Стефано Мария Капилупи
Провидение и катастрофа в европейском романе: Мандзони и Достоевский
© С.М. Капилупи, 2019
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2013
В этой книге Стефано Мария Капилупи освещает религиозные вопросы, которые легли в основу произведений Алессандро Мандзони и Ф.М. Достоевского. В частности, рассматривает тему Провидения у Мандзони и Искупления у Достоевского в попытке выявить черты сходства и отличия в религиозном и этическом содержаниях произведений двух авторов, основываясь, также, на некоторых биографических аспектах. Тема, объединяющая русского и итальянского писателей – это спасение человека в вере в Бога, путь к которой лежит через сомнения, мучения и сострадание.
Однако, персонажи у Мандзони действуют в определенной исторической плоскости, в то время как мир героев Достоевского замкнут на них самих, так что на первый план выходит психолого-философское измерение. Это объясняется также тем, что писатели имеют разные позиции по отношению к своим персонажам. В «Обрученных» позиция Мандзони «внешняя», и именно так, будто «со стороны», он воссоздает ход событий, происходящих между человеческими судьбами и божественным Провидением. Достоевский же, как отметил М. Бахтин, не является сторонним наблюдателем, он не знает больше, чем его герои, а, напротив, находится с ними, и его голос звучит среди них. Помимо всего прочего, Капилупи справедливо замечает, что с помощью способов передачи времени в произведениях можно проследить следующее фундаментальное отличие между двумя авторами. Если у Мандзони повествование развивается линейно, и финал представляет собой логический вывод из всего рассказанного, то у Достоевского нет никакой временной линейности, и события не разворачиваются согласно причинно-следственной связи: время определяется происходящими одна за другой «катастрофами» – проявлениями
Нельзя не вспомнить, как старец Зосима спрашивает Алешу, что важнее: жизнь или смысл? И Алеша отвечает, что для него важнее жизнь. Это как раз и означает, что в жизни можно, время от времени, найти смысл, не выходящий за ее пределы. Поэтому «молчаливый» Христос, поцеловав Великого Инквизитора «в ледяные губы», исчезает в «темных меандрах города», ведь только среди людей можно услышать молчание, то есть понять смысл. У Достоевского вера приходит через сомнения и отрицание, через то, что он сам определял, как «cruna dell’ateismo»; у Мандзони же сомнения должны происходить из невежества, полученного человеком по божественному замыслу, из чего следует, что только Провидение дает смысл всему, позволяя человеку стать частью таинства Христа. Помимо возможности прямого знакомства Достоевского с «Обрученными» Мандзони, к чему Капилупи приводит множество доказательств, остается фактом, что у обоих авторов мы находим тему встречи святого и грешника, имеющую значимые последствия для последнего: Тихон и Ставрогин, Мышкин и Рогозин, Зосима и Карамазовы, а также отец Христофор и дон Родриго, кардинал Борромео и Безымянный. Что касается непосредственно «Обрученных», то, как уже было сказано, в романе прослеживается идея неисповедимой воли Бога, и именно поэтому здесь так много болезненных, жестоких и угнетающих событий – они должны поселить в нас едва уловимое ожидание того, что в финале все снова встанет на свои места. Эта финальное возвращение на круги своя – всего лишь пауза, которая никогда не перечеркнет бренность каждого шага человека и мимолетность его жизни. Все это ясно для Лючии, чья вера помогает ей понять, что спокойная, размеренная жизнь вовсе не гарантирует отсутствие неприятностей; и совершенно иначе для Ренцо, которому удары судьбы представляются как нечто должное, что просто заставит его из раза в раз повторять: «я усвоил урок». Как бы то ни было, роман заканчивается на распутье между неистребимым чувством справедливости и констатацией наличия очевидного зла в истории. И если «Обрученных» справедливо считают «эпопеей Провидения», ввиду того, что Провидение здесь играет ведущую роль, то в художественном мире Достоевского пропадает Провидение, как нечто обособленное, образуя единое целое с образом Христа, к которому, явно или завуалированно, отсылают разные персонажи. Так, лишь в христианской вере были приняты человеческие страдания, когда Иисус, умирая на кресте, ценой своей жизни искупил все мучения и грехи человечества. И это явно прослеживается в разговоре Ивана с Алешей. И не случайно Капилупи говорит о Христе, который действительно воскрес, но при этом навсегда остался раненым.
Действительно, для Лючии Провидение – истинное воплощение Божественной воли, на которую она всецело опирается, но все же «Обрученные» – это роман, который в своем развитии показывает, что ход истории и устремления верующих героев далеко не всегда совпадают: в действительности же, праведники, порой, страдают ничуть не меньше, чем грешники. В этом смысле, утверждает Капилупи, Провидение в романе Мандзони должно рассматриваться как завуалированное присутствие голоса Бога в самых потаенных мыслях персонажей. В общем, для Мандзони это вопрос обоснования исторических событий; для него это – историческая проблема Провидения: надежда в «высший час» увидеть «соус истории». Для Достоевского же, напротив, с одной стороны, есть личная вина каждого за свои страдания, о чем говорит Зосима, а с другой – образ Христа, который, как уже говорилось, берет на себя этот груз: на мой взгляд, в обоих случаях отрицается окончательное Искупление. Капилупи, будучи верующим, имеет схожую позицию и в своей книге говорит нам о новом смысле Искупления, который вкратце соотносит с Искуплением Искупления в наследии Ницше, в конечном итоге утверждая, что Искупление у Достоевского, хоть и не отрицается, но отходит на второй план с точки зрения Славы, для которой, как некогда в патристике, «Бог стал человеком, дабы человек мог стать Богом». В тоже время, диалог Славы и Искупления у Достоевского остается и драматически, и по-человечески не разрешенным, так как интеллект человека не сможет разгадать эту тайну даже с точки зрения веры, до тех пор, пока не поймет, что он живет в истории и в смертности Второго Пришествия Христа (и отсюда «эсхатологический антиномизм», придуманный Капилупи).
Наконец, нужно сказать, что Стефано Мария Капилупи первый (как в России, так и в Италии) сопоставляет этих двух великих писателей в таком литературном ключе, будучи также первым, кто обнаружил значимые указания на более или менее прямое знакомство Достоевского с романом Мандзони «Обрученные» именно в период написания «Братьев Карамазовых».
Джузеппе Ди Джакомо.
Профессор Римского государственного университета (Италия)
В старой части Флоренции на фасаде дома 22 (желтого, почти «петербургского» цвета) на площади Питти находится мемориальная доска, гласящая, что именно здесь, в этом доме Ф.М. Достоевский завершил работу над созданием романа «Идиот». Здесь, конечно, присутствует некоторое допущение – в 1868 году, когда супруги Достоевские поселились вблизи дворца Питти во Флоренции шла массовая реконструкция старых кварталов. Флоренция тогда на короткое время приобрела статус столицы Итальянского королевства и в городе повсеместно кипело строительство. Так что абсолютной точности в определении адреса нет, но это и не важно. Важна сохраненная память, ведь именно где-то здесь, в самом сердце прекрасного города была написана строка, которую знают все, даже те, кто Достоевского никогда не читал: «Мир спасет красота». Еще в память о великом русском писателе в этом городе названа небольшая, уютная аллея городского парка Кашин (Cascine).
Флорентийское культурное пространство незаметно пересекается с петербургским. Именно во Флоренции появился на свет один из творцов архитектурного облика Санкт-Петербурга – Бартоломео Растрелли. Великие флорентийцы – Данте и Ботичелли являются символами итальянской культуры в России. Точно так же Достоевский (как и Толстой с Чеховым) давно стал одним из символов России в Италии. Речь в данном случае идет не столько о его влиянии на творчество интеллектуальной элиты сколько (и в гораздо большей степени) о феномене его памяти в массовой культуре. С именем Достоевского связано укоренившееся у европейского читателя представление о «русском романе» – многостраничном, насыщенном философскими обобщениями и психологическим анализом повествовании. Роман «Преступление и наказание» входит в школьную программу большинства европейских стран (Италия не исключение). Произведения Достоевского неоднократно экранизированы – итальянские зрители, даже те, кто их не читал знают знаменитые фильмы Л. Висконти («Белые ночи»), Б. Бертолуччи («Партнер», по повести «Двойник»). Спектакли по его романам постоянно присутствуют в репертуаре итальянских театров.
Присутствие Достоевского в итальянской литературе, а еще шире, в итальянской культуре сегодня невозможно оспорить. Иначе обстоит дело с известностью его итальянского современника Алессандро Мандзони в России. Для современного российского читателя имя Мандзони скажет немного. Между тем, для Италии XIX века он был как и Достоевский в России гораздо больше, чем просто писатель. Мандзони – символ Рисорджименто – национально-освободительного движения за объединение Италии, в котором парадоксальным образом соединялись и либеральные идеи просвещения, и романтически окрашенный национализм. Как и Достоевский Мандзони еще и мыслитель и, в отличие от Достоевского, ученый, много сделавший для развития итальянского литературного языка. Его роман «Обрученные» до сих пор является базовым в итальянском образовании, он давно и прочно присутствует в школьных программах, его герои и идеи служат объектами для сочинений и рефератов. В конце жизни А. Мандзони был окружен всеобщим почетом, после его кончины Дж. Верди посвятил ему свой «Реквием».
В связи с вышеизложенным чрезвычайно интересной представляется изложенная в новой книге С.М. Капилупи мысль о возможных пересечениях в художественных системах двух великих писателей, а также попытка провести типологическое сопоставление поэтической и сюжетной линий романов «Обрученные» и «Братья Карамазовы». Читателю предлагаются результаты научного осмысления диалогических связей, существующих между русским и европейским романом ХIX века.
Стефано Мария Капилупи – глубокий итальянский философ и литературовед, давно и деятельно занимающийся изучением творчества Достоевского. Специалистам в области русской религиозно-философской мысли хорошо известны его работы – прежде всего монография «Трагический оптимизм христианства и проблема спасения: Ф.М. Достоевский». В новой книге С.М. Капилупи анализируется религиозная проблематика, лежащая в основании художественных миров Алессандро Мандзони и Ф.М. Достоевского, пространство литературных традиций России и Европы как порождение христианского мира, устремленного к «внутреннему общению».
Константин Евгеньевич Нетужилов.
Доктор филологических наук
Введение
Имена Алессандро Мандзони и Федора Михайловича Достоевского стали воплощением явленного в художественном слове национального самосознания итальянской и русской культур. Высокий авторитет этих авторов в глазах современников объяснялся их включенностью в жизнь современного общества и той высокой степенью актуальности и серьезности проблем, на которые писатели откликнулись своим творчеством.
Принадлежа фактически (в силу хронологических особенностей развития романтизм и реализма) к разным литературным направлениям, А. Мандзони (1785–1873) и Ф. М. Достоевский (1821–1881) являлись в прямом смысле современниками. Однако не только сходство ролей в национальной культуре позволяет поставить этих двух литераторов рядом в одном исследовании: обращают на себя внимание некоторые идентичные повороты в их биографиях и общие аспекты психологического склада.
Мандзони для итальянцев – великий романист, чей вклад в развитие литературного итальянского языка нередко сопоставляют с вкладом Данте Алигьери. Как и Достоевский, Мандзони был увлечен идеями Просвещения и так же пережил момент особого духовного переворота, хотя и не при столь драматичных обстоятельствах, которые имели место в жизни Достоевского.
Творчество для обоих авторов стало их духовной миссией, обращенной не только к современникам, но и будущим поколениям. Мандзони создает исторические драмы и роман «Обрученные», посвящая эти произведения переломным моментам итальянской истории. В намерении укрепить свой народ в национально-освободительной борьбе писатель задается вопросами, не допускающими скорого и однозначного разрешения: его волнует соотношение судьбы героя и исторического процесса, феномен нравственного переворота в душе человека и вопрос о роли Божественного Провидения в истории. Достоевский исследует истоки духовного кризиса российской жизни, изображая перед читателем в основном портреты своих современников, однако эта галерея сегодня прельщает исследователей не своей хронологической атрибуцией, а глубиной проникновения автора в тайну души не только в национальном, но и в подлинно гуманистическом, общечеловеческом ракурсе.
Откликом на непростые духовные поиски для обоих авторов стало осознанное обращение к христианству. Очевидно, что на фоне религиозного мировоззрения двух авторов прослеживается глубокий резонанс христианского трагизма Блеза Паскаля. Поэтому в их произведениях затронуты важнейшие вопросы бытия, проблемы отношения человека с Богом и спасения человека через покаяние, страдание, искупление. Выражением этих тем в романной прозе писателей становятся сюжеты об обращении грешника к Христу и о «грешном святом»[1].
Русскому читателю роман А. Мандзони «Обрученные» был известен почти сразу после своего выхода в свет в Италии, когда в толстых журналах сначала печатались его отрывки и рецензии на него (1827), а затем появился и первый перевод на французский язык (1828). В конце XIX в. роман Мандзони был вновь прочтен через призму достижений русской романной школы И.С. Тургенева, Ф.М. Достоевского и Л.Н. Толстого. В свою очередь и итальянские читатели были готовы любить Достоевского прежде всего именно потому, что знали Мандзони.
Многое говорит о возможности, что Достоевский, как некогда и А.С. Пушкин (сюжетные пересечения с романом Мандзони присутствуют в «Капитанской дочке»), черпал вдохновение для «Братьев Карамазовых» в «Обручённых», которых мог прочесть в издании на французском языке. Однако даже если прямого знакомства с романом итальянского автора не состоялось, известно, что Ф.М. Достоевский в 1873 г. публикует в газете-журнале «Гражданин» отклик на серию статей «Наши монастыри» из петербургского либерально-славянофильского журнала «Беседа» за 1872 г. (№ 3–8, 10–11). Речь идет о номерах того же журнала, в котором критик С.А. Никитенко опубликовала обширную статью об «Обрученных» Мандзони c переводом двух длинных фрагментов об обращении Безымённого и чуме в Милане. Именно эту рецензию Достоевский с большой вероятностью мог прочесть. Примечательно, что момент выхода статьи совпадает с тем периодом, когда Достоевского особенно вдохновляли и волновали темы старчества, прямого и близкого общения народа с представителями церкви, что можно заключить даже из рецензии на статьи «Наши монастыри». В 1862 г. Достоевский формулирует пронизывающую идею всего искусства XIX столетия: «восстановление погибшего человека, задавленного несправедливым гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков»[2]. Роман «Братья Карамазовы» стал итоговым словом писателя в его бесконечном служении «тайне человека».
Религиозная проблематика, лежащая в основании художественных миров Алессандро Мандзони и Федора Михайловича Достоевского, будучи объектом научного осмысления как в Италии, так и в России, не получала совокупного анализа в контексте диалогических связей, существующих между русским и европейским романом ХIX века. Ввиду этого взгляд на пространство литературных традиций России и Европы как на порождение христианского мира, устремленного к «внутреннему общению», представляется особенно актуальным. Сравнение сюжетных линей и поэтических структур романов Ф.М. Достоевского и А. Манздони раскрывается в более широком противопоставлении «катастрофической» поэтики Достоевского (М.М. Бахтин, Д. Лукач, Дж. Ди Джакомо), предвосхищающей во многом психологизм современной литературы, и исторической поэтики «Обрученных» Мандзони как образца классического европейского романа. В результате анализа поэтических структур рассматриваемых произведений в качестве ведущей характеристики отмечен так называемый провиденциализм А. Мандзони, в противовес которому выступает циклическая незавершенность времени и авторская сопричастность истории и героям у Ф.М. Достоевского. Итальянский писатель выступает как автор-демиург, решительно ведущий своих героев от конкретного начала к более или менее определенной развязке по линеарному развитию времени; Достоевский, напротив, не фиксирует завершенность повествования даже в эпилоге, как автор он присутствует рядом со своими героями, раскрывая их вечный облик скорее через их высказывания, чем через какие-то их «окончательные» решения.
Предпринятое в настоящем исследовании сопоставление двух авторов и соответственно двух романных структур позволяет не только осмыслить новый процесс европейского литературного канона, начинающийся в конце XIX века, а также выявить объединяющие черты творчеств двух авторов: переход от романтизма к реализму, акцент на этическую сторону реализма в большей мере, чем на социальную, христианская традиция в диалоге с сознанием человека ХIX века, «доконстантиновское» видение отношений между властью и церковью, восприятие памяти в духе христианского трагизма Паскаля или даже паулинизма, отсылающее к Deus Absconditus ап. Петра, а также значимость ролей Ф.М. Достоевского и А. Мандзони в становлении национального сознания для русской и итальянской культур.
Понятие «провиденциализм» в данном исследовании принимает наполнение как идеологическое (непосредственно материал литературных произведений), так и поэтическое, относящееся к структуре. Последнее подразумевает опять же различие в плане литературного хронотопа, линейного исторического и «мыслящего» – у Мандзони, и философского, пространственного, «катестрофического», замкнутого и бесконечного между смыслом и отсутствием смысла – у Достоевского. Исходя из этого, проблема сопоставления двух авторов лежит также в русле поэтического материала, а точнее – в религиозном понимании явления Божественного Провидения как такового в христианской культуре и его индивидуального авторского толкования у двух писателей. Исторически авторство христианской концепции о Провидении восходит к Северину Боэцию и его «Бог видит и провидит» («Утешение философией»), где понимание самого Провидения рождается скорее уже из внутреннего смысла, а не приходит как нечто внешнее: Бог «вмешивается» в события жизни не тем, что освобождает философа из заточения, а тем, что дарует ему утешение духа. И у Мандзони, и у Достоевского, отталкивающихся так или иначе от опыта теодицеи Лейбница и одновременно сарказма Вольтера, значение Провидения соотносится с конкретными поэтическими дилеммами: Бог допускает страдание и горе праведников, чтобы даровать им в будущем большую радость (например, отрывок из «Обрученных» «Прощайте, горы…»)? Могут ли и впрямь вечные гармония и благоденствие будущего хоть как-то оправдать бессмысленное страдание невинного ребенка, растерзанного на глазах матери (из речи Ивана Карамазова к Алёше в V главе «Братьев Карамазовых»)?
В своих различиях поставленные авторами проблемы поэтики наиболее очевидно выстраиваются в идеологическое противоречие в романе «Обрученные» А. Мандзони и «Братьях Карамазовых» Ф.М. Достоевского. Итальянский писатель, по сути, не выходит за рамки традиции европейского романа в интерпретации Божественного Провидения. Достоевский в свою очередь в диалоге между Алёшей и Иваном и текстом в тексте, «Поэмой о Великом инквизиторе», создает картину «перевернутой» теодицеи, где память оказывается человеку дороже, чем гармония, где Христос вновь сходит с креста, недостижимого и невыносимого для людей на земле, сходит, чтобы поцеловать «икону» современного человека, ослепляющую своими противоречиями.
Несмотря на эти различия, в текстах обоих авторов, носителей христианской веры, присутствует характерный свет надежды. У Достоевского он сконцентрирован в «эпилоге» романа, где слова Алёши, обращенные к детям, пораженным смертью маленького Илюши, перефразировав, можно собрать в формулу «да вспомним (по мысли Ивана), но и восстанем … из мертвых». Это «Непременно восстанем, непременно увидим» и завершает роман, оставшийся по факту незавершенным также в связи с смертью самого автора. У Мандзони спасительная роль отведена определенным встречам, которые происходят между персонажами романа (между Лючией и Безымённым, доном Родриго и Фра Кристофоро, Безымённым и кардиналом Борромео). Эти встречи говорят об озарении разума, об обретении надежды, оказывающейся куда более значимой, чем сам по себе финал повествования, оптимистичность которого при более глубоком анализе подвергается сомнению.
Другой точкой сближения между русским и итальянским писателями становится явление, названное в нашем анализе «эсхатологическим антиномизмом». Жизнь человека по природе своей это незавершенное состояние, замыкание смысла и бессмысленности даже в чисто христианском понимании. Надежда на свершение и страх о окончательной незавершенности отведены на самую человеческую смерть. Верующий человек принимает истину присутсивия Царствия Божьего, истину спасения и победы над смертью как несвершенное и свершившееся («уже» и «ещё нет»). Христос умер и воскрес, но Он придет вновь, по символу общей христианской веры, так что смерть еще торжествует, хотя ее «больше не будет». Эта эсхатологически-антонимичная истина разрушает любое однозначное определение действительности, любое упрощение, данное разумом и памятью человека. Человеческий разум незавершен как и самое человеческое тело (его память) и сама вся действительность. Другой действительности,
Результаты сравнительного анализа, предпринятого в данном исследовании расширяют в целом поле компаративистики европейского романа XIX века, выявляя и аргументируя возможность влияния романа «Обрученные» А. Мандзони на замысел сюжетных линий в процессе создания последнего романа Ф.М. Достоевского.
Глава 1
Религиозные основания поэтики Ф. М. Достоевского и А. Мандзони
Трагический модус художественной прозы и европейского романа XIX в. был обусловлен осознанием писателями итогов века Просвещения, оставившего неразрешенными многие вопросы о природе человека и о его отношениях с миром. Поиск ответов на эти вопросы для двух мастеров слова, творчеству которых посвящено данное исследование, невольно вел к их духовной встрече, в глубь размышлений о христианской основе европейской культуры и роли христианства в становлении идеи о спасении души. В первой главе монографии мы рассмотрим творчество Алессандро Мандзони (1785–1873) и Ф.М. Достоевского (1821–1881) как пересекающиеся пути последовательного воплощения целостной художественной концепции, которая сосредоточена на проблеме спасения человека через веру в Бога.
Попытка параллельного обращения к двум авторам, столь значительным для своих родных культур, с одной стороны, закономерна, поскольку имена обоих писателей увенчивают собой целые литературные эпохи, с другой же стороны – сама идея «межкультурной» постановки вопроса требует объяснения. Фигура Достоевского не раз ставилась в круг литературоведческих, текстологических или философских полилогов, где в качестве «собеседников» русского писателя выступали или великие соотечественники (А.С. Пушкин, Н.В. Гоголь, Н.С. Лесков, М.Е. Салтыков-Щедрин, Л.Н. Толстой, Ф.К. Сологуб, Вл. Соловьев, Вяч. Иванов, К.Н. Леонтьев, Д.С. Мережковский, о. П.А. Флоренский, Андрей Белый, В.В. Розанов, М.А. Булгаков, В.Т. Шаламов и др.)[3] или зарубежные мыслители и творцы (Данте Алигьери, М. де Сервантес, Ф. Шеллинг, Ф. Шиллер, Г. Гете, Б. Паскаль, И. Кант, Г. Гегель, И. Фихте, В. Шекспир, Ф. Стендаль, О. де Бальзак, Т. Манн и др.)[4]. Наше приближение к теме отнюдь не сводится к стремлению расширить и разнообразить этот ряд, не ограничивается оно и задачами сравнительного анализа: вернее говорить о том, как поэтическая и сюжетная основа произведений двух разноязычных писателей в равной мере вплетена в канву общечеловеческого вопрошания, в один животрепещущий текст людского страдания, веры и обращения к Богу. При том, что оба автора в достаточной мере индивидуальны и, по всей вероятности, при жизни не имели прямых или литературных контактов, изучение их наследия в диалогическом ключе на фоне поставленной религиозно-этической проблематики представляется целесообразным и позволяет более широко, совокупно взглянуть на художественное пространство России и Европы как порождение единого христианского мира.
1.1. Романтические основания реализма и духовные истоки прозы А. Мандзони и Ф. М. Достоевского
В буквальном смысле А. Мандзони и Ф.М. Достоевского, конечно, можно называть современниками, однако при строгом соотнесении их с конкретными художественными направлениями Мандзони известен как виднейший представитель итальянского романтизма, в то время как Достоевский вошел в историю как новатор русского реалистического романа. Удовлетвориться этими формальными атрибуциями в нашем случае было бы не совсем верно, поскольку речь идет о России и Италии, странах, в которых развитее романтического и реалистического направления в искусстве имело свои особенности.
Период классицизма, растянувшийся в русской версии на необыкновенно долгий период, оказал существенное влияние на становление реалистических традиций и, прежде всего, литературного реализма Золотого века. Романтизму же в России было отпущено крайне мало, и фактически ничего подобного тому размаху, что знали, к примеру, Германия и Англия, на русской почве не произошло. Хотя, разумеется, говорить о чуждости романтических мотивов русской художественной практике не приходится; романтическое составляющее в какой-то степени выступило в качестве ядра русского реализма на протяжении всего XIX столетия вследствие так называемого «сохранения романтической энергии»[5], перерождении романтизма в реализме. Потаенные силы этого ядра с гегельянским возвышением духа над природой и пониманием искусства как спасительной красоты аккумулировались в течение длительного времени и достигли апогея, творческого извержения на рубеже XIX–XX вв.
Италия, напротив, в затяжном преодолении раздробленности рекордно долго пребывала в ауре романтических настроений. Правда, итальянские романтики, не исключая Мандзони, были далеки от фантастических и мифологизированных миров своих немецких или французских собратьев. Для двух периодов итальянского романтизма вплоть до объединения страны в 1870 году темы освобождения и национального объединения, сопровождаемые тревогой о социально-политическом и духовном будущем Италии, оставались самыми приоритетными, а предметом поэтического изображения должна была являться истина. Именно к этой формуле, приближающей романтизм к реализму, Мандзони испытывал особое тяготение. Последняя треть XIX века стала для итальянской литературы, очнувшейся от нереализованных надежд Рисорджименто, рассветом реалистического направления, принявшего изначально почвенную форму веризма. Таким образом, когда в России реализм приближался к своему кризису, в Италии его путь только начался. Если от творчества А. Мандзони литературные тропы вели к социальному роману, то роман Ф.М. Достоевского стал вратами в Серебряный век русской культуры.
Трагическое мироощущение А. Мандзони неразрывно связано с переломным периодом в истории его страны, когда Италия отстаивала свою независимость от австрийского владычества. В юношеские годы, получая религиозное образование, будущий писатель, пишет свои первые стихи, явно вдохновленные идеалами якобинского клуба. Для того времени победа революционных и рационалистических веяний Просвещения над традиционным клерикальным духом итальянской культуры была фактом закономерным, и молодой Мандзони чутко следовал передовым настроениям эпохи. Казалось бы, что с переездом в Париж, где начинающий поэт оказывается в литературных кругах, яро исповедующих материалистическую философию и увлеченных теорией мирового прогресса, шансов на возвращение в лоно веры и религиозного самообретения становилось все меньше. К разочарованию в политических событиях добавлялось закономерное чувство неудовлетворения от рационалистических взглядов на природу человека и его внутренний мир. Именно это разочарование подталкивало Мандзони к размышлениям над смыслом истории. Тем источником, что давал самый глубокий ответ на его вопросы, оказалась религиозная традиция. Однако и версию Божественного устройства мира и истории писатель тогда был склонен рассматривать критически, ведь логика Провидения не всегда объяснима с позиций логики человеческой.
Писатель и политический деятель Винченцо Куоко своими рассуждениями впервые обратил внимание молодого Мандзони на присутствие в историческом течении событий некой могущественной, внеземной силы. «Во что бы не верил извечно человек относительно тех областей, о которых знать что-либо наверняка невозможно, а спорить – опасно, – писал Куоко, – ясно одно: существует мировой порядок, зависящий от высшей силы; называть эту силу можно разными именами, но в признании ее уникальности все мы должны быть единодушны»[6]. В двадцатилетнем возрасте Мандзони одновременно с психологическим кризисом переживает глубокий духовный переворот, обращается в католичество и навсегда становится страстным приверженцем христианства[7]. Кем же был Мандзони до своего обращения? «Атеистом он не был», – поясняет один из биографов и крупнейших исследователей творчества писателя Умберто Коломбо[8]. Антиклерикальные настроения, оппозиционность церкви никогда не распространялись у Манзони на имя Бога.
Приняв решение покинуть Париж, Мандзони возвращается в Милан, где и пройдет основной отрезок его длинного творческого пути. Все, написанное до своего осознанного возвращения к Богу, автор решительно отвергнет: так начнется его новая литературная жизнь. Мандзони стал для итальянской культуры личностью и феноменом одновременно в высшей степени историческим и внеисторическим. Ведь его творчество вписывается в хронологический контекст одного из важнейших для итальянской истории отрезков: делает свои первые шаги еще под сенью настроений вырождающейся эпохи Просвещения, захватывает наполеоновский период, период Реставрации и застает итоги долгожданного объединения Италии. В поэтике Мандзони можно обнаружить множество проявлений неповторимого трагико-христианского душевного напряжения, которое зарождалось еще в сумерках его раннего скептицизма, в том вопрошании незримого движителя истории человечества.
В элегии, написанной в 1806 году на смерть графа Имбонати, Мандзони сформулировал свой этический принцип – никогда не примиряться с низостью, никогда не изменять истине, никогда ни единым словом не поощрять порока и не осмеивать добродетели[9]. Трагическое мироощущение Мандзони проявляется уже в ранних драматических произведениях («Граф Карманьола», «Адельгиз»), написанных до романа «Обрученные». Персонажи Адельгиза, Дезидерия, Графа и Эрменгарды являют собой не что иное, как образы погибающих праведников.
Поражает трагическое сознание героя, явленное в монологе Адельгиза в V акте (строфы 351–356), где он обращается к отцу Дезидерию, жертве мощи и хитрости Карла Великого: «Радуйся, что ты не царь, что закрыт / тебе всякий путь к деянию: для благородного, / праведного подвига места нет: осталось лишь / нанести обиду, или терпеть ее. Одна лишь жестокая / сила владеет миром, и зовется она / правом!» (пер. с итал.
Мандзони, как никто другой, знает глубину подобных «земных» отчаяний: судьба Наполеона в посвященном ему стихотворении «Пятое мая», Адельгиз из одноименной трагедии, переворот в минуту безысходности в душе Безымённого из «Обрученных», – христианские убеждения писателя чувствительны ко всем противоречиям и готовы в то же время объять мучения разума того, кто пытается разрешить эти противоречия. Мандзони бесспорно был великим либеральным католиком, не забывавшим при этом о своей юности, вдохновленной духом Просвещения, даже после окончательного обращения к католицизму, до преклонных лет, когда он вошел в сенат Италии, ослушавшись тем самым папской энциклики
Весьма показателен тот факт, что картина жестоких нравов, воссозданная Мандзони в историческом эссе «История позорного столба», сопровождает роман «Обрученные», начиная с первых его редакций («Фермо и Лючия»). На 1628–1630 гг. для Италии выпадает пора глубокого упадка, и данный период был не случайно выбран в качестве романной эпохи: с одной стороны – как предупреждение самим итальянцам, с другой – потому что любой упадок можно рассматривать как «эвристическое зло», способное взрастить глубинные противоречия человечества: «Семнадцатый век способен привлечь внимание каждого, кто заинтересован в постижении великих антиномий истории человечества. Борьба таких сил, как Добро и Зло, Правосудие и Воля, Разум и Чувства, достигла немыслимых масштабов. Мандзони, как известно, эта тема изрядно привлекала»[14].
Помимо трагедий и гимнов, для понимания взаимоотношений Мандзони с католической религией важными сочинениями были «Письмо о романтизме к маркизу Чезаре дА’дзельо»[15] и «Замечания о католической морали»[16], где излагался взгляд автора на принципы евангельского учения. Религиозная позиция Мандзони не столь уж однозначна в оценках критиков и исследователей. В конечном счете она не вписывается в «канонические» рамки либерального или демократического католицизма, янсенизма[17] и не может быть в полной мере объяснена через национальную литературную традицию (Данте, Леопарди), хотя эта связь заслуживает определенного внимания. Несмотря на то, что наиболее очевидным исследовательским подходом остается поиск различий и конфронтаций между Дж. Леопарди и А. Мандзони как двумя мастерами итальянского романтизма[18], встреча этих двух авторов становится куда более очевидной, когда каждый из них по-своему оказывается пророком для итальянской истории ХХ века.
До сегодняшнего времени ведется открытая дискуссия о теоретической возможности или невозможности «трагизма» в наследии Мандзони. Реальность присутствия этого трагизма во многом связана не с безусловно трагической судьбой романных героев, а с наличием антиномий в авторской поэтике как таковой. Известно, что ключевым противопоставлением между Мандзони и Леопарди выступает католицизм первого и атеизм второго, однако несколько исследователей фиксируют, напротив, скрытую религиозность мировоззрения Леопарди, которая проявляется именно посредством трагического сознания[19]. «Все бывают или могут быть довольными собой, кроме человека, – пишет молодой Дж. Леопарди в «Дневнике размышлений», – а это показывает, что его существование не ограничивается этим миром, как, напротив, существование других существ»[20]. Там же далее поэт уточняет, что мы, люди, «нищие неизбежно и по существу из-за своей природы <…> что показывает, что наше существование не завершается в этом временном пространстве, как у зверей», и «одно из высших доказательств бессмертия души – это несчастье человека в сравнении с животными, которые счастливы или почти счастливы»[21]. То есть в некотором смысле Леопарди здесь принимает христианскую антропологию: человеческая природа – это потребность правды и совершенствования, или потребность счастья. Светского и «не католического» Леопарди традиционно противопоставляют «поэту христианства» Мандзони, однако, даже если забыть о его вышеупомянутых юных философских записках, в которых автор явно говорит про веру в Бога, то парадокс Леопарди о человеческом несчастье уже не оппозиционно перекликается с творчеством Мандзони. Желание, о котором пишет Леопарди, это желание быть счастливым и свободным до глубины своей души; речь идет о любви. Но любовь в земном опыте человека сопровождается страданием, и в этом суть противоречия. С одной стороны, кажется, что Леопарди вслед за древним учением отца Церкви Тертуллиана видит абсурдность мира, но добавляет к этому и абсурдность человеческого сознания, особенно в плане этики, и поворачивает в итоге утверждение Тертуллиана от «credo, quia absurdum» на «quaero, cur absurdum», «спрашиваю, для чего абсурд». С другой стороны, Леопарди развивает мысль о том, что мое благо – это благо в общем только тогда, когда не становится вредом для других. Как философ он видит, что в личном несчастье открывается прозрение на несчастия многих, и, таким образом, берет на себя бесконечную задачу изучать до дна эту общечеловеческую «убогость».
Именно этот вопрос без явных ссылок на единый христианский подтекст объединяет такие фигуры, как Леопарди и Мандзони. Желание бесконечного счастья и бесконечной свободы абсурдно именно потому, что такое счастье и такая свобода чужды человеческому опыту, а человек не может хотеть то, чего не знает. Однако какова природа самого этого знания, откуда оно проистекает, как зарождается в человеческом сознании? Как раз у Леопарди и Мандзони мы находим подтверждение одному: вера в Бога это и есть вера в то, что бесчисленные желания и вопрошания человека имеют свой вечный предмет, и человек оправданно ищет и даже обязан его искать, если он хочет быть человеком.
Заявление о Мандзони как о либеральном католике или как о янсенисте требует соответствующих разъяснений, поскольку отправной категорией в этом определении выступает понятие свободы, уже само собой предполагающее субъективную трактовку вопроса. Для нашей работы не столь важен тот диалог, что Мандзони ведет со своим временем, сколь та прозорливая обращенность его творчества в будущее Италии, т. е. диалог с историей ХХ столетия. Этот диалог ничуть не менее насыщенный, чем принято отмечать подобный же факт в связи с Ф.М. Достоевским и русской историей.
Католическая вера Мандзони в большей степени оттенена августианством, чем таким явлением, как либеральный католицизм; большинство исследователей подвергают критике излишнюю политизированность поэтики писателя[22]. Религия для Мандзони скорее заключает в себе «герменевтическую ценность»: она призвана толковать мировую историю, ибо, имея своего Создателя, она «открывает человека человеку». Последнее означает «знание самое глубокое и универсальное из всех доступных нашему чувству». Без этого «откровения» историческое время было бы печальным свидетельством прошлого, ужасом и вожделением будущего, невнятностью и неосязаемостью настоящего. Так, пронзительный реализм Мандзони имеет своей целью не сухое следование за исторической действительностью, а уходит вглубь до самых животрепещущих сомнений и искушений человеческого сердца:
То, что есть и то, что должно быть; нищета и вожделение, вечно живая идея совершенствования и порядка, что всегда мы в себе находим; добро и зло; слова Премудрости Божьей и напрасные людские разговоры; неусыпная радость справедливости, боль и утешение раскаяния и тут же – ужас или невозмутимость злодеяния; триумфы правосудия и неравенства; фигуры людей верующих, прошедших тысячи испытаний, или тех, что пришли в никуда из-за одного непредвиденного препятствия; вера, которая ждет обещанного, или вера, которая чувствует напрасность всех перипетий пути, то есть неверие, – всему этому вторит, все это объясняет Евангелие…[23]
При том, что некоторые исследователи склоняются к утверждению об абсолютной независимости религиозных взглядов Мандзони[24], так или иначе, должно признать, что определенное влияние на их формирование оказал янсенизм[25]. Возможно, роль учения янсенистов в этой связи следует толковать с соответствующими оговорками, поскольку она сводилась скорее к источнику развития либеральных мотивов в творчестве Мандзони, и интерес к ней, витавший, впрочем, в европейской атмосфере первой половины XIX в., был подлинным желанием прийти к интегрированному христианству[26]. В чем Мандзони решительно сближался с янсенистами – это в его убеждении в необходимости осознания человеком своей греховности и стремления к нравственной чистоте и борьбы с порочностью, причем в особенности это касалось людей богатых и власть предержащих, моральная ответственность которых должна быть вдвойне высока.
Парижская среда, в которой формировались социальная и религиозная позиции Мандзони, была буквально насыщена разными веяниями, среди которых писателя особенно привлекали поистине новые взгляды на историографию, произрастающие из идей таких историков, как Огюстен Тьерри и Клод Форьель, с которым Мандзони долгие годы состоял в переписке. Тьерри же, по сути, стоял у истоков того историографического переворота, совершение которого по-своему продолжит Мандзони на литературном поприще: впервые в поле зрения историографа попадают вопросы различия национального духа и различия национальных культур, предметом исторического исследования становятся социальные силы, жертвы эпохи, простые страждущие, прежде считавшиеся лишь невесомой пылью на фоне крупных исторических персоналий и грандиозных политических свершений.
В своем научном интересе Мандзони заходит гораздо дальше, ибо интересующий его вопрос о противостоянии добра и зла как надстоящих движущих сил развития человечества стоит более радикально.
Кажется, что человеческая природа непреодолимо подталкивает нас ко злу по причинам, независящим от своего арбитра, – пишет Мандзони в сочинении “У позорного столба”. – Человек будто опутан кошмарным и беспокойным сном, от которого невозможно очнуться, который неотличим от реальности <…> В этом ужасе и рождается мысль, обреченная на существование меж двух безумных святотатств: неверия в провидение или обвинения его во всех бедах.[27]
Здесь авторский подход к истории заставляет вспомнить не столько, казалось бы, породивших его эпоху Просвещения или романтическую традицию, сколько привести нить этой мысли к Ф.М. Достоевскому. Автор может представляться всезнающим внешним наблюдателем, но в критические моменты он не дает готовых ответов. Безусловно, в данной связи явственнее проступает не сходство, а формальное различие двух писателей. Достоевский стремиться уйти от позиции внешнего взгляда на мир героев; глубокое проникновение в их внутренний мир, детализация диалогов обозначают позицию автора как сопричастную. Мандзони в основном следует по пути повествователя, смотрящего на роман с позиции вершителя судеб своих героев. Хотя принцип конечности (линейности) в этом повествовании превалирует (отчасти в согласии с литературной традицией времени), все же очевидно, что в центре внимания Мандзони оказывается не просто история человека, вписанная в конкретную хронологию, а история человека как творения Божьего, обреченного на борьбу с собой и поиск истины. Это уже есть тот ракурс, в котором история становится вечностью.
Своеобразие антипросветительского и антибуржуазного взгляда Мандзони на духовную природу человека не укладывается столь безапелляционно в догматические рамки и становится поводом для рассуждений о так называемой «светской религиозности» писателя[28]. Точность такого определения весьма спорна, но, то, что за ним стоит, нередко конкретизируется разными исследователями. Например, Ф. Де Сантис, указывая на
Концепция Мандзони отвечает этому чувству и опирается на него, даже если в поле зрения оказываются герои, не обращенные в католичество, неверующие и порочные. Возможно, именно в силу этого обстоятельства католическая церковь никогда не относилась к писателю с полным доверием, а критики высказывали сомнения по поводу «правильности» веры Мандзони[30]. Его христианский взгляд на мир был действительно шире границ института церкви; «вера Мандзони носит универсальный характер»[31] и принадлежит к той форме религиозности, которая была уничтожена ходом самого исторического развития католицизма. Эта религиозность, не укладывающаяся в рамки какой-либо конфессии, более всего близка к религиозности Б. Паскаля. По словам Л. Руссо, будь Мандзони «не янсенистом, будь он воинствующим католиком, аккуратно следящим за последними папскими энцикликами и боящимся любых отступлений от догмата, он был бы политиком, оратором, учеником, кротким послушником иезуитов, но не был бы поэтом!»[32]. Поэтическое начало, тесно связанное с профетическим, можно назвать определяющим и объединяющим для Мандзони, равно как и для Ф.М. Достоевского: перед нами мысли, тексты, целые миры не богословов и не политиков, но двух художников слова.
Добро как манифестация Божественного присутствия на земле дарует человеку надежду, но при этом сама жизнь, какой видел ее в свете христианского пессимизма Мандзони, – это противостояние злу, и противостояние отчаянное, ибо финальная победа ускользает от нас. Однако стремление к этой победе само по себе есть необходимость для каждого верующего в торжество добра. Честность и вера сами по себе не придают уверенности и не успокаивают, но представляют собой призыв к борьбе и даруют надежду даже в трагической ситуации (Credo ut intelligam, как у Августина). Состояние «борьбы» напоминает нам также глубокое чувство «агонии», о которой говорил Паскаль. Утешение, обретаемое с верой, противопоставлено рациональному объяснению несправедливости и присутствия зла в мире: первое (внеземное) помогает преодолевать страдания, второе (рациональное) – нередко их преумножает. При этом любая попытка логического объяснения противоречий мироустройства увенчивается неудачей.
Желание понять сущностные принципы развития общества и роли личности в истории пробудили у Мандзони особый интерес к историографии. Из этого интереса родилась идея написания исторического романа, который посредствам
Провидение определенно влияет на ход истории, но постичь тайну этого участия человеку не дано. Зло в историческом процессе присутствует в виде природных или естественных наваждений, также не поддающихся сполна злой или доброй воле человека и не зависящих от него. Таким злом, в романе является чума. Приходящая извне эта сила карает не только великих грешников, но и праведников. Герои романа «Обрученные» Лючия и Ренцо своим отношением к превратностям судьбы демонстрируют два способа противостояния злу. Лючия в самые трудные моменты всецело полагается на Бога, в то время как Ренцо всегда проявляет активное личное участие в борьбе за свою правду и счастье. Спасение Ренцо и Лючии осуществляется в первую очередь с помощью других людей, поскольку, как показывает Мандзони, в одиночку человек может лишь увериться в своей трагической беспомощности. Оптимистичное спасение в итоге романа не ограждает Лючию от вопроса о причинах зла, который также занимает Ренцо, пытающегося придать логический «смысл всей этой истории». Вывод, к которому приходят эти «простые люди», Мандзони помещает в финал романа:
невзгоды, конечно, часто появляются потому, что для них дан повод, но самого осотрожного и невинного поведения иногда бывает недостаточно, чтобы избежать их, а вот когда они обрушиваются по вашей ли вине, или без всякой вины, вера в Бога смягчает их и делает полезными для лучшей жизни.[35]
Герои Мандзони все же пытаются найти объяснение иррациональным ходам Провидения: дона Аббондио видит в чуме утилитарное предназначение, т. е. избавление мира от злодеев, хоть и ценой больших потерь для сторонников добра, Ренцо толкует Божественное участие как поучительное воздействие на свой жизненный выбор, понимает историю как череду ошибок, из которых следует извлечь урок. Однако сам автор отнюдь не принимает взгляда ни первого, ни второго. Бог для Мандзони – это «Бег невидимый», опять же отсылающий к взглядам Б. Паскаля, к учению янсенистов. Провидение так или иначе принимает форму Божьей милости, даже если является не в виде награды, а в форме кары. Так, например, Эрменгарда и Адельгиз через свое индивидуальное страдание искупают вину народа, а для фра Кристофоро или Безымённого груз вины и преступлений становится причиной их обращения к Богу, Провидение дарует им особую восприимчивость, позволяет осознать назначение в своей
Итальянская критика задавалась вопросом: в самом ли деле «Обрученные» – роман с оптимистичным финалом? Эпилог романа вызывал определенные недоумения еще у современников, в частности, Н. Томмазео считал концовку несколько замутненной, двусмысленной и предполагал, что то простое заключение, к которому Мандзони приводит своих героев, вовсе не является подлинным и единственным посылом, заложенным в историю автором[36]. Линия повествования столь нагружена скорбными событиями, жестокостью, насилием и предательством, что заключительная идиллия не может утаить от читателя своей непрочности и кажущегося постоянства, напоминая о бренности и непредсказуемости человеческого пути. Так, в одном из писем своему другу, французскому историку К. Форьелю Мандзони признавался, что даже самая счастливая и размеренная жизнь кажется ему полной опасности, неизвестности и даже ужаса.
Э. Риамонди в своем эссе, посвященном «Обрученным»[37], также решительно отрицает идиллический тон финала романа. Герои, достигшие некой точки покоя и умиротворения в конце повествования, воистину не меняются (дон Аббондио) и не «выучивают уроков», данных им Провидением (Ренцо). Только мудрость веры, вложенная в уста Лючии, помогает уловить намек на несовершенство союза добродетели и счастья в истории человеческих судеб. Однажды дарованный покой не может означать гарантию благосклонности Бога к человеку, не может означать для кого бы то ни было прекращения томительной борьбы, равно как и беды, посланные праведникам и грешникам, не являются знаками Божьего гнева. Также и читатель остается с тем ощущением напряжения между христианским пессимизмом и волюнтаристским активизмом, между невыносимым желанием справедливости и констатацией зла в мировой истории.
Исследовательница творчества Мандзони А.М Д’Амброзио Мацциотти вслед за А.К. Джемоло признает у писателя экзистенциальный пассеизм, который, хоть и смягчен утешением веры, там не менее может обретать трагические формы[38]. Прежде всего здесь имеется в виду небольшой отрывок из записок Мандзони «Рождество 1833 года». Именно когда вера в рождественское чудо исцеления была столь глубока, Мандзони теряет свою жену Энрикетту, которой во многом он был обязан своим окончательным обращением к христианству. Ему было 48 лет. Именно она, подобно Анне Григорьевне, второй жене Ф.М. Достоевского, была его проводником к свету веры. Биографические аналоги между Достоевским и Манцони многочисленны: две жены, спасительная роль Энрикетты для Манцони и Анны Григорьевны для Достоевского, многочисленное и любимое потомство и соответствующие трауры, страсть к игре, эпилепсия, агорафобия и некоторые психологические переживания (более тяжелые для Достоевского), которые сопровождали их обращение от рационализма (наследие Просвещения) к христианской вере (несмотря на последующие сомнения в Провидении). В тексте «Рождество 1833 года» Манцони находит только в тишине ответ на его сомнения в Провидении. Тридцать лет спустя он потерял вторую жену: Тереза Борри умерла в августе 1861 года. 16. IV.1864 Достоевский, будучи 43-летным, потерял свою первую жену, по крестовой аналогии с Манцони: вторая жена для Достоевского станет его окончательным искупителем, в то время как для Манзони этим была первая. По этому поводу Достоевский писал: «Маша лежит на столе … увижу ли я снова с Машей? Любить человека, как самого себя, согласно заповеди Христа, невозможно. Закон личности на Земле связывается. Эго препятствует». Манзони закрылся в этом случае в молчании, описываемом в падении рук (cecidēre manus), Достоевский – в настойчивых и метафизических вопросах о неразрешимой взаимосвязи между временем и возможностью вечного бытия. Но есть и другая аналогия, хотя и более косвенная и ассоциативная. Это образ грядущих праздников Нового года, парадоксально связанный с образом страдания. Страдание в первую очередь человека Достоевского, который 22 декабря 1849 года видел бы только в последнюю секунду, как его смертный приговор был вынесен в принудительном труде. И страдания детей, как, между прочим, и в «Девочке со спичками» Андерсена (1845). В январе 1876 года Достоевский написал и опубликовал рассказ «Мальчик у Христа на Елки», опубликованный вместе с другими материалами о «Русских мальчиках сегодня» в январском номере «Дневника писателя». Только воображаемый и фантастический рождественский праздник, собравший всех сирот, брошенных или детей несчастных и порочных родителей города, успокоила оставшиеся без ответа вопросы о боли и бедности города Санкт-Петербурга и о его равнодушии, – равнодушие людей, прежде чем равнодушие Бога.
Возвращая к Мандзони, отметим, что интерпретация зла и человеческого страдания в «Обрученных» принимает форму не Божьей кары и даже не испытания: эту интерпретацию автор не дает и не призывает искать. Ни в «чистой», ни в личной истории нам не найти объяснения страданиям. «Лучшая жизнь», о которой говорится в неидиллической концовке романа – это не только земная жизнь, в которой надежда на Бога помогает человеку выносить горе, но и та жизнь, что ожидает верующего после смерти. Это та грань, где вполне светский вопрос о значении зла в истории, плотно соприкасается с вопросом о спасении души. Тема христианского спасения с выходящими из нее проблемами вины и кары, страдания и надежды так же является центральной и в творчестве Ф.М. Достоевского.
Связь художественного мира Достоевского с романтической традицией не подвергается сомнению, но она же оттенена теми характеристиками, которые не ограничиваются ни авторским стилем, ни идеологией эпохи[39]. Более того, с позиций современного литературоведения этот вопрос заслуживает объективного пересмотра. Первые попытки соотнесения творческого начала Достоевского с влиянием романтизма принадлежат еще современникам писателя (В.Г. Белинский, К.Ф. Головин, В.С. Соловьев)[40]. Р.О. Якобсон относил творчество автора к эпохе русского «запоздалого романтизма»[41], а Л.П. Гроссман указывал на связь проблематики Достоевского с западноевропейским авантюрным романом[42].
В 1959 году Г.Л. Абрамовичем был затронут чрезвычайно важный вопрос об элементах христианского романтизма в наследии Достоевского[43].
Достоевский кровно и глубоко связан с европейским романтизмом, – позже отмечал М.М. Бахтин, – но то, к чему романтик подходил изнутри в категориях своего «я», чем он был одержим, к тому Достоевский подошел извне, но при этом так, что этот объективный подход ни на одну йоту не снизил духовной проблематики романтизма, не превратил ее в психологию.[44]
Известно, что предшествующая Достоевскому история социального романа в России была богатой, однако к изображению мира униженных и оскорбленных писатель шел не по руслу традиции, а скорее индивидуальным путем.
Автор своеобразного литературоведческого неологизма «романтический реализм», американский славист Дональд Фэнджер, уверенно относит Ф.М. Достоевского к представителям этого промежуточного явления в европейской литературе, которое, с одной стороны, уводит к реализму Л.Н. Толстого и Г. Флобера, а с другой – к символическим и мифотворческим идеям конца XIX столетия[45]. Уже Ю.М. Лотман достаточно категорично высказывался о бесполезности попыток четкого соотнесения живого литературного творчества, вписанного в культурно-исторический контекст, с рамками строго заданного художественного направления: «…такие слова, как “классицизм” или “романтизм”, не могут служить инструментом научного описания, а только лишь его объектом: мы должны исследовать историю их появления и место в живом культурном процессе той или иной эпохи. Но использование их в качестве элементов научного метаязыка противоречит элементарным правилам логики научного аппарата»[46]. Тем не менее различные воззрения на принадлежность Достоевского к романтическому или реалистическому направлению, порой сводящиеся к предложениям «отлучить» его и от того и от другого, по-прежнему возникают, хотя интерес к ним ослабевает[47].
Не говоря уже о том, что реализм в рафинированном виде (т. е. натурализм) на русской почве в принципе отсутствует, неоднозначным остается и наполнение русского романтизма. Одни исследователи лишают его прямых связей с религиозным фоном, точнее отмечают в нем признаки революционных настроений и богоборчества[48], другие же, напротив, считают романтизм исконно вписанным в среду православной духовной культуры[49]. Европейский романтизм как «история катастрофы духа»[50] в своей поздней фазе нередко описывает еретическую картину, где силы Бога и Сатаны потенциально равны. Действительно, литературные примеры реализации этой тенденции многочисленны как в европейской, так и русской художественной практике, однако нельзя сказать, что данная черта становится определяющей для русского романа второй половины XIX века. Православно-христианское постижение мира осуществляется скорее через возвращение к откровениям святоотеческого прошлого, к традициям исихазма и разворачивается в контрреволюционном ключе, что характерно и для «верховного торжества духовной трезвости» Н.В. Гоголя, и для «высшего реализма» Ф.М. Достоевского[51].
Для Достоевского «высший реализм» выражался в изображении «глубин души человеческой». Эти глубины романтики отождествляли с духом, но
В героях Достоевского едва ли улавливается реалистическое саморазвитие; будучи самовыражающимися романтическими типажами, они неотвратимо продвигаются к трагическому финалу. Однако таинственные картины мистического или профетического содержания отнюдь не делают автора романтическим мыслителем. Достоевский пишет эти картины, не только отталкиваясь от традиции (отечественной или европейской), следуя принципу традиции, но и выносит эти картины из реальной среды, из ее переломного, катастрофического свойства. Романтическая рецепция Достоевского принципиально противопоставлена индивидуалистическому гуманизму. Романтические образы одиноких философов, экзальтированных гуманистов вписывались в реальность закипающей народной стихии. Так, одну из целей русского реализма можно определить как превращение среды вещной в среду мыслящую.
Отношение человека как части общества, т. е. субъекта вещного, и человека как духовного мира становится принципиально важным для понимания «духовного» реализма Ф.М. Достоевского. «Личность не может быть “типична”, – писал В. В. Зеньковский, – типичным может быть лишь ее эмпирическое выражение, ее то или иное состояние, свойство, качество – типическое можно искать лишь в “природе” человека (слагающейся в данную индивидуальность), а не в его личности, как основе своеобразия; именно оттого, что понятия личности и природы в человеке не тождественны, не сливаются (хотя одно не существует реально без другого), личность является свободной в отношении к своей природе. <…> Вся религиозная романтика, нисколько не противоречившая внешнему реализму в рассказах Гоголя, как раз и заключалась в его мечтах о возможности духовного перерождения самых пустых, огрубевших, духовно одичавших душ».[53] Мистическая субъективность, присутствующая у Гоголя, у Достоевского преодолена в большей степени. Особенно ярко этот факт иллюстрирует путь от первого романа автора до последнего – «Братья Карамазовы».
Среди вершинных воплощений идеала исихазма в русской культуре С.С. Хоружий называет ««Троицу» Рублева, «Капитанскую дочка» Пушкина и «Братьев Карамазовых» Достоевского[54]. Прежде чем перейти к центральной теме нашего исследования и обратиться непосредственно к истории смыслов и тексту этого романа, попытаемся обозначить круг индивидуальных обстоятельств и фон духовной картины эпохи, которые являлись определяющими для религиозных воззрений Ф.М. Достоевского. Безусловно, данный вопрос неоднократно становился предметом отдельных научных работ[55], поэтому здесь он будет затронут в тезисной форме.
Ф.М. Достоевский получил православное воспитание, поэтому, говоря в подлинном смысле слова об истоках его веры, мы прежде всего подразумеваем тот традиционный уклад жизни, присущий русским семьям в XIX веке. «Я происходил из семейства русского и благочестивого <…> Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть не с первого детства» (21, 134)[56], – отмечал Достоевский в «Дневнике писателя» за 1873 г. Начала духовной жизни открывались ему в трепетной и глубокой материнской вере, через чтение житийной литературы и Священного Писания, в семейных паломничествах в Троице-Сергиеву лавру и посещение московских храмов. Одним из важнейших источников будущих размышлений о новом христианском искусстве Л.П. Гроссман называет знакомство Достоевского с древнерусской иконописью[57]. Возможно, через иконописный образ складывался и первоначальный образа Христа, столь значимый для раскрытия религиозного мировосприятия автора.
Решающее влияние на это восприятие позже оказали идеи утопического «новохристианства», социального гуманизма, каторжный опыт писателя, даровавший соприкосновение с горячей народной верой, и внутренняя духовная эволюция Достоевского, придавшая авторскому идеализму свободу от догматизма[58].
Первые встречи с Библией произошли еще в детстве по переводной книге Иоганна Гибнера «Сто четыре священные истории Ветхого и Нового Завета». Нет точных свидетельств, о том, на каком языке было Евангелие, которое Достоевский читал, уже будучи воспитанником Главного инженерного училища, но предполагается, что то был церковнославянский[59]. Поскольку, по словам самого Достоевского, Библия была единственной книгой, позволенной в остроге (21, 12), именно в те нелегкие годы писатель впервые читает Новый Завет в русском переводе (издание Российского Библейского общества. СПб., 1823). Хотя в последние годы жизни Достоевский явно благоволил к церковнославянскому переводу, от также ясно осознавал, что распространение Библии в русскоязычном варианте, начавшееся в Российской империи с 1876 г., позволяло донести Слово Божье до широкого круга читателей на их родном языке.
Герои романов Достоевского так же читают или цитируют Библию в русском переводе[60]. Исключение составляют лишь некоторые персонажи, порой невежественные, плохо знающие Евангелие и наименее близкие автору (отец Паисий и Ф.П. Карамазов в «Братьях Карамазовых», Федька каторжный в «Бесех», каторжник Скуратов в «Записках из Мертвого дома»). Н.В. Балашов высказал такое предположение, подкрепленное цитатами из записей Достоевского:
…цитаты на славянском языке связывались в сознании Достоевского с той церковью, которая “в параличе с Петра Великого” (27, 49), с духовенством, которое не отвечает на вопросы народа “давно уже” (25, 174), а вместо того, как и семинаристы, составляет “status in statu (…) платьем различается от других сословий, а проповедью давно уже не сообщается с ними” (24, 241; ср. 24, 80).[61]
Для России, которая, в отличие от Европы, по сути, не знала средневековой религиозной философии и вообще в силу ряда социальных факторов имела тенденцию к синтезу всех областей духовной культуры вплоть до конца XIX века, средоточием философского поиска стало литературное творчество. В.К. Кантор на этот счет высказывается без тени преувеличения:
Россия не знала Тертуллиана и Августина. Их роль сыграл в России Достоевский <…> Разумеется, он учитывал всю европейскую культуру, наследником которой себя считал, наследником “страны святых чудес”. Пожалуй, именно он первым в России обратился к поднятой Августином проблеме теодицеи в ее христианском прочтении <…> Достоевский усвоил эти проблемы русской культуре.[62]
Отношение между Христом и истиной – ключевая характеристика религиозно-этической составляющей творчества Достоевского. Именно неоднозначность, амбивалентность этого отношения в системе взглядов писателя обуславливает невозможность каких-либо прямолинейных и категоричных заключений по данной проблеме. Здесь прежде всего важно учитывать протяженность и насыщенность того духовного пути, который, волею Провидения, лежал перед Достоевским. То перерождение убеждений, пережитое писателем за четыре каторжных года, не вытесняет Христа с абсолютной вершины, с позиции недостижимого идеала в религиозных убеждениях Достоевского, но теперь еще и связывает этот центральный образ с идеей испытания, стоящего непосредственно перед православной верой и перед каждым верующим человеком.
Совершенное чудо, коим являлся для Достоевского Христос, соединяется с чудом личного озарения: «…каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем» (22, 49). Идеализируя Христа, он тем не менее не уходит в идеализацию человека, а, напротив, сокращает расстояние между недостижимым идеалом Христа и образами последних грешников, разбойников, вверяясь тому взгляду Любви, который сам Христос открывает людям.
Изначально полемический оттенок в вопросе противопоставления Христа и истины[63] был задан откровенной оппозиционностью взглядов Достоевского атеистическому гуманизму и той тенденции подмены вечных ценностей, подавления незыблемых идеалов русской православной культуры идеалами сомнительными, в своей новизне лишенными всякой чудесности[64].
Достоевскому когда-то, во времена причастности его к кружку Петрашевского, действительно был знаком соблазн идеи построения «рая на земле» как дерзновенного отрицания (математической невозможности) всякой доступности и реальности Царства небесного. Можно сказать, что жизненный путь Достоевского и череда страданий, им перенесенных, были путем преодоления этой идеи, участным доказательством ее несостоятельности.
Библейское предание об искушениях Христовых в пустыне (Мф., 4, 3–4; Лк., 4, 3–4) стало для Достоевского одной из сакральных основ его размышлений о судьбах мировой истории и будущего христианской религии перед лицом социалистических настроений современной писателю эпохи с ее проектами «рационального» постижения истины и утопическими обещаниями «спасения» во всеобщем материальном благополучии.
В письме к В.А. Алексееву от 7 июня 1876 г. Достоевский наиболее точно выражает свое отношение к этой утопии и одновременно дает важный авторский комментарий к толкованию поэмы «Великий инквизитор»:
“…Ты – Сын Божий, стало быть, Ты все можешь. Вот камни, видишь, как много. Тебе стоит только повелеть – и камни обратятся в хлеб. Повели же и впредь, чтоб земля рождала без труда, научи людей такой науке или научи их такому порядку, чтоб жизнь их была впредь обеспечена. Неужто не веришь, что главнейшие пороки и беды человека произошли от голоду, холоду, нищеты и из всевозможной борьбы за существование”. Вот 1-я идея, которую задал злой дух Христу. Согласитесь, что с ней трудно справиться. Нынешний социализм в Европе, да и у нас, везде устраняет Христа и хлопочет прежде всего о хлебе, призывает науку и утверждает, что причиною всех бедствий человеческих одно – нищета, борьба за существование, “среда заела” (29 (II), 84–85).
Этого взгляда ни в русском, ни в западном социализме Достоевский решительно не принимал; для него приоритет духовного начала над материальным оставался бесспорным, как было бесспорным и то, что вершины, доступные разуму человеческому, не могут быть ни в коем смысле выше или даже подобны Чуду явления человечеству Христа. При этом нельзя сказать, что за этим непримирением стояло отрицание социального прогресса. Этот прогресс писатель видел прежде всего в духовном преображении каждой личности, а, следовательно, и изменении общества в целом. В этом, наверно, можно усматривать опять же элементы романтизма, однако вера в реальность таких преобразований у Достоевского не была беспочвенной.
Мысль об отказе от труда для христианина и тем более православного христианина, кровно связанного с землей, никогда не могла показаться допустимой для такого провидца русской истории и знатока русской души, каким был Ф.М. Достоевский. Образ «труженичества во Христе» был органически близок писателю, что соответствующим образом повлияло на развитие характеров его героев[65]. Фигура преподобного Сергия Радонежского, за которой виделся не только пример личного подвига служения Господу, но и подвига общенационального, вместе с Нилом Сорским, Феодосием Печерским, Тихоном Задонским, Амвросием Оптинским и другими православными просветителями становились прообразами таких персонажей, как Тихон («Бесы») или Зосима («Братья Карамазовы)[66].
При этом Достоевский, особенно в позднем творчестве, не абсолютизирует православие и все больше отсылает читателей к мысли о чистейшем раннем христианстве и его синтетической природе, обращенной к тревогам за судьбу человечества в целом. Так, например, образ старца Зосимы лишен ортодоксальной безупречности[67]. Описание быта и различных его деталей также указывает одну из национальных особенностей русской православной религии – синтетическую природу культа Богородицы[68], но, кроме того, и на выраженную в предметах материальных принципиальную синтетичность духовного мира обитателя кельи:
…в углу много икон – одна из них богородицы, огромного размера и писанная вероятно еще задолго до раскола. Пред ней теплилась лампадка. Около нее две другие иконы в сияющих ризах, <…> католический крест из слоновой кости с обнимающею его Mater dolorosa, и несколько заграничных гравюр с великих италиянских художников прошлых столетий. Подле этих изящных и дорогих гравюрных изображений красовалось несколько листов самых простонароднейших русских литографий святых, мучеников, святителей и проч. (14, 37).
Зарожденный еще в древнейшем учении орфиков принцип воплощения единства через множественность, принцип вмещения всех вещей в одну был потенциально очень близок духовному мировосприятию Достоевского. Позже этот принцип, вдохновленный идеями Достоевского, получил свое развитие в религиозно-философской концепции единения всех мировых религий В.С. Соловьева, которая предполагала упразднение ненависти и эгоизма, всплывавших неизбежно в межрелигиозном диалоге разобщенного человечества[69].
Также продолжая Достоевского, по-своему развивает и объясняет идею соборности Вяч. Иванов, дополняя ее уже теургическим подтекстом: