образом не следует за каким-то художественными, жанровыми, стилистическими ограничениями и правилами, писатель стремится передать прозу жизни и на фоне этой прозы по истине важнейшим элементом остается изображение бескрайности Божьей милости, которая дает шанс такому человеку, как Безымённый. Чудо Божьей милости, по Мандзони, не в том, что по земной справедливости праведник обретает заслуженное спасение, а грешник – страшное наказание. Ведь, даже принимая горькую смерть, праведник и без того остается под покровительством Бога, а чудо – в озарении человека, жившего так долго во грехе, и в прощении Божьем, на него снизошедшем. Никакой социальной справедливостью спасение от тяжкого наказания для фра Кристоферо в свое время или для такого преступника, как Безымённый, у Мандзони не объясняется[240]. Это спасение можно объяснять только в религиозном духе, и соответствующий контекст романа вполне убедителен в изображении своего рода Адама после грехопадения, которому со знанием о добре и зле предстоит начать новую жизнь во искупление своей вины.

Принимая решение встретиться со святым подвижником кардиналом Борромео, Безымённый испытывает и недоверие, и одновременно надежду. Он испытывает «хаос чувств»: «Но чем же, – ломает голову недавний тиран, – этот человек сумел вызвать всеобщее ликование?» – мечтает, что у последнего найдется слово-утешение и для него, закоренелого преступника. Если сначала, Безымённый отвергает, «не узнает» в себе «нового человека», то после встречи с кардиналом Борромео, после слез умиления и раскаяния, он восклицает: «Боже истинно великий! Боже истинно милосердный!

Теперь я узнаю себя, понимаю, кто я; грехи мои стоят передо мною <…> и все же, все же я испытываю облегчение, радость, <…> которой не испытал за всю свою ужасную жизнь!»[241]

Жизнь кардинала Борромео представляет собой полную противоположность полукриминальной биографии Безымённого. Это духовное лицо – его абсолютный антипод. Он привлекает не только человеколюбием, но и отсутствием, тщеславия и высокомерия, скромностью, а главное – не показным, а искренним, по призванию служением добру и ближнему.

Есть определенная и агиографическая параллель жизнеописаний кардинала Борромео и христианского богослова и поэта св. Ефрема Сирина. К примеру, обоих объединяет намеренный отказ от продвижения по служебной лестнице. Ефрем Сирин, как известно, навсегда остался в чине дьякона. В отличие от него Борромео занимает высокое положение в церковной иерархии, но высший (после папы) сан кардинала – не результат его активных карьерных устремлений, а дань большим заслугам этого самоотверженного праведника. Как пишет современная исследовательница, «сопротивление житийного героя своему карьерному росту – один из весьма устойчивых агиографических топосов (впрочем, святой нередко вынужден уступить требованиям паствы)».[242]

Встреча с кардиналом Борромео венчает переворот в душе Безымённого, завершившийся его обращением ко Христу, и знаменует призыв Спасителя к своим ученикам: «Ибо Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию (Матф.9:13)». Как уже было отмечено, провидение в качестве главной действующей силы истории не названа напрямую у Мандзони почти нигде:

«Безымённый, привлеченный сюда какой-то неизъяснимой силой, чем определенным намерением, стоял как бы против воли, терзаемый двумя противоположными чувствами: с одной стороны – желанием и смутной надеждой найти какое-то успокоение своим душевным мукам, а с другой – досадой, стыдом от сознания, что он пришел сюда как кающийся грешник <…> пришел признаться в своей вине и молить о прощении. <…> посмотрев в лицо кардинала, он вдруг ощутил, что его охватывает властное и вместе с тем трогательное чувство почтения к этому человеку, и в нем стало расти доверие, ненависть смягчилась…[243]

Федериго Борромео для такой заблудшей овцы, как Безымённый, по сути, замещает самого всепрощающего Господа и воплощает в себе любовь Христа. Кардинал знает все мысли Безымённого и читает потаенное в его душе, словно в открытой книге. Он доброжелателен, приветливо держится и доверительно говорит ему, что давно искал встречи именно с ним. Слова кардинала «именно вы … один из детей моих» и «Бог коснулся сердца вашего и хочет обратить вас к себе» глубоко волнуют новообращенного. Не менее значимо для него признание Борромео, что тот рад этой доброй вести.

Сцена полна аллюзий на евангельские события. Устами кардинала как бы говорит сам Господь. Именно в этой беседе Безымённый получает ответ на вопрос о том, что с ним происходит.

Разве не чувствуете вы его в своем сердце, которого он коснулся и потряс, взволновал его, не даем ему покоя и в то же время влечет вас к себе, дав вам проблеск надежды на примирение, на <…> беспредельное, полное утешение, лишь только вы познаете Господа, станете его исповедовать <…> Вы – знамение его могущества и благости. Никто больше вас не может послужить к прославлению его! <…> Но когда вы сами восстанете, чтобы осудить свою жизнь и произнести себе приговор, о, тогда, тогда прославится имя Господне», – провозглашает кардинал[244].

Так Провидение ведет Безымённого к раскаянию. Бывший злодей разразился безудержными рыданиями, он подавлен осознанием своих грехов и не смеет протянуть руку кардиналу. В рассматриваемом эпизоде, когда целая толпа верующих с нетерпением ждет выхода кардинала Борромео, в то время как он выслушивает и благословляет Безымённого, звучит евангельская притча о добром пастыре: «Оставим девяносто девять овец – они в безопасности <…> я же хочу быть с той, которая заблудилась». Тем самым Борромео доводит до своего собеседника скрытый смысл происходящего. Кардинал предвидит радость, которая охватит людей при виде порвавшего со своим преступным прошлым Безымённого: «Всевышний, сотворивший чудо милосердия, наполнит их радостью, причина которой им еще непонятна <…> дух святой пробудил в их сердцах неясно чувство любви к вам и внушил им милосердие к вам»[245]. Венцом этой встречи становятся горячие слезы Безымённого и его первое обращение к Богу. Кардинал объясняет знаковую роль Лючии в судьбе Безымённого: «Это для вас залог прощения. Бог сделал вас орудием спасения той, для которой вы хотели стать орудием гибели»[246]. Говоря о милосоедии и прощении, Мандзони почти всегда имеет в виду человеческие возможности, но они в свою очередь являются отражением Божественных, потому, как только впуская милосердие и прощение в свое сердце, человек может прикоснуться к величию Божьей милости.

Стало быть, у Мандзони, как и у Достоевского, ближайшее окружение святого подвижника не понимает смысла его слов и действий, поскольку только ему открыта стоящая за происходящим истина, но она до поры, до времени закрыта для других людей. Главная действующая благая сила в романе Мандзони – это Провидение, воля Господа, которая, однако, всегда действует не напрямую, но через специально предназначенных или, так сказать, уполномоченных самим Небом людей. Толчком к перемене в злодее Безымённом становится встреча именно с таким человеком, с Лючией. Не менее судьбоносна наполненная библейскими аллюзиями сцена встречи Безымённого и кардинала Федериго Борромео. Это не что иное, как прямое напоминание о пророке Исайе, намек на притчи о добром пастыре, и раскаявшемся на кресте разбойнике, уверовавшем в свой смертный час в Господа. Отъявленный злодей у Мандзони окончательно еще не загубил свою душу и способен испытывать смутные душевные муки. Благодаря посланнице Всевышнего, в нем совершается душевный переворот, который, конечно, по канонам католической традиции не обходится без участия святого духа, но, строго говоря, осуществляется опосредованно через конкретных людей, праведника и святого подвижника. Окончательный осознанный поворот к Христу совершается при встрече Безымённого именно с кардиналом Борромео, открывшем тайное значение происходящего в его жизни.

Религиозный идеал святости был чрезвычайно важен для художественно-этической концепции Достоевского, как и параллельный, сопутствующий ему мотив всеобщего греха, искупление которого отодвигается за пределы текущей истории. В «Дневник писателя» (1977) Достоевский отмечал:

«Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже и, чем предполагают лекари-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегните зла, что душа человеческая остается та же, что ненормальность и грех исходят из нее самой» (25, 201).

В искуплении же личной вины основной нравственный смысл придается мукам совести.

Но для наступления этого страдания нужно, чтобы «пришел срок», – писал Н.О. Лосский. – Если же срок пробуждения совести злодея еще не наступил, то за его вину страдают как за свою собственную более чуткие люди, сознавая общую нашу ответственность за возникновение зла вообще, и тем ускоряют приближение покаяния менее чутких людей. Старец Зосима говорит: «Был бы я сам праведен, может, и преступника, стоящего предо мною, не было бы. Если возможешь принять на себя преступление стоящего пред тобою и судимого сердцем твоим преступника, то немедленно приими и пострадай за него сам, его же без укора отпусти. И даже если бы и самый закон поставил тебя его судиею, то, сколь лишь возможно будет тебе, сотвори и тогда в духе сем, ибо уйдет и осудит себя сам еще горше суда твоего. Если же отойдет с целованием твоим бесчувственный и, смеясь над тобою же, то не соблазняйся и сам: значит, срок его еще не пришел, но придет в свое время; а не придет, все равно: не он, так другой за него познает и пострадает, осудит, и обвинит себя сам, и правда будет восполнена. Верь сему, несомненно верь, ибо в сем самом и лежит все упование и вся вера святых».[247]

Сюжетная ситуация встречи праведника и грешника в «Братьях Карамазовых» решается многопланово: здесь могут быть рассмотрены и диалоги Зосимы с Федором Павловичем, Иваном и Дмитрием, и как бы отражение этих диалогов – взаимоотношение Алеши Карамазова с отцом и братьями.

Идея святости тесно связана с проблемой антиномии человеческого бытия. Сами по себе праведность и глубокая вера не только ведут человека к спасению, но и могут приумножить его страдания, через которые в постоянном движении к Богу лежит путь к духовному перерождению. По замечанию В.В. Розанова, отказ от воздаяния или принятия Божьей правды основывается на одной верной, тонко подмеченной особенности человеческой души: всякий раз, когда ее страдание слишком велико, оскорбление нестерпимо, – в ней пробуждается жажда не расставаться с этим страданием, не снимать с себя этого оскорбления. Есть что-то утоляющее самое страдание в сознании, что оно не заслужено (как страдания детей, предполагается) и что оно не вознаграждено; и как только это вознаграждение является, исчезает утоление и боль страдания становится нестерпимой. Таким образом, вознаграждение привходит новою, другою радостью; но оно вовсе не становится на место прежней горечи, нисколько не вытесняет ее. И это закон души человеческой, как она дана, устроена. Нельзя отрицать, что в черте этой есть много благородного и вытекает она из сознания человеком в себе достоинства, из некоторой гордости и вместе смирения, но без какой-либо дурной примеси.[248]

Страдание как искупление во имя спасения лишь тогда обретает свой смысл, когда человек приближается к созерцанию Бога или Бог становится ближе к нему. А происходит это не только с людьми праведными, глубоко верующими, но и с великими грешниками. Так происходит со Смердяковым, отрицавшим Бога до совершения преступления, но по мере укоренения в грехе, ему все чаще кажется, будто Провидение присутствует подле него. Таинственный посетитель, для которого старец Зосима стал поверенным, так же совершил убийство и, описывая свое состояние, говорит, что с тех пор он «впал <…> в руки Бога живаго». С призывом к любви, в том числе по Божьему примеру – любви к грешникам, Зосима обращается в своем последнем «поучении»:

Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его, ибо сие уж подобие Божеской любви и есть верх любви на земле. Любите все создание Божие, и целое и каждую песчинку. Каждый листик, каждый луч Божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь (14, 289).

При этом самыми страшными страданиями, по Достоевскому, являются, конечно, страдания душевные. И старец Зосима, и Черт из кошмаров Ивана Федоровича, одинаково описывают ад и вместе провозглашают идею всеобщего спасения. По словам Зосимы, страдание ада – это «Страдание о том, что нельзя уже более любить» (14, 292). При земной жизни возможность любить есть всегда, ибо она сама по себе есть дар человеку от Бога. Когда Христос молча целует Великого инквизитора, он целует его за пройденные и не пройденные страдания, за то, что тот жестоко заблуждаясь, несет свой крест, и несет его по своей собственной убежденности в любви к человечеству, то есть он со Христом, хотя не знает этого и не может сделать к Нему шага. Именно в любви ко всему человечеству заключена сила Христа. Инквизитор скажет: «Завтра сожгу Тебя», но это не упраздняет Его любви, объединяющей всех. Подобен этому безмолвному поцелую и поклон старца Зосимы Дмитрию Карамазову, человеку порочному, но готовому ответить за свои пороки перед Богом, готового принять на себя тяжесть общей вины.

Встреча Зосимы с Дмитрием Карамазовым – это прозрение старца в нечуждость «горячего сердца» совести и ее терзаниям. Позже перспектива пути земного искупления, открывающегося перед Дмитрием, будет не уничтожать его, а, напротив, укреплять его дух, поскольку признание своей вины и страдание за нее при жизни не так страшат «грешника», как укор совести, всевозрастающий по мере приближения к последнему дню. Так не раскаявшийся и перекладывающий свою вину на обезумевшего Ивана Смердяков в конечном счете не может вынести именно этого груза: совести без Бога. Путь, каким Зосима приглашает постичь Бога, это путь не рассудочный, а участный, пройденный в индивидуальном опыте поступков человека. В заметках к роману «Братья Карамазовы» среди изречений, предназначенных для старца Зосимы, находим: «Будь атеист, но делами милосердия придешь к познанию Бога» (15, 244). Проблема теодицеи все равно не решается окончательно в сознании одного человека в этом мире. Решение этой проблемы разделено между двумя мирами. И только в мире неведомом окончательно раскроется духовная победа добрых деяний и любви Бога.

Мытарство празднословия становится для Дмитрия одним из первых испытаний совести. Он в душе уже считает себя виноватым, хотя на суде говорит правду, что не убивал отца. Несмотря на это, Дмитрия признают виновным, то есть судят его не за то, что он совершил, а за то, что он сам себе вменяет в вину: убийство он совершил на словах и в своих мыслях, не имел воли, но имел намерение совершить. Не удивительно, что тут же перед ним вырастает искушение начать лгать: «Запиши <…> что схватил с собой пестик, чтобы бежать убить отца моего… Федора Павловича… ударом по голове! Ну, довольны ли вы теперь, господа?.. Я волк, а вы охотники, ну и травите волка» (14, 424). Но тут же находит в себе силы воспротивиться этой ложной версии, которой жаждет несправедливый земной суд: «По-моему, господа, по-моему, вот как было, – тихо заговорил он, – слезы ли чьи, мать ли моя умолила Бога, дух ли светлый облобызал меня в то мгновение – не знаю, но черт был побежден. Я бросился от окна и побежал к забору» (14, 425–426). После финального унизительного доказательства вины Дмитрия ему выносится приговор, и перед ним уже открывается дальнейший путь – на каторгу, страдать за всеобщую вину, его и его ближних.

Коли пощадите, коль отпустите – помолюсь за вас. Лучшим стану, слово даю, перед Богом его даю. А коль осудите – сам сломаю над головой моей шпагу, а сломав, поцелую обломки! Но пощадите, не лишите меня Бога моего, знаю себя: возропщу! (15, 176).

В глазах читателей Дмитрий уже наполовину оправдан этим неизбежным страдание и принесенной им жертвой. Хотя помыслы его действительно были греховны, но в самый страшный момент благое начало в нем уже превозмогло начало дурное, и он хотел убить отца, был готов к этому, но не позволил себе этого совершить. Грешник получает оправдание у читателей, как и у своих братьев, которые уверены в его невиновности. Освещая этот эпизод в контексте христианской этики, исследователи приходят к заключению, что таким образом Достоевским выражена идея возможности «духовного возрождения личности даже в условиях нравственного упадка общества»[249].

Удивительные по своей пророческой силе слова старца Зосимы как бы выносят приговор будущему, в котором под романтическим прикрытием будет вершиться ложное благо: «Воистину у них мечтательной фантазии более, чем у нас. Мыслят устроиться справедливо, но, отвергнув Христа, кончат тем, что зальют мир кровью, ибо кровь зовет кровь, а извлекший меч погибнет мечом. Если бы не обетование Христово, то так и истребили бы друг друга, даже до последних двух человек на земле» (14, 288). Когда Зосима без слов кланяется в ноги Мите Карамазову, вспоминается поклон Раскольникова Соне Мармеладовой, воплотившей «все страдание человеческое». По словам Д.С. Мережковского в этих сценах «последняя святость» почти соприкасается с кощунством: «Не значит ли это, что есть такая святыня в человеческом страдании, которой уже не может возвысить никакой подвиг и унизить никакое преступление, которая – за пределами добра и зла, “по ту сторону добра и зла”? <…> Ведь оба они, и старец Зосима, и Раскольников, сами того не зная, – старец, впрочем, может быть, и знает, но молчит до времени, – поклонились не только святыне последнего страдания, но и святыне последней свободы. Страшная свобода! Может ли человек ее вынести?»[250]. Отвечает на этот вопрос Мережковский словами Евангелия: «Человеку это невозможно, но Богу все возможно» (Мф. 19:26)

Без этой связи со свободой не существует ответственности за зло, – писал Н.А. Бердяев. – Без свободы за зло был бы ответствен Бог. Достоевский глубже, чем кто-либо, понимал, что зло есть дитя свободы. Но понимал также, что без свободы нет добра. Добро есть также дитя свободы. С этим связана тайна жизни, тайна человеческой судьбы.[251]

Отвергающий свободу Иван Карамазов становится пособником преступления: «…отвергнуть свободу на том основании, что она может породить зло, значит породить зло еще большее»[252]. Он, подобно Великому инквизитору, остается в бездейственном оцепенении, не видя перед собою путь к истине, полагая, что есть только его собственная истина, что и Черт, и Бог суть он сам. «Ситуация после поцелуя Христа кардинально меняется, – замечает П.Е. Фокин. – Двери темницы растворяются, и Христос выходит на “темные стогна града” (14, 239). А инквизитор? Он остается внутри темницы. Пленник ли он? Двери тюрьмы открыты. Но сделать шаг к двери – значит последовать за Христом, пойти по Его пути, расстаться со “страшным и умным духом”. Сделает ли этот шаг старик? Об этом Иван Карамазов не знает: “Поцелуй горит на его сердце, но старик остается в прежней идее”»[253]. О его выборе, как и о выборе Ивана, читателю доподлинно не известно. Единственным героем, через которого Достоевский показывает испытание свободой, становится Алеша.

Известно, что изначальный замысел романа предполагал поместить благонравный образ старца на место центрального героя, однако это решение препятствовало бы развитию сюжета. По этой причине важнейшая смысловая нагрузка, заложенная в речах Зосимы, существует как бы для того, чтобы перейти во «владение» Алеши, которого старец благословляет перед смертью. Алеша сможет донести своим родным и юному поколению, которое особенно к нему тянется, то, что передал ему любимый старец. Младшего брата Карамазовых отличает деятельная, подвижная, эмоциональная и доверчивая натура, но главное – Алеша способен понимать удивительно разных людей. Ему понятен одновременно и мир детства (а вместе с тем и мир будущего), хотя его собственное детство было безрадостным и несчастным, и «карамазовские бури», хотя по природе своей он чист и не развращен. Алеши доступны моменты духовной близости с отцом и братьями. Через любовь к своему наставнику и через утрату его Алеша прошел первым свой путь от искушения злом и гневом к смирению и тихой радости, которую отныне он мог передать другим заблудшим и отчаявшимся. Перед Алексеем Достоевский открыл самый жестокий соблазн: соблазн свободы. Герой мог дать волю карамазовскому началу в себе, выбрать путь, к которому его склоняли Иван, Ракитин и Грушенька, но на роковой вопрос «все ли дозволено?» Алеша находит свой ответ. Точнее к этому ответу его ведет откровение старца Зосимы, показывающие таинственную связь всего со всем в этом мире. В поэтическом плане эта связь реализуется в традиционном ключе и осенена пафосом умиления:

«Русский инок», по Достоевскому, не простонароден, он – народен; его проповедь являет собой средоточие национального идеала; ей дана самодовлеющая полнота и непосредственная сила воздействия. Словом «умиление» почти прошиты некоторые из глав «Жития» – особенно история Маркела и передача библейских сюжетов. <…> при передаче библейских историй акцентируется не торжественное, но трогательное. Из Библии выбираются сюжеты, способные вызвать слезы благодарной радости, – встреча Иосифа с не узнающими его братьями; духовное возвращение Иова к Богу.[254]

Если при «бунте» Ивана или минуту душевного смятения Алеши вспоминаются богоборческие мотивы той же Книги, то в словах старца их не найти; все пронизано призывом к любви и утешению красотою земного мира, идеей прощения и долгожданной встречи в мире небесном: «…надо всем-то правда Божия, умиляющая, примиряющая, всепрощающая!» (14, 256).

Роман Достоевского представляет более широкое поле для герменевтики, чем роман Мандзони. Смысл встречи Зосимы с Карамазовыми долгое время остается неясным, и свет на него проливают лишь те откровения, что братья позже поверяют Алексею. Можно заметить, что в герменевтическом плане роман «Братья Карамазовы» пересекается с организацией библейского текста, где каждый текст становится ясным только посредством взаимосвязи с другим, в сути своего отражения в другом тексте при единстве пространственно-временного измерения. Неверие Карамазовых в Зосиму является, прежде всего, их неверием в любовь как таковую. Страх и тяжесть вины наряду с укоренившейся обидой мешает им принимать самих себя перед глазами мира. Последняя надежда отца и двух братьев единодушно обращена к Алёше, который единственный из всех не маскирует своей обиды в «метафизические» обличия, как Иван, или в комедийную нелепость, как Карамазов-отец и Дмитрий, которому Зосима предсказывает путь великого страдания. Исповедь героев в конечном счете и является завуалированным толкованием встречи с Зосимой.

Безымённый получает духовную поддержку служителя церкви после душевного переворота, толчком к которому стала встреча с воплощением невинности и веры – с Лючией. У Достоевского встреча старца Зосимы с членами семьи Карамазовых и его непонятное для всех, кроме Алёши, поведение (поклон будущему страданию Дмитрия) – это отправная точка развития сюжета, прежде чем каждый из героев пойдет по собственному пути страдания. Для Дмитрия это будет и путь преображения, на котором важная роль отведена его младшему брату Алексею, с юных лет стыдливому, кроткому и добродетельному. Безусловно, Дмитрия Карамазова нельзя назвать злодеем, подобным Безымённому, властному и страстному романтическому герою Мандзони, однако страсти, кипящие в герое Достоевского, также влекут его к гибели души. Милость Божьего покровительства и покровительства человеческого в лице Алеши открывают перед Дмитрием путь искупления всеобщей вины, путь к спасению.

2.3. Сюжет об исправившемся грешнике («грешном святом»)

Краеугольный камень христианской этической доктрины – это учение о покаянии и отпущении грехов. Слова Христа «…я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию» (Мф. 9:13) – обращение к человеку слабому и грешному. На этом непрочном на первый взгляд фундаменте и возводится здание новой веры Христовой. Благая Весть Иисуса обращена «к отверженным нарушителям общепринятых норм – мытарям, блудницам и разбойникам, к сомневающимся, маловерам и даже гонителям». Этические постулаты христианства давали шанс на спасение даже самому отверженному и грешному из людей. Отражением этих постулатов в христианской агиографии явилось то, что рядом с фигурой праведника от рождения, далекого от соблазнов земной жизни, возник принципиально иной тип святого – великий грешник, поднимавшийся к сияющим вершинам христианского идеала из бездны нравственных падений. Образцами для подобных историй <…> служили евангельские рассказы о мытарях, блудницах и Благоразумном разбойнике, об отречении святого Петра и призвании гонителя Савла»[255].

В романе «Обрученные» так же, как и в «Братьях Карамазовых», важная роль отведена такому персонажу, который с тропы мирской жизни, полной соблазнов или даже от совершенного греха делает свой выбор, посвящает себя служению Богу, проповеди Слова Божьего, с тем чтобы людей, ищущих во тьме света, наставить на верный путь. В образах и жизнеописаниях фра Кристофоро и старца Зосимы при всех очевидных различиях явно прослеживаются не менее очевидные сходства. «…Сюжетная коллизия “нравственное падение и восстание”, как правило, организуется согласно богословской триаде “грех – покаяние – спасение”, хотя соотношение значимости отдельных частей триады в конкретном тексте может сильно варьироваться».[256]

Появлению благочестивого фра Кристофоро предшествует упоминание о благотворительной миссии капуцинского ордена, выраженной словами святого падре Макарио: «Ибо мы подобны морю, которое собирает воды отовсюду и потом снова наделяет ими все реки». Сам персонаж вступает на сцену литературного произведения лишь после того, как «почтенное имя падре Кристофоро» уже овеяно доброй славой, и он отрекомендован как достойный представитель ордена капуцинов. Т. е. сначала следует опережающая характеристика героя, в которой превалируют такие положительные качества, как смирение, редкостная скромность духа, равное отношение к сильным мира сего и к слабым: «…он пользовался большим влиянием и среди своих и во всей округе. <…> Служить слабым и принимать услуги сильных, входить во дворцы и в лачуги все с тем же видом смирения и уверенности в себе … капуцины, пожалуй, больше всякого другого ордена вызывали к себе два совершенно противоположных чувства, и самая судьба их была тоже двояка, ибо, ничего не имея, нося странное одеяние, заметно отличающееся от обычного, откровенно проповедуя смирение, они часто становились предметом и глубокого уважения и презрения, которое подобные вещи могут вызывать со стороны людей иного склада и образа мыслей»[257]. Мотив смирения у Мандзони связан с общей концепцией спасения и ролью Провидения в судьбе человека. Смирение является основой добродетели в сознании героев, о чем свидетельствуют слова Лючии: «Господь печется и о бедных <…> Как же вы хотите чтобы он помогал нам, если мы сами будем творить зло? <…> Какой-нибудь святой поможет нам, не теряйте благоразумия и смирения»[258].

Словесный портрет падре Кристофоро заключает в себе определенную загадку и содержит намек на то, что перед читателем неординарный типаж, ведущая черта которого – самоограничение, свойственное человеку, привыкшему подавлять и держать в узде природный темперамент:

Падре Кристофоро из *** был ближе к шестидесяти, чем к пятидесяти годам. Бритая голова его, окаймлённая, по капуцинскому обычаю, лишь узким венчиком волос, поднималась время от времени таким движением, в котором неуловимо проскальзывало что-то надменное и беспокойное; но она тут же опускалась вниз во имя смирения. Длинная седая борода, покрывавшая его щеки и подбородок, ещё резче оттеняла благородные черты верхней части его лица, которым воздержание, давно уже ставшее для него привычкой, придало серьезность, не лишив их выразительности. Глубоко сидящие глаза смотрели большей частью в землю, но порою они вспыхивали с внезапной живостью, словно пара ретивых коней на поводу у кучера, про которого они по опыту знают, что его не одолеть, и все же время от времени делают скачок в сторону, за что тут же и расплачиваются резким одергиванием удил.[259]

Причем, в образе возницы и коней угадывается распространенная в XVIII веке метафора контроля разума над страстями как залог счастья человека.

История обращения фра Кристофоро, причем ни в ранней версии «Фермо и Лючия», ни в окончательной, не рассказывается столь подробно, как история старца Зосимы у Достоевского. Даже эпизод обращения Безымённого, по описанию значительно более протяженный, скорее похож на неожиданный «прыжок» из мира, живущего по законам грубой силы, в мир христианской милости[260]. Природный характер и воспитание в сочетании с незнатным происхождением обусловили в нем развитое чувство ущемленности, особенно остро переживаемое из-за непомерной гордыни. Деформация, которую претерпел этот человек, когда-то носивший имя Лодовико, результат действий и помышлений, прямо или косвенно нарушавших религиозные заповеди. Пренебрежение христианских наставлений и предписаний, попрание доминантных морально-этических норм привели к тому, что его природные дарования оказались искажены, а хорошие задатки извращены лицемерием и ханжеством. Пороки и низменные страсти наложили на него свою тяжелую печать, но при этом он не утратил изначально свойственное ему чувство справедливости. К тому же Кристофоро не настолько изуродован грехом, чтобы быть невосприимчивым к добродетели. Случайная смерть врага от его руки внезапно совершает переворот в душе невольного убийцы и направляет его на путь раскаяния.

На тайну фра Кристофоро проливает свет предыстория его жизни. Некогда Лодовико принадлежал к городскому обществу, в котором понимать под гордостью гордыню было нормой. Отец его, нувориш, считающий, что, добившись обеспеченной жизни, нужно сделать все возможное, чтобы и самому забыть свое незнатное происхождение, и других заставить принять его как человека, достойного вращаться в высших кругах общества. После смерти родителя Лодовико тоже всеми силами продолжает старания покойного и стремится производить впечатления отпрыска благородного рода. К отчаянию юноши, представители городского нобилитета отворачиваются от него и не пускают в свой круг. Он чувствует себя задетым и ущемленным этим непризнанием. Высокомерие и плохо скрываемое презрение местной элиты больно ранит его самолюбие: «Лодовико усвоил привычки синьора, а льстецы, среди которых он вырос, приучили его требовать большой к себе почтительности. Но когда он попытался завязать связь с наиболее уважаемыми людьми своего города, то натолкнулся на обращение, весьма отличное от того, к какому привык; и он увидел, что стремление войти в их общество, как ему того хотелось, потребовало бы от него новой школы терпения и покорности, необходимости стоять всегда ниже других и ежеминутно глотать обиды. Такой образ жизни не соответствовал ни воспитанию, ни характеру Лодовико. Задетый за живое, он стал сторониться синьоров <…> Однако, стремясь так или иначе иметь дело с людьми знатными, он принялся соперничать с ними в великолепии и роскоши, навлекая на себя этим лишь неприязнь, зависть и насмешки»[261].

Природное чувство справедливости оказывается «приправленным» отнюдь не христианской гордыней: «Нрав его, прямой и вместе с тем буйный, со временем втянул его и в другие, более серьезные столкновения. Он питал искреннее и глубокое отвращение ко всякому притеснению и насилию, и это отвращение обострялось в нем тем сильнее, чем выше стояли лица, совершавшие их изо дня в день, – а ими были как раз те самые люди, с которыми он больше всего был не в ладу. Чтобы разом унять или, наоборот, подогреть в себе эти страсти, он охотно принимал сторону какого-нибудь слабого, обиженного человека, хвастливо брался вывести на чистую воду обидчика, ввязывался в ссору, навлекая на себя другую, так что мало-помалу сделался каким-то защитником всех притесняемых, мстителем за поруганную справедливость»[262].

Автор неоднократно дает понять, что его герой, как бы ни был он временами аморален, не утратил нравственные ориентиры; в ответ на неблаговидные его поступки скрытые сомнения и терзания то и дело одолевают героя:

Помимо явной войны с врагами он непрестанно терзался внутренними противоречиями, потому что для успешной развязки какого-либо столкновения (не говоря уже о случаях, когда он терпел поражение) приходилось и ему прибегать к хитрости и насилиям, за которые его потом мучила совесть.[263]

Итак, яблоком раздора между благородными горожанами служит сущий пустяк, и конфликт завязывается, что называется, на пустом месте, приведя к трагической развязке, которая круто изменила судьбу Лодовико. Описывая произошедшую стычку, Мандзони с нескрываемой иронией показывает, из-за какой вопиющей ерунды обрывается порой жизнь человеческая:

Лодовико издали заметил некоего синьора, завзятого и наглого забияку, с которым он за всю свою жизнь не сказал ни слова, но который был его смертельным врагом; впрочем, сам Лодовико от всей души платил ему тем же. Такова уж одна из особенностей этого грешного мира, что в нtм люди могут питать взаимную ненависть, не зная друг друга.

Роковая ссора происходит из-за вспышки амбиций молодого человека. И Лодовико, и его противник схватились, отнюдь не отстаивая высокие идеалы. Мало того, оба они напрочь забыли про христианские добродетели братского и любовного обращения со своими дальними и ближними. Автор с издевкой обыгрывает абсурдную власть нелепого случая, который привел к смертельному исходу:

Оба шли вдоль самой стены; но Лодовико – заметьте! – приходился к ней правым боком, а это, согласно обычаю, давало ему право (и куда только не суется право!) не уступать дороги кому бы то ни было, – обстоятельство, которому в ту пору придавали большое значение. А тот, наоборот, считал, что это право принадлежит ему, как благородному, и что Лодовико должен идти посредине дороги, – это тоже в силу другого существовавшего обычая. Ибо в данном случае, как это бывает и во многих других делах, рядом действовали два противоречивых обычая, и оставалось нерешенным, который же из них – добрый. Это и служило удобным поводом, чтобы затевать ссору всякий раз, когда чья-либо упрямая голова сталкивалась с другой такой же.[264]

В начале разборки Лодовико не желает смерти своему противнику. Убийство происходит неумышленно и почти спонтанно, после того, как на глазах Лодовико смертельно ранен его приближенный Кристофоро, который беззаветно бросился на помощь своему покровителю и фактически спас ему жизнь:

Ударом кинжала один из брави ранил Лодовико в левую руку, одна щека его была слегка оцарапана. И главный противник обрушился на него со всей силой, стараясь его прикончить. Тогда Кристофоро, при виде крайней опасности, угрожавшей его покровителю, кинулся с кинжалом в руках на синьора. Последний, обратив всю свою ярость на Кристофоро, пронзил его шпагой. Видя это, Лодовико, словно в исступлении, воткнул свою в живот нападающего, и тот упал замертво, почти одновременно с бедным Кристофоро.[265]

Сбежавшийся народ явно сочувствует молодому человеку и призывает его скрыться поскорей в стенах монастыря. Вот как описан переворот в душе героя:

До этого времени Лодовико ни разу не проливал ничьей крови; и хотя убийство в те времена считалось делом настолько заурядным, что все привыкли слушать рассказы о нем, а то и видеть его собственными глазами, однако впечатление, полученное им при виде человека, отдавшего жизнь за него, и другого человека, умершего от его руки, было для него новым и невыразимым, – оно раскрыло в нем незнакомые до той поры чувства. Падение противника, его изменившееся лицо, которое от бешенства и угрозы мгновенно перешло к страданию и величавому спокойствию смерти, – это зрелище разом перевернуло душу убийцы <…> Монах, имевший специальное назначение напутствовать умирающих и не раз отправлявший свое служение на большой дороге, немедленно был вызван на место битвы. Возвратившись через несколько минут, он вошел в больницу и, подойдя к койке, на которой лежал Лодовико, сказал: «Утешьтесь, по крайней мере он умер по-христиански и просил меня вымолить у вас прощение для него и передать вам его прощение». Эти слова окончательно привели в себя несчастного Лодовико, пробудили и оживили те чувства, которые уже раньше смутно бродили в его мятущейся душе: скорбь об утрате друга, ужас и раскаяние при воспоминании о том, что он поднял руку на другого, и вместе с тем мучительное сострадание к убитому им человеку.[266]

После совершенного убийства будущий монах буквально уже чувствует призыв Господа, но словесно этот призыв выразился в словах священника, присутствовавшего у постели умирающего противника и впервые говорящего с Лодовико о прощении и утешении. Они пробуждают в душе Лодовико с особой силой чувства раскаяния, жалости и любви к убитому человеку. В настигшей его покорности он совершает поэтапно искупительные шаги: завещает все свое наследство семье погибшего, прилюдно просит прощения и, наконец, меняет имя: после обращения Лодовико принимает имя своего убиенного противника. Так, одна идентичность должна перевоплотиться в другую, в то время как все от прежней своей личности и жизни раскаявшийся приносит в дар тем, перед кем безмерно виноват. Мандзони показывает, что мысль о постриге возникает у Лодовико не из страха и даже не от одного только раскаяния, напротив, все произошедшие пробуждает в нем и без того уже некогда зарождавшиеся намерения:

Раздумывая дальше о своем положении, он почувствовал, как в нем живее, чем когда-либо, пробуждается не в первый раз уже приходившая ему в голову мысль уйти в монастырь. Ему казалось, что сам Бог указал ему этот путь и явил знамение своей воли, заставив его попасть в монастырь при таких обстоятельствах. И он принял решение. <…> удовлетворен был больше всех, при всей своей скорби, сам Лодовико, вступавший в новую жизнь, полную покаяния и служения, которая могла если не исправить, то хоть искупить содеянное зло и заглушить невыносимую боль угрызений совести. На минуту его огорчило подозрение, что решение его станут объяснять страхом; но он тут же утешился при мысли, что и это несправедливое суждение послужит ему карой и средством искупления. И вот, в тридцать лет, облекся он в рубище, и так как, согласно обычаю, ему приходилось отказаться от своего имени и принять новое, то он выбрал такое, которое постоянно напоминало бы ему то, что он должен был искупить, – он назвался фра Кристофоро.[267]

Уже после обряда облачения в монашескую одежду фра Кристофоро получив прощение от брата убитого озаряется «благодарной радостью, сквозь которую все же просвечивало смирение и глубокое сожаление о том зле, исправить которое не в силах было никакое человеческое отпущение»[268]. Радость, соседствующая с ощущением предстоящего длительного искупительного страдания, явно указывает на свойственные духу янсенизма мотивы смирения и недостойности человека перед Богом, которые уже сами по себе являются частью искупления. По сравнению с изначальной версией романа элемент ликования от предстоящего пути в окончательном варианте был несколько сглажен; все же из текста следует, что скорбь от неизменно висящей над монахом вины куда сильнее блаженной радости.

Желание Лодовико, теперь фра Кристофоро, перед уходом из города испросить публично прощение у брата убитого становится свидетельством морального превосходства над недоброжелателями, но, главное – зароком победы над своими страстями:

Синьор сразу сообразил, что чем торжественнее и шумнее совершится вся эта церемония, тем больше возрастёт его престиж в глазах родни и всего общества … В полдень во дворце теснились господа всякого пола и возраста: люди разгуливали взад и вперёд, мелькали парадные плащи, длинные перья, висящие дурлинданы, плавно колыхались накрахмаленные плоёные воротники, влачились, путаясь шлейфами, пёстрые мантии <…> Фра Кристофоро, увидя весь этот парад, догадался о его причине и слегка смутился было, но тут же сказал себе: «Пусть так, я убил его на людях, в присутствии многочисленных врагов, за мое бесчестье – теперь расплата».[269]

От благочестивого намерения новоявленный фра Кристофоро переходит к его исполнению. Встреча не обещает быть легкой. Ведь двоих людей, которым предстоит сойтись и посмотреть в глаза друг другу, разделяет пролитая одним из них кровь. Это не мирное свидание, а тяжелые переговоры с неизвестным исходом, но вопреки ожиданиям они приобретают необыкновенный поворот с обеих сторон. Раскаяние и смирение Лодовико столь искренни, что порождают в гордом и жаждущем публичного унижения виновного брате убитого встречные христианские чувства. Муки совести, которые испытывает кающийся, оказывают необычайное воздействие на других людей:

В сопровождении отца-настоятеля, смиренно опустив глаза, прошел он в ворота дома, через весь двор, сквозь толпу, разглядывавшую его с бесцеремонным любопытством <…> Бывает порою в лице и во всей позе человека такая безыскусственная выразительность, такое, можно сказать, отражение его души, что в толпе зрителей создаётся единогласное суждение об этой душе. Лицо и поза фра Кристофоро ясно говорили присутствующим, что не из свойственного человеку страха сделался он монахом и пошел на теперешнее унижение, – и это положило начало общему примирению с ним. Увидя оскорбленного, он ускорил шаги, стал на колени у его ног, скрестил на груди руки и, низко опустив коротко остриженную голову, произнес: «Я убийца вашего брата; Господь ведает, как хотелось бы мне вернуть его вам ценою собственной крови; но я могу принести вам лишь бесполезные и запоздалые извинения и умоляю вас принять их Бога ради». Глаза всех уставились на послушника и на лицо, к которому он обращался; все напряженно слушали. Когда фра Кристофоро умолк, по всей зале пронесся шепот сострадания и одобрения. Синьор, стоявший в позе деланного снисхождения и сдерживаемого гнева, пришел в смущение от этих слов <…> Лицо монаха озарилось благодарною радостью, сквозь которую все же просвечивало смирение и глубокое сожаление о том зле, исправить которое не в силах было никакое человеческое отпущение. Сраженный этим зрелищем и охваченный общим волнением, хозяин заключил монаха в объятия, и они братски облобызались[270].

В этой драматической сцене проявляется христианский оптимизм Мандзони, который верит, что живой пример христианского отношения способен всколыхнуть других людей, изменить, хотя бы на время, склад человека. Неслучайно в завершение эпизода благодать примирения знаково закреплена подношением хлеба:

Растроганный хозяин так и велел сделать, и через минуту появился слуга в парадной ливрее, неся на серебряном блюде хлеб, и поднес его монаху <…> Брат убитого и все родственники, собиравшиеся в этот день отведать горького упоения гордыней, вместо этого оказались преисполненными сладкой радости прощенья и благожелательности. Общество, с непривычной для него сердечностью и простодушием, провело еще некоторое время в беседе, к которой никто не был подготовлен, идя на сборище. Вместо обсуждения итогов мстительной расправы и восторгов от сознания выполненного долга предметом разговора служили похвалы послушнику, примирение, кротость.[271]

Так или иначе момент обращения грешника в раскаявшегося подвижника, будь то случай фра Кристофоро или апофеоз всего романа – обращение Безымённого, у Мандзони показан как истинное чудо. Его осуществление становится возможно при содействии людей, которые своим словом подталкивают к совершению уже ранее назревавшие в человеке перемены. Реализация этого чуда всегда как бы повторяет путь Христа: от возможности земной славы – к смирению ради спасения человечества и к Славе Небесной. Хотя внешняя сторона чуда приводится в исполнение людьми, истинная его сущность из глубины движима силой Божьей милости.

Нравоучительной концовкой истории падре Кристофоро на пути перевоплощения героя автор еще раз подчеркивает роль смирения, победы над своими страстями: «…отправляя всегда с большой охотой и огромным усердием все обычно на него налагавшиеся обязанности по части проповеди и утешения умирающих, он никогда не упускал случая выполнить две другие, добровольно принятые им на себя: примирение враждующих и защиту угнетенных. В этой склонности каким-то путем, помимо его воли, проявлялись прежние наклонности Лодовико и едва уловимый пережиток воинственного пыла, который никакое смирение и умерщвление плоти не могло окончательно погасить в нем. Речь его была обычно сдержанной и смиренной, но когда дело шло о попранной справедливости, в нем сразу пробуждался прежний его дух <…>. Вся его осанка, как и наружность, свидетельствовали о долгой борьбе пылкого, вспыльчивого темперамента с упорной волей, обычно бравшей верх, вечно настороженной и всегда направляемой высшими соображениями и побуждениями»[272].

Падре Кристофоро смело высказывает мнения, идущие в разрез с повседневной логикой жизни развращенной знати: придя в логово дона Родриго, он становится свидетелем спора вокруг «вопросов чести», «о правилах современного рыцарства» и не считает нужным скрывать свою собственную оценку, а в разговоре с Родриго «благоразумие и терпение» были отброшены, и «в нем одновременно заговорило два человека – прежний и новый, а в таких случаях фра Кристофоро, поистине, стоил двоих»[273]. Пусть фигура монаха в романе не избежала некоего подтекста авторской дидактики, в силу чего герой может казаться несколько идеализированным, схематичным, однако в целом такая концентрация положительных свойств и качеств в раскаявшемся грешнике оправдывает себя, не нарушает общего замысла Мандзони и не лишает этот образ ни выразительности, ни достоверности, ни убедительности.

Трагедия чумы – это слепая катастрофическая сила, которая не допускает различий между бедными и богатыми, праведниками и грешниками; в своей разрушительной силе и неизбирательности чума является своего рода извращенным отражением любви Бога к человеку. Сцена встречи Ренцо с фра Кристофоро в чумном лазарете представляется ключевой для раскрытия миссии монаха в романе. Услышав о намереньях Ренцо отомстить во что бы то ни стало дону Родриго, ослабленный болезнью фра Кристофоро внезапно вновь обретает силу, к нему возвращается твердость голоса, «в глазах засверкал огонь, в котором было что-то страшное»[274]. В этом преображении явно читается аллюзия на двойственную природу Бога, безмерно любящего свои творения, дарующего прощение преступникам и разбойникам, но и в то же время строго карающего. Фра Кристофоро обращает взор юноши, ослепленного гневом и мстительными замыслами, на мрачную картину чумы, на беспросветные страдания неповинных и нуждающихся в помощи людей, а также с жаром напоминает Ренцо, что карать и судить есть дело Божье, но никак не человеческое: «Посмотри, несчастный! <…> Смотри, кто наказует! Кто судит, а сам не судим никем! Кто бичует и прощает! А ты червь земной, ты берешься творить правосудие!»[275] Следом падре говорит о необходимости прощения, которого Ренцо по-настоящему никогда не мог дать своему обидчику. Фра Кристофоро дабы изменить ход мыслей молодого человека обращает его к своему прошлому «я», напоминает ему о том, что перед ним – убийца – тот, кто свершил свой злополучный суд: «Я тоже ненавидел. Я, упрекнувший тебя только за мысль, за единое слово, – я сам того человека, которого ненавидел всем сердцем <…> – я убил его. <…> Неужели ты думаешь, что будь мне за это какое-нибудь оправдание, я не нашел бы его за тридцать лет?»[276] По словам фра Кристофоро ясно, что искупление земное – это не минутное облегчение, а страдание всей жизни, но вера в могущество Бога придает монаху сил, дабы своими убеждениями отвести Ренцо от беды:

О, если бы я мог вложить тебе в душу то чувство, которое я всегда потом питал, да и теперь питаю к человеку, которого я ненавидел! Если бы я мог! Я? Нет. Но бог может, и да содеет он это!.. <…> Он желает тебе больше добра, чем ты себе желаешь сам. Ты мог замыслить месть, но у него достаточно силы и достаточно милосердия, чтобы помешать тебе! Он оказывает тебе милость, которой другой, я грешный, был слишком недостоин. <…> Неужели ты думаешь, что раз ты беден и обижен, он не сможет защитить от тебя человека, созданного им по образу и подобию своему? <…> Ты можешь возненавидеть и тем погубить себя. Этим чувством ты можешь оттолкнуть от себя всякое благословение. Ибо, как бы ни обернулись твои дела, какая бы ни выпала тебе удача, знай – все послужит тебе в наказание, пока ты не простишь его…[277]

К этим словам любой комментарий уже представляется излишним, в них показано, как отказ от мести и насилия способен остановить закрутившийся однажды круговорот зла, как любовь Божья дарует спасение всем: и тому, кто смиряет свое сердце в искреннем прощении своих врагов, и грешнику, получающему прощение. Ведь сам Христос так любил своих врагов, что принял за них смерть.

По-христиански в романе умирает даже такой герой, как дон Родриго, главный виновник всех злоключений для двух обрученных. Когда Ренцо стоит перед убогим ложем умирающего, слова фра Кристофоро и увиденная картина заставляют его подумать о собственной смерти. Монах обращает к нему следующие слова:

Быть может, это кара, а может быть – милосердие. Чувством, которое ты проявишь теперь к этому человеку, оскорбившему тебя (я это знаю), – тем же чувством в день суда отплатит тебе господь Бог, которого ты ведь тоже оскорбил. Благослови его, и будешь благословен. <…> Быть может, господь готов даровать ему час раскаяния, но он хочет, чтобы ты просил его об этом. Быть может, он хочет, чтобы ты просил его вместе с той невинной девушкой. Быть может, он дарует ему милость за одну только твою молитву, за молитву оскорбленного и смирившегося сердца. Быть может, спасение этого человека и твое собственное зависит теперь от тебя, от твоего чувства прощения, сострадания… любви![278]

Все три эти элемента в романе Мандзони составляют здание Божественной милости, которая, по сути своей, очень близка понятию любви по Августину. Фра Кристофоро, говорит о важности выбора, стоящего перед Ренцо, с тем же чувством, с каким он чает спасения всего человечества.



Поделиться книгой:

На главную
Назад