В настоящее время, например, в Риме я пытаюсь воспитывать одного парикмахера с улицы Венето. Посмотрим, как скоро он, наконец, уяснит для себя, что я не нуждаюсь в массаже, и как долго я смогу наслаждаться результатами своего упорного труда.
Итак, войдя в отцовский кабинет, помимо отца, я нашел там дона Бриндизи и художника Беллинчони. Последний был высоким, цветущего вида господином с бакенбардами и короткой, но пышной седой бородкой, одетым с большой элегантностью, он явно был доволен собой и окружающими. В нем не было ничего похожего на умирающего с голоду художника, того изнуренного гения, вроде Модильяни, что в промерзшей мансарде страдает по причине верности своим высоким идеалам и мечтает о создании шедевра, способного принести ему славу и деньги. Однако вместо шедевра у него получается чудовищная мазня наподобие той, что представляют собой фигуры и портреты Модильяни, которого снобы называют Моди.
Я принялся показывать Беллинчони свои рисунки, он рассматривал их благосклонно, но я уловил в его взгляде полное равнодушие, смешанное с чувством легкой иронии. Подобное выражение я видел на лице французского археолога Гомойя, в ту пору директора французской Школы археологии в Афинах, когда однажды, во время аттестационного экзамена в лицее, он оказался в числе экзаменаторов и услышал, как одна девочка на вопрос, каковы последствия весеннего разлива, не помню уж какой, реки во Франции, спокойно ответила: наводнение.
Тем временем родители определили меня в католический лицей Леонино, названный так в честь папы Льва XIII. Это была школа для детей итальянцев, живущих в Афинах, но ее посещали и греческие ребята, поскольку в ряде классов обучение велось на греческом языке. В лицее я пробыл недолго. Пару раз дома в присутствии родителей я употребил несколько непристойных слов и выражений, и отец, испугавшись, что приобретенный в школе навык войдет в дурную привычку, вскоре забрал меня оттуда. Отец мой был человеком строгих правил, и в семье нашей царил дух пуританизма, порой доходящего до лицемерия. Вспоминаю, что, когда родителей посещали их друзья и мы с братом оказывались в обществе взрослых, мать и отец, главным образом отец, всегда чувствовали себя как на иголках, ожидая в страхе, что кто-то из них заговорит на тему, даже отдаленно касающуюся любви или секса. Помню, как однажды один инженер заговорил о том, что в одном из районов Афин собираются открыть родильный дом. Причем вместо слов «родильный дом» он использовал выражение «клиника для рожениц». Стоило только прозвучать слову «роженицы», как в комнате повисла мертвая тишина, отец смущенно кашлянул и тут же постарался перевести разговор на другую тему. Подобная система воспитания, при всем своем пуританизме, положительно сказывается на формировании и развитии детского интеллекта. Значительно хуже, когда, желая предоставить детям свободу, им слишком рано, пусть в завуалированной форме, дают понять то, что они рано или поздно узнают сами. Такая система воспитания отрицательно влияет на умственные способности и образ мыслей ребенка, кроме того, в ней есть нечто от менталитета нудистов и вегетарианцев.
В пору посещения лицея Леонино я принял первое причастие. Некий священник, учивший меня вместе с другими мальчиками моего возраста катехизису, в течение нескольких дней объяснял нам смысл причастия и почему, прежде чем принять его, необходимо исповедаться. Мне запомнилось сравнение, которое использовал священник, наставляя причащающихся. Он сказал: «Как бы вы поступили, если бы узнали, что ваш дом собирается посетить сам Король? Вы бы немедленно взяли в руки метлу и тряпку и принялись приводить в порядок комнаты, выметая из них мусор и убирая пыль. Вот так и христианин, прежде чем принять в себя тело Господа нашего Иисуса Христа, должен исповедаться, чтобы очистить душу свою от грязи, то есть освободиться от грехов».
Это сравнение произвело на меня тогда крайне скверное впечатление. Идея представить свою душу в виде комнаты, полной пыли и грязи, не нашла во мне понимания, и я подумал, что священник мог бы подобрать другое, более удачное сравнение.
После того, как я покинул лицей, отец нашел нам с братом воспитателя, сицилийца Вергара. Для занятий с нами немецким и гимнастикой приглашен был немец, звали его Гейт, и прибыл он к нам на велосипеде. Когда мой урок немецкого заканчивался, я потихоньку брал оставленный снаружи у входа велосипед и катался на нем вокруг дома, пока учитель продолжал занятие с моим братом. Иметь велосипед было моей мечтой; мать готова была мне его купить, но отец категорически возражал против этой затеи, опасаясь, что я упаду и поранюсь. Хотя, думаю, протест, скорее всего, был связан с его пуританскими взглядами. Он считал велосипед чем-то вроде микробов, дезинфицирующих средств, пистолета — о чем даже думать не следует. В нашем доме, действительно, никогда не произносились такие слова, как кинжал, пистолет, револьвер или ружье. Что касается оружия, то позволительно было употреблять только слово «пушка», и то, вероятно, потому, что пушек в домах обычно не держат. Кроме того, я ходил брать уроки французского к профессору Броннеру, бельгийцу по происхождению. Итальянский виолончелист давал мне уроки игры на виолончели, звали его Гвида; родом из Неаполя, он был даже премирован неаполитанской Консерваторией, что, однако, не мешало ему время от времени брать фальшивые ноты. Летом в театре под открытым небом на пляже Фалеро под Афинами Гвида играл на виолончели в оркестре, сопровождавшем представления французской оперетты. Дирижером был француз. Однажды случилось так, что во время представления то ли
В то время, когда Гвида учил меня игре на виолончели, умерла его жена; я всегда видел его с утомленным лицом, одетым в черное. Однажды Гвида, закончив урок, собрался уходить. Снаружи сквозь открытые окна вместе с волнующими запахами ранней весны проникали крики первых ласточек. Гвида посмотрел на чистое небо, на начинающие зеленеть сады и, надевая шляпу и застегивая на плотной груди тесный черный френч, произнес: «А теперь я собираюсь нанести визит своей жене». При этом у него покраснели глаза и задрожал подбородок. Я был тронут и, не зная, что сказать, проводил до дверей. С того дня я стал испытывать к учителю Гвида еще большую симпатию и уважение.
Уроки игры на виолончели мною были оставлены. Очевидной склонности к музыке в целом и к этому инструменту в частности я никогда не испытывал, хотя звучание виолончели мне нравилось и я всегда предпочитал его звучанию скрипки. Я нахожу справедливым сравнение звука виолончели с человеческим голосом, с теплым, мужественным, полным патетики баритоном. Однако больше других инструментов меня трогает гитара, и я не знаю, почему не устраиваются концерты, где звучала бы только гитара и ничего кроме гитары.
Между тем все более очевидной становилась моя склонность к рисунку и живописи. Мои родители, поборов свой пуританизм и боязнь моего контакта с мальчишками, употребляющими грубые выражения, определили меня в местную академию изящных искусств. Академия, правда, носила иное название, она именовалась Политехнической академией[8]. Размещалась она в трех прекрасных зданиях в неоклассическом стиле, каких немало было построено в Афинах по проекту баварских архитекторов во времена правления первого короля Отто, баварца по происхождению. В Политехнической академии были инженерный, математический, химический, геологический классы, а также классы рисунка, живописи, скульптуры, декоративного искусства и ксилографии.
Я поступил на первый курс класса рисунка. Занятия проходили в просторном помещении с двумя огромными окнами на север, откуда лился ровный холодный свет. На длинном столе, вдоль которого стояли скамейки, расставлены были пюпитры с помещенными под стекло и обрамленными деревянными рамками литографиями, офортами и прочего рода гравюрами, были здесь также фотографии известных скульптур, репродукции фрагментов старых полотен, изображения различных лиц и торсов. Система обучения в афинской Политехнической академии была разумной и рациональной. Осуществлялось обучение тем продуктивным методом, который впоследствии, в связи с так называемой эволюцией искусства, с появлением так называемых модернистов, постепенно вышел из употребления, в результате чего сегодня ни в одной Академии даже не учат, как держать в руках карандаш, мелок или кусочек угля. Очень скверно, что сегодня молодого студента с самого начала обучают работать непосредственно с натуры. В афинской Политехнической академии, прежде чем начать работать с живой моделью, студент на протяжении четырех лет должен был штудировать черно-белые гравюры и скульптуру. В первый год обучения мы копировали фигуры с гравюр, во второй — скульптуру, но только торсы и головы; на третьем и четвертом курсах — ту же скульптуру, но теперь тела и целые группы фигур. Таким образом, пройдя четыре года обучения и достигнув пятого курса, когда углем, прибегая к светотеневой моделировке, рисовали с натуры, ученик уже обладал определенным опытом и знал, как набросать фигуру так, чтобы она выглядела человеческой, и как нарисовать руки и ноги, чтобы они в его рисунке не приняли смехотворный вид пары вилок или дверных ключей, как это бывает у наших «гениальных» модернистов.
Регулярно посещая класс рисования в Политехнической академии, дома я захотел попробовать писать маслом. В ту пору я был крайне несведущ в технологии живописи. Если ныне я один из тех немногих, кто пытается снять покров секрета с методов и средств, забытых и похороненных еще столетие тому назад не только в Италии, но и во всем мире, то в ту пору я был крайне несведущ в технологии живописи. Скажу, скорее из
Я узнал Болонакиса, когда тот был уже глубоким стариком, плохо видел и носил пенсне; к тому же он имел пристрастие к выпивке и большую часть дня проводил в тавернах в компании извозчиков и рабочих. Часто вместе с ним в таверне появлялся старый скульптор, его ровесник и друг, который много лет жил и работал в Риме. Скульптора в бумажном головном уборе можно было видеть за работой в его мастерской, напоминавшей скорее лавку мраморщика, поскольку она занимала еще и часть примыкающей к ней улицы. В этой студии-лавке находилось большое количество прекрасных работ из пентеликийского мрамора[10]; в отличие от современных скульпторов он питал сильную неприязнь к дереву, терракоте, глине и воску. Его лучшей работой была скульптура под названием
После обучения рисунку я перешел в класс живописи. Моего профессора живописи звали Якобидис, был он греком из Смирны. Его высоко ценили как портретиста; когда позже, в Италии, я увидел портреты Джакомо Гроссо, Талоне и других художников этого времени, я вспомнил Якобидиса. Он прекрасно владел рисунком и однажды в своей мастерской показал мне несколько ню, выполненных углем, которые созданы были им еще в молодости, во время обучения в мюнхенской Академии. Я был потрясен совершенством рисунка, четкостью и изысканностью моделировки. Он был прекрасным учителем, требовательным в вопросах проработки формы. Когда мой отец спросил его, имею ли я с его точки зрения способности к живописи, тот ответил, что на этот счет можно быть спокойным. «Он пишет густо! Пишет густо!» — добавил Якобидис со смехом. Глаголом
Среди моих соучеников было немало достаточно одаренных мальчиков, обладающих талантом и желанием работать. Среди них, я помню, был некий Канзикис. Был он исключительно одарен и вел к тому же особый образ жизни. Он был всегда один, на улице останавливался, чтобы зарисовать людей, животных, повозки, деревья и все прочее. Постоянно пребывая в размышлениях об искусстве и творчестве, прилагал все усилия, чтобы продвигаться вперед, что делало его полной противоположностью нашим современным «гениям»-модернистам. Его манера выражаться отличалась эксцентричностью. Всему он находил свое особое название. Волосы он называл «сайкой», нижнюю часть человеческого тела, состоящую из двух ягодиц — «николкой»; мужчину называл «сатиром», а женщину «кастрюлей». Вместо того, чтобы сказать, что он видел некоего господина с женой, он говорил, что видел сатира с кастрюлей. Канзикис мог бы стать крупным живописцем. Возможно, он таковым и стал, но мне никогда не приходилось слышать даже упоминания его имени. Общеизвестно, что на формирование, развитие и карьеру художника существенное влияние оказывают обстоятельства жизни и его окружение.
Лет двадцать пять тому назад я видел в Риме выставку сына скульптора Дацци. В ту пору он был очень молод, но меня восхитили сила мастерства и уверенность его рисунка. Роберто Лонги, кто любит всех, кто несостоятелен в своем деле и ненавидит подлинные ценности, написал тогда о нем глупую, полную зависти статью. Больше я о сыне Дацци никогда не слышал. Он также не лишен был таланта и также стал жертвой обстоятельств и окружения. От таланта еще не все зависит. Знал я в Греции и одного молодого студента по имени Пиконис; он изучал инженерное дело и архитектуру, а за пределами школы занимался живописью и рисованием; обладал он исключительным умом, глубоким умом метафизика. Позже я встретил его в Париже.
В ту пору я часто выезжал за город писать пейзажи; многие из них, как помню, вышли весьма удачно. Я выезжал за город в любую погоду и летом и зимой. Однажды, в июльский полдень, когда я писал скалы в горах
Летом мы отдыхали в дивном месте, приблизительно в пятнадцати километрах от Афин, под названием Кефиссия. Жили обычно в гостинице, где была божественная кухня, как, впрочем, везде в Греции. Я помню вкус очищенного от кожицы и косточек янтарного винограда, такого сладкого, что после еды нужно было споласкивать руки, чтобы пальцы не липли друг к другу, как намазанные медом. Помню я и божественный вкус мяса молодого барашка, нежного, мягкого, таящего во рту, словно пирожное. Во время нашего последнего пребывания в Кефиссии произошло несчастье. Наша собака, наш добрый Троллоло, которого мы оставили в Афинском доме с прислугой, погиб. Обычно мы брали его с собой за город, где он жил с нами в гостинице, а на этот раз, не знаю почему, он был оставлен в городе. Его, бегавшего вокруг дома, поймали живодеры и убили. Когда мы вернулись с отдыха, и я не обнаружил Троллоло, я испытал огромное горе и провел бессонную ночь в слезах, думая о дорогом существе и призывая небеса обрушить гнев на головы нерадивой прислуги, не принявшей никаких мер, чтобы спасти его.
Пребывание в Кефиссии было омрачено состоянием моего отца, здоровье которого постоянно ухудшалось. С каждым днем он выглядел все более бледным и истощенным. Я с грустью и тоской смотрел на ребят, чьи отцы были молоды и здоровы. Но больше всего я страдал и даже злился от того, что во время наших прогулок проходившие мимо нас с отцом люди иногда оглядывались, чтобы еще раз взглянуть на него. До меня долетали слова прохожих: «Он выглядит таким больным! Посмотрите, как он бледен! Видимо, он очень стар». На самом деле отец мой не был старым. Просто он выглядел постаревшим, и будь люди не столь поверхностны в своих наблюдениях, как это им свойственно в целом, они бы увидели в его умном, добром, подернутым меланхолией взгляде тот свет, ту искру жизни, что так контрастировали с его внешним обликом. Этот взгляд я обнаружил позже в последнем автопортрете Тициана из Прадо, написанном художником, когда ему было уже за девяносто. Его лицо также выражало не только бесконечную усталость, но и определенную покорность, свойственную столь почтенному возрасту, однако глаза были живыми, светящимися, все еще молодыми, а открытый, напряженный взгляд полон любви и интереса к жизни.
Отец мой чувствовал приближение конца. В один прекрасный день, в конце апреля, ближе к вечеру мы с отцом прогуливались по улицам Афин. Между мною и отцом, несмотря на глубокую привязанность, существовала некая дистанция, видимая холодность, точнее стыдливая сдержанность, мешавшая свободному излиянию чувств, свойственному обыкновенным людям. Мы шли молча, город окутывали сумерки. Я следовал по левую сторону от отца; в какой-то момент он взял меня за плечи и я почувствовал тяжесть его большой руки. Растерянный и смущенный, я попытался понять причину столь неожиданного проявления чувств, и тогда отец произнес: «Моя жизнь подходит к концу, твоя же едва начинается». Мы вернулись домой, не сказав друг другу больше ни слова. Отец всю дорогу держал свою руку на моем плече.
Несколько дней спустя мой отец почувствовал себя хуже и слег. Я привык к частым обострениям его болезни и не придавал этому большого значения, но на сей раз я почувствовал странное беспокойство. Ночами я просыпался и вслушивался в звуки мышей, бегавших в темноте под полом. Не знаю почему, но звуки мышей в молчании ночи восприняты были мною как дурное предзнаменование. Мой отец все время оставался в постели, состояние его не улучшалось. Однажды утром меня отправили с каким-то поручением в отдаленную часть города. Был май, день в городе Минервы стоял прекрасный. Внезапно на правой, противоположной стороне улицы на балконе первого этажа я увидел развевающийся на ветру огромный черный кусок ткани. Это было похоже на вспышку мрака в разливающемся повсюду ярком свете. Я почувствовал острую тоску, меня охватило ужасное предчувствие, что в доме, который я покинул, произошло нечто страшное. Немедленно повернув, я бросился назад. Добежав до дома, я увидел, что кто-то спешно выходит из парадной двери. Я устремился в спальную комнату отца и на лестнице столкнулся с доном Бриндизи. Тот, обхватив мои плечи, попытался увлечь меня вниз, на первый этаж, но я вырвался и побежал в спальню отца. Вбежав, первым делом я увидел там мать и брата, оба были в слезах. Я бросился к постели, на которой лежал отец: он выглядел спокойным, глаза его были закрыты. Лицо казалось безмятежным, почти счастливым, словно он, наконец, решив отдохнуть после долгого и изнурительного путешествия, погрузился в сладкий и глубокий сон.
Затем последовала утомительная подготовка к похоронам. В доме весь день находились друзья и знакомые родителей. К вечеру, когда все разошлись, а прислуга отправилась спать, мы с матерью и братом остались бодрствовать у постели отца. Стояла прекрасная мягкая ночь середины весны, ночь ясная и торжественная. Погрузившийся в сон город освещала полная луна, в соседних садах звучали амурные песни соловьев. Время от времени издалека доносились аккорды гитары и голоса молодых людей, которые хором подпевали другу, исполняющему серенаду под окнами своей возлюбленной. Пробила полночь. Сраженные усталостью и горем, мать с братом задремали, я остался бодрствовать у постели отца в одиночестве. Я взглянул на него, затем посмотрел в открытое окно на прекрасную лунную майскую ночь. «Это твоя последняя ночь на земле, — подумал я, — и потому природа дарит тебе ее такой прекрасной». На цыпочках я прошел в свою спальню, взял бумагу и карандаш и вернулся, чтобы зарисовать при свете свечей профиль моего отца, отдыхающего в объятиях смерти. Этот рисунок всегда находился у матери, а сейчас, думаю, его хранит мой брат.
На следующий день состоялись похороны. Прибыл военный оркестр. Когда из дома выносили гроб, оркестр играл похоронный марш, а солдаты отдавали честь. Похоронный кортеж направился к католической церкви Св. Дионисия Ареопагита. Возглавлял кортеж младший лейтенант в белых перчатках, перед собой он нес на красной бархатной подушке орден Св. Георгия, которым отец награжден был королем Греции за службу на железной дороге во время турецкой оккупации Фессалии.
Затем наступили дни траура: соболезнования, визиты, письма. Однако, как я помню, ребята, мои ровесники, с которыми я до сих пор находился в тесном контакте, не высказали мне ни слова соболезнования по поводу кончины моего отца. Только один молодой скульптор, ученик Политехнической академии, с которым я даже знаком был мало и встречался редко, повел себя иначе. Увидев меня в трауре, он подошел ко мне и, заговорив о моем отце, сказал, что его благородный вид всегда вызывал у него симпатию. «Я знаю, ты очень любил его, — добавил он, словно читая мою душу, — поэтому я не хочу много говорить, поскольку твоему горю словами не поможешь». Он обнял меня и поцеловал, я, крайне тронутый, обнял его в ответ.
Лет восемь спустя, когда я был в Америке, умерла моя мать. И в этом случае никто из моих друзей, из тех, с кем я был знаком столько лет, с кем имел тесные контакты, не дал себе труда написать мне пару теплых слов в утешение. Только два человека вспомнили обо мне и через моего брата передали слова соболезнования — это были люди, которых я видел редко и которые не были мне близкими друзьями: скульптор Романелли и писатель Антонио Балдини.
После смерти отца я продолжил занятия в живописном классе Политехнической академии, но провалился на заключительном экзамене. В качестве модели на экзамене служил обнаженный по пояс старик с тюрбаном на голове и длинной восточной трубкой в руках. Думаю, мой провал был в определенном смысле закономерен: подготовился к этому экзамену я плохо, здоровье мое было неважным. Из-за нервного расстройства, вызванного смертью отца, частых желудочных колик, знойной жары афинского июля я чувствовал себя утомленным, подавленным и растерянным, что, естественно, сказалось на моей работе.
Но я продолжал как мог работать дома. Я писал автопортреты, фрукты и прочие предметы, писал с натуры. Время шло. Мой брат, делавший большие успехи в Консерватории по классу фортепиано, решил посвятить себя музыке. Все рекомендовали нам перебраться в Германию, в Мюнхен, где я смог бы продолжить занятия живописью, а брат — музыкой. Мюнхен в ту пору был чем-то вроде сегодняшнего Парижа. Моя мать принялась распродавать мебель, и дом мало-помалу пустел. В доме имелась прекрасная библиотека моего отца, где были в основном книги по математике, инженерному делу и механике. Мы дали объявление в газете о распродаже имущества, где указаны были также два седла из английской кожи, женское и мужское. Однажды взглянуть на седла пришел некто, кто заявил, что купить их хочет не он, а сын археолога Шлимана. Этот сын Шлимана, пустой молодой блондин, унаследовавший миллионы своего гениального и немного сумасшедшего родителя, полагая себя важной персоной, вел блестящий образ жизни. Видя, что посетитель в сомнении, моя мать сказала, что лучше бы Шлиман с супругой сами пришли взглянуть на седла. На это их посланник ответил со значительностью, что столь богатые и важные господа прийти сами не могут. Услышав такой ответ, моя мать пришла в ярость и в резких выражениях велела посланнику убираться вон, заявив, что ей плевать как на него, так и на господина Шлимана.
Полной противоположностью агента сына Шлимана явился молодой студент инженерного факультета, который, судя по его одежде, был очень беден. Он немного говорил по-итальянски. Был он робок, почтителен и намеревался приобрести книги, необходимые ему для учебы. Однако цены превышали его возможности, но моя мать, растрогавшись, их ему подарила. Когда бедный студент бессвязно пытался выразить свою благодарность, руки его дрожали. Уходил он, прижимая пачку с книгами к груди. На следующий день моя мать получила написанное по-итальянски, хоть с ошибками, но в выражениях достойных и возвышенных, письмо, способное выдержать сравнение с лучшими письмами Гёте, мадам де Севинье и прочих известных авторов прошедших времен. Мать позвала меня с братом и вслух прочла нам письмо бедного признательного студента.
Настал день отъезда. Было решено по дороге в Мюнхен сделать несколько остановок в городах Италии. В Патрах мы погрузились на греческий корабль; корабль направлялся в Венецию, когда он миновал Бриндизи, началась страшная качка, и я почувствовал себя очень плохо. Добравшись до Бари, я упросил мать прервать наше путешествие на корабле и ехать до Венеции по железной дороге. Мой брат в одной из своих книг утверждает, что путешествие на корабле прервано было по причине моей морской болезни. Это правда, возможно, я, настойчивее, чем он, просил мать продолжить путешествие по железной дороге, но также верно и то, что брат мой страдал от морской болезни, по крайней мере так же, как страдал от нее я. Мать уступила моей просьбе. Прибыв в Венецию, мы расположились в гостинице «Луна», однако обедать ходили в ресторан под названием «Черный волос». Начались бесконечные изнурительные хождения по церквям, палаццо, галереям. К вечеру я чувствовал себя смертельно уставшим, поскольку весь день, задрав голову, рассматривал картины и фрески, так что к концу дня у меня ныла шея и ломило затылок. В ту пору в шедеврах Тинторетто, Веронезе и Тициана я разбирался не так, как теперь, то есть видел в них то, что видят все: раскрашенную картинку, простую иллюстрацию, воспринимал их поверхностно, получая относительное удовольствие. Думаю, что скуку, которую я испытывал тогда мальчиком, в такой ситуации испытывает немалое количество взрослых людей разных национальностей в разных странах с той лишь разницей, что, будучи в праве свободно распоряжаться собой, делают они это добровольно, что лишний раз доказывает безграничность человеческой глупости.
Я же, имей тогда возможность поступать по собственному желанию, предпочел бы сидеть целыми днями в кафе
Из Венеции мы отправились в Милан. Город был в праздничном возбуждении в связи с выставкой, посвященной открытию Симплонского тоннеля. Большой раздел выставки был посвящен живописи, и целый павильон отведен под работы Сегантини и Превиати. На меня это собрание произвело очень сильное впечатление. Поэзия и метафизика работ двух великих итальянских художников глубоко тронули, буквально потрясли меня. Сегодня, возвращаясь к испытанным и пережитым мною ощущениям, я прихожу к выводу, что понять таинство и красоту живописной материи старой живописи значительно сложнее, нежели уловить поэтическую и метафизическую стороны произведения искусства. Мне было всего семнадцать, но уже тогда я не хуже, чем сегодня, понимал глубину и метафизику работ Бёклина, Клингера, Сегантини и Превиати, всех тех, кто независимо от художественных достоинств живописи раскрывал в ней нечто поэтическое, возбуждающее любопытство, странное, поразительное. Понимание же ценности живописной материи, открытие ее безграничной тайны — это то, к чему я пришел значительно позже, и значительно позже научился получать от этого открытия удовольствие. Но тогда, в Милане, я с энтузиазмом воспринял работы Сегантини и Превиати, в то время как еще за несколько дней до этого, в Венеции, меня оставили равнодушным Тициан, Тинторетто и Веронезе.
Теперь, когда я сравниваю радость и удовольствие от понимания литературной и метафизической сторон произведения искусства с удовольствием, доставляемым его сугубо живописными достоинствами, я нахожу второе удовольствие более глубоким и полным. Эту истину, как и многие другие, открыла мне Изабелла Фар, написавшая в одной из своих статей: «Удовольствие, которое доставляет созерцание произведения искусства, основанное на принципе понимания его содержания, — огромное удовольствие, но оно не полное».
Мы отправились в Мюнхен. Стояла ранняя осень. Ландшафты незнакомых доселе стран будили во мне любопытство. Заросли деревьев, новые запахи, непривычные для нас порядок и покой приводили меня в состояние блаженства.
Прибыв в Мюнхен, мы остановились в гостинице под названием
В другой раз, несколько месяцев спустя, я со студентом живописного класса, прусаком из Берлина по имени Фриц Гарц, отправился на Центральный почтамт: один из моих греческих друзей, учившийся в Университете, попросил узнать, может ли он получить пакет, посланный ему родителями. Грек этот носил довольно длинное имя, звали его Пападиамантопулос. Когда я, склонившись к окошку, спросил служащего, есть ли что-нибудь для господина Пападиамантопулоса, тот растянул рот в насмешливой улыбке; между тем прочие служащие, находившиеся поблизости, едва услышав это имя, принялись, давясь от смеха, обмениваться взглядами, хотя пытались делать вид, что просматривают регистрационные книги. Наконец служащий в окошке, осклабившись, ответил мне: «
О странах, народах и некоторых людях складываются ложные представления. Так, например, за Италией закрепилась репутация страны, богатой солнцем и цветами. На самом деле, цветов я значительно больше видел в Голландии, Англии и Германии. В Италии зимой значительно холоднее, чем в этих странах. Австрийцы имеют репутацию людей более мягких, образованных и гуманных, хотя менее серьезных и более фривольных, чем немцы. Тем не менее самые ужасные преступники и садисты нацистской полиции вербовались среди австрийцев, австрийцем был и сам Гитлер. Многие думают, что баварцы менее немцы, чем пруссаки, что они ближе нам, жителям Средиземноморья, а поэтому более сердечны, не столь суровы и жестоки. Это вовсе не правда. Два года я прожил в Баварии и могу с уверенностью утверждать, что баварцы хуже пруссаков, и за те два года, что я провел в Мюнхене, я свел дружбу только с двумя немцами, у которых нашел известную долю сочувствия и понимания, а также некоторые признаки сердечности и ума. Это были выходцы из Пруссии — Фриц Гарц и его брат, студент-медик, по имени Курт. Курт был одержим философскими идеями Фридриха Ницше, я даже замечал в нем некоторые умственные аномалии. Вместе с тем я заметил, что он, как и все прочитавшие Ницше, ничего не понял в том, что составляет истинную новизну открытия этого философа. Новизна эта состоит в глубокой и необычной поэзии, бесконечно загадочной и пронизанной духом одиночества, базирующейся на
Однажды ранним утром, когда я был еще в постели, Курт вошел в комнату, где я жил, служившую мне также мастерской. На полу, прислоненной к стене, стояла картина, которую я принес из Академии. На ней изображен был обнаженный мужчина, а у ног его располагался щит с лежащим на нем мечом. Курт долго и внимательно рассматривал полотно, и я подумал, что он проявляет интерес к моей живописи и достигнутым мною в Академии успехам. Он тем временем в странной манере, бессвязно, как это делают сегодня критики искусства и интеллектуалы, принялся рассуждать об античных боях, описанных Гомером; он говорил мне, что хотел бы оказаться воином того времени и броситься, вооружившись щитом и мечом, в самую гущу сражения и пасть под ударами. Хриплым голосом он стал декламировать строки Шиллера:
Видя, что его возбуждение возрастает, намереваясь успокоить его, я предложил ему составить мне компанию и прогуляться за город. Я быстро оделся, и мы вышли на улицу, улицы и крыши были белыми от снега. Мы миновали пригород и оказались в сельской местности. В каком-то месте на обочине дороги мы увидели фургон, загруженный огромными чугунными трубами. Под их чрезмерным весом задние колеса фургона увязли в грязи, и все усилия понукаемых возчиками лошадей сдвинуть повозку с места оставались тщетными. Мой приятель остановился и стал наблюдать за сценой с тем же вниманием, с каким чуть раньше разглядывал в моей комнате обнаженного воина. В какой-то момент, продолжая пристально смотреть на фургон, он схватил меня за запястье, крепко сжал его и тихо произнес: «Смотри, колеса фургона застряли в земле, большой вес препятствует их движению, так и мой рассудок, он подобен этим колесам».
Несколько дней спустя Курта, чье психическое состояние сильно ухудшилось, брат сопроводил в Берлин и поместил в психиатрическую больницу. А через три года, когда я, вернувшись в Италию, жил во Флоренции, художник Фриц Гарц написал мне, что его брат покончил жизнь самоубийством, выстрелив себе в голову из пистолета в одном из публичных парков Берлина.
В Академии изящных искусств я несколько месяцев посещал класс рисунка, а затем перешел в класс живописи. Студенты здесь были весьма посредственные, в отличие от тех, кого я знал по Политихнической академии в Афинах. Там было много талантливых молодых людей, преисполненных романтическими настроениями и любовью к живописи, в мюнхенской же Академии не оказалось никого, кто знал бы, как держать в руках уголь или кисть. Доминировала в ту пору живопись Сецессиона; она впоследствии определила стиль
Итак, я занимался рисунком и живописью в Академии изящных искусств, а брат мой тем временем брал частные уроки гармонии и контрапункта у композитора и органиста Макса Регера, которого многие считали современным Бахом. Поскольку брат мой недостаточно хорошо знал немецкий, я сопровождал его на уроки в качестве переводчика. Когда я не был занят переводом указаний учителя на итальянский, я листал огромный альбом с мастерски выполненными гравюрами с картин Бёклина. Иногда дверь в соседнюю комнату была открыта, и тогда я мог наблюдать за молодой женщиной, то ли женой, то ли сестрой профессора, занимающейся домашними делами. Эта немка, ярко выраженная блондинка с хорошо сложенными формами, будила во мне желание, но в целом это были вполне здоровые романтические фантазии. Из окон открывался вид на обширный участок земли, окруженный жилыми домами; зимой участок покрывал снег, и толпы мальчишек в шапочках сказочных гномов резвились здесь, играя в снежки.
В тот год в Мюнхен приехал Пьетро Масканьи. В просторном концертном зале на
Брат мой, не знаю, по совету ли матери или кого-то еще, отправился к Масканьи, жившему в гостинице
Я оставался в Мюнхене еще год. Вел жизнь бесцветную и скучную. Днем я работал в Академии, а по вечерам ходил в кафе играть в бильярд или шахматы со своим другом Гарцем. Время от времени мы с Гарцем подолгу прогуливались по окрестностям Мюнхена или поднимались в Баварские Альпы. Гарц был обручен с одной юной особой из Вестфалии. Раз в месяц девушка вместе со своей матерью приезжала в Мюнхен навестить его. По этому случаю накануне ее приезда мы с Гарцем посреди ночи отправлялись в публичный сад, находящийся рядом с дворцом принца-регента, полный прекрасных цветов. Я, вооруженный позаимствованными у хозяйки садовыми ножницами, следовал впереди и, не останавливаясь, срезал ими справа и слева цветы: розы, гвоздики, хризантемы, в зависимости от сезона. Гарц шел следом, подбирая цветы, словно собака дичь, подстреленную охотником. Мы прибегали к этой уловке, чтобы не задерживаться у каждого куста и не привлекать внимание охранников сада. В результате Гарц на следующий день встречал свою невесту на станции с великолепным букетом свежих цветов, не стоившим ему ни пфеннига.
В ту пору я был страстным поклонником Вагнера. Я не упускал ни единой возможности послушать его музыку ни в театре, ни в концертном зале. Сегодня я утратил любовь к этой музыке, в ней теперь мне слышится некоторая слезливость, безнравственность и даже порочность.
Я решил вернуться в Италию. Мои мать с братом, после неудачной попытки встретиться в Риме с Масканьи, обосновались в Милане. Здесь издатель Рикорди проявил живой интерес к опере «Кармела» — вновь пробудилась надежда. Перебрался в Милан и я. Думаю, было это летом 1909 года. Мы поселились в квартире в квартале для среднего класса на улице Петрарки. Я писал картины в духе Бёклина.
Мой брат также увлекся рисунком и живописью, кроме того, мы упорно занимались и много читали. Был у нас учитель латыни, звали его Доменико Фава; был он автором вышедшего в издании
С Рикорди моему брату не удалось договориться: сначала известный издатель обнадежил, как это ранее сделал Масканьи в Мюнхене, но, едва приступив к печатанию «Кармелы», непонятно по какой причине начал юлить и избегать встреч; в конце концов мой брат понял, что ничего из этого не получится. Я сказал, что трудно понять мотив такой перемены, однако для меня очевидно — причину ее следует связывать с действиями обычных завистников. Тогда, освободив квартиру на улице Петрарки, мы отбыли во Флоренцию. Приехали во Флоренцию мы без определенной цели. Нас обескуражила неудача с издателем Рикорди, к тому же в Милане я, намерившись устроить персональную выставку своих работ, попытался встретиться с неким господином Милусом или Милиусом, точно не помню его имени, то ли владельцем, то ли администратором здания, помещения которого сдавались художникам, желающим выставиться. Мне тоже так и не удалось встретиться с этим господином то ли Милусом, то ли Милиусом.
Мы прибыли во Флоренцию. Физически я чувствовал себя разбитым: во время моего пребывания в Милане вернулись сильные боли в кишечнике, хроническое заболевание сопровождалось прочими многочисленными недугами. Я с трудом поднимался по лестнице, по улицам, боясь упасть в обморок, всегда ходил вдоль стен. Я испытывал странные ощущения. Иногда мне казалось, что я ступаю по вате, временами во рту ощущал привкус карболовой кислоты. Часто меня подташнивало, словно я не ел дня два, но, садясь за стол, я не испытывал никакого аппетита. Разные врачи, консультировавшие меня, прописали мне множество таблеток, порошков, капель, прочих медикаментов, которые следовало принимать до, после и во время еды. Ночной столик, стоящий рядом с моей кроватью, был заставлен маленькими коробочками и флакончиками лекарств с названиями, имеющими греческую этимологию:
Во Флоренции мое здоровье ухудшилось. Время от времени я писал небольшие полотна. Мое увлечение Бёклиным прошло, я стал писать картины на сюжеты, в которых пытался выразить то сильное, загадочное чувство, что открылось мне в книгах Ницше: полуденную меланхолию прекрасных осенних дней, столь свойственную итальянским городам. Это явилось прелюдией к созданию серии картин «Площади Италии», написанных позже в Париже, Милане, Флоренции и Риме.
Мы прожили во Флоренции немногим больше года. Здесь моему брату пришла в голову мысль вернуться в Мюнхен, чтобы исполнить свои музыкальные произведения в одном из концертных залов. Отправился он туда вместе с мамой. Концерт состоялся в том же зале на
К сожалению, я по-прежнему пребывал в состоянии депрессии. Мое здоровье не обнаруживало никаких признаков улучшения. Я чувствовал слабость и боролся со всякого рода недугами и расстройствами. Консультировал меня профессор Грокко — медицинское светило того времени. Этот известный ученый сказал, что я нуждаюсь не в лекарствах, а в отдыхе и свежем воздухе, и порекомендовал мне поехать в Валломброзу. В Валломброзе постоянно шли дожди. В спальной комнате пансиона, где я остановился, царила ужасная сырость. Простыни были насквозь отсыревшими, на деревянном полу, по углам на стенах росли грибы, в гардеробном шкафу и ящиках буфета — плесень. Мои кишечные боли, вместо того, чтобы стихнуть, усилились, усугубилось и мое нервное расстройство. Впав в полное уныние, не в состоянии дождаться утра, я, как ошпаренный кот, бежал из Валломброзы во Флоренцию.
Я потерял способность к работе, утратил всякую веру в докторов, свежий воздух и горное лечение. Пребывание в Валломброзе убедило меня в том, что в определенных случаях свежий воздух и горы просто губительны. Бруно Барилли рассказывал мне как-то, что, когда он жил в Париже, где-то году в 1930-м, когда там находился и я, его несколько раз приглашал к себе его друг, французский издатель Пьер Леви, впоследствии оказавшийся издателем моего романа «Гебдомерос». Леви принимал его в своем загородном доме под Парижем; в течение нескольких дней Барилли питался там исключительно свежими продуктами: яйцами из-под курицы, парным молоком, салатом с грядки. Но вскоре выяснилось, что все эти свежайшие продукты до такой степени отравляли его организм, что он был вынужден, едва вернувшись в Париж, бежать в один из тех жутких ресторанов с фиксированными ценами, где пищу подают уже в стадии начального гниения. Таким образом Барилли приводил свой организм в порядок и очищал его от токсинов, скопившихся в нем в результате потребления свежайших продуктов.
Приняв решение отправиться в Париж, мы продали свой дом во Флоренции и отбыли в Турин. Мне нездоровилось. Был июль 1911 года, лето стояло жаркое. На пару дней мы задержались в Турине, чтобы посетить только что открывшуюся здесь выставку. По причине жары после изнурительной дороги мое состояние ухудшилось. Уже покидая Турин, я чувствовал себя больным и испытывал сильные боли в желудке. В дороге мне стало еще хуже, и когда поезд прибыл в Дижон, я уговорил мать остановиться здесь на ночь, поскольку не имел сил продолжать путешествие. Было уже поздно, около часа ночи. Мы отправились в отель, и я лег в постель, но боли в желудке были такими сильными, что мать встревожилась и пошла за доктором. Вскоре она вернулась с военным врачом в звании капитана, который тут же прописал мне горячие припарки и болеутоляющее с содержанием опиума. Всю ночь моя мать не имела покоя, она постоянно бегала на кухню согреть воды, чтобы регулярно менять мне компрессы на животе. Служащего гостиницы она послала в дежурную аптеку купить мне прописанные лекарства. Тот, вернувшись и увидев меня в номере лежащим в постели, изрек: «
К утру боли утихли и я задремал. Проснувшись поздно, уже к полудню я почувствовал, что мне лучше, и мы приняли решение продолжить путешествие. В тот день был вечерний поезд на Париж, и мы решили отправиться на нем. На лионский вокзал мы прибыли поздно ночью. Нас встречал мой брат[11], по выражению, которое приняло его лицо при виде меня, я понял, что выгляжу ужасно; я падал с ног от усталости и мечтал лишь о том, чтобы скорее улечься и отдохнуть. А Париж в тот день праздновал 14 июля: перед кафе на тротуарах под шарманки танцевали люди, оркестры играли без остановки.
Мы отправились в гостиницу «Ле Пеллетье», расположенную на улице с тем же названием, где брат забронировал для нас с матерью две комнаты. Раздевшись и улегшись в постель, я почувствовал облегчение и проспал довольно долго, но мои проблемы со здоровьем на этом не закончились.
Из отеля «Ле Пеллетье» мы перебрались в пансион, располагавшийся неподалеку от Елисейских Полей, а оттуда в дом на площади Этуаль, точнее на улице Шайо, в небольшую квартирку, которую моя мать обставила как могла, чтобы придать ей более или менее жилой вид. Мое здоровье, по-прежнему скверное, здесь понемногу стало улучшаться. Во время путешествий, при переезде из одной гостиницы в другую, я всегда чувствовал себя значительно хуже, тогда как домашняя обстановка, возможность питаться и отдыхать дома уже сами по себе были для меня лучшей медициной.
Наблюдавший меня доктор посоветовал мне отправиться на три недели в Виши. Уже по дороге в Виши я почувствовал себя лучше. Лечение же той водой, что древние римляне называли
Однако работал я мало, написал всего несколько картин. Прошла зима, за ней лето. До меня дошли слухи об Осеннем салоне, о художниках-«революционерах», о Пикассо, кубизме и прочих современных школах. Мне предложили выставиться в Осеннем салоне, однако я знал, что неизвестный художник, посылающий на официальную выставку свои работы, в девяти из десяти случаев рискует тем, что его картины, вне зависимости от их художественных достоинств, будут отвергнуты членами жюри. Увиденное мною на репродукциях и живопись, выставлявшаяся в галереях модных торговцев, очень быстро убедили меня в том, что все, что делал я, принципиально отличалось от того, что создавалось в это время в Париже, и уже одно только это было веской причиной, по которой мои картины могли быть отвергнуты. Некий господин, грек по имени Кальвокоресси, пришел мне на помощь. Будучи музыкантом и музыкальным критиком, а также другом Дебюсси и имея многочисленные знакомства в артистических и интеллектуальных кругах столицы, он отрекомендовал меня французскому художнику Лапраду, чье имя я никогда не слышал, но который был членом жюри Осеннего салона[13].
Ночью, накануне моего визита к Лапраду, во сне я увидел пейзаж, чем-то напоминающий озерный край в Ломбардии и озеро Гарда. За деревьями и цветущими розовыми кустами виднелась зеркальная гладь воды. Когда на следующий день я вошел в мастерскую Лапрада, прямо напротив входа я увидел стоящую на мольберте картину, изображающую пейзаж, подобный тому, что я видел во сне. Представившись и вручив Лапраду рекомендательное письмо от Кальвокоресси, я рассказал ему о том, что ночью во сне я видел картину, подобную той, что стоит на мольберте. Лапрад улыбнулся и произнес: «
Все три картины были приняты, я испытывал счастье и гордость. Первый раз в жизни я выставлял свои работы, и они были приняты жюри. Полотна разместили очень удачно, все вместе в зале, где были представлены испанские художники — вероятно, устроители выставки решили, что я испанец; французов значительно больше впечатляют и интересуют испанцы, нежели итальянцы, они испытывают к испанцам больше уважения и симпатии, чем к нам.
Картины мои имели успех и были удостоены внимания критики, однако ни одну из них не удалось продать.
Тогда же по совету тех, кто хорошо знал «художественную среду», я отправился к Гийому Аполлинеру[15]. Он жил в маленькой квартире на верхнем этаже доходного дома на бульваре Сен-Жермен. По субботам с пяти до восьми он принимал своих друзей. Приходили художники, поэты, литераторы, те, кого считали «молодыми интеллектуалами», носителями так называемых новых идей. Субботняя атмосфера в доме Аполлинера чем-то напоминала стилистику «Бетховена» работы Баллестрьери[16]. Аполлинер, подобно понтифику, восседал в кресле за своим рабочим столом, на стульях и диванах располагались молчаливые молодые люди с глубокомысленными лицами, большинство из них, в соответствии с духом времени и модой, царящей в их кругу, курили глиняные трубки, напоминающие те, что по праздникам можно видеть в тирах. На стенах висели картины Мари Лорансен, Пикассо и прочих кубистов, имена которых я не припомню. Позже среди них появились две или три мои метафизические работы, в их числе портрет Аполлинера, изображавший его в виде мишени для тира, в какой-то степени предвосхитивший ранение в голову, полученное им на войне 1914–1918 годов.
Я регулярно посещал аполлинеровские субботы, но делал это лишь потому, что был очень юн и по наивности многих вещей еще не понимал, однако уже тогда я не испытывал ни особого уважения, ни сочувствия к этому обществу и нередко скучал в нем. Вероятно, чувства эти можно было прочитать на моем лице, поскольку я заметил, что как Аполлинер, так и прочие участники этих собраний хоть и проявляли ко мне определенный интерес и были со мной любезны, относились ко мне настороженно, видя во мне натуру, весьма отличающуюся от них. Среди тех, кто посещал знаменитые субботы, был румынский скульптор Бранкузи; он носил длинную бороду и каждому, кто готов был его слушать, сообщал, что пребывает в состоянии «внутреннего восторга». Скульптуры его представляли собой некие овальные, тщательно отшлифованные с помощью берлинского камня формы, поверхность которых напоминала скульптуры Вильдта. Бывал здесь и Дерен: он усаживался в кресло и, закурив трубку, погружался в молчание. Приходил Макс Жакоб, который, в противоположность Дерену, говорил без умолку, в изысканной манере прибегая то к иронии, то к скепсису. Его манера говорить, одеваться, его внешний облик вызывали у меня в памяти
Гийом Аполлинер посоветовал мне выставиться в Салоне Независимых, и в результате следующей весной я отправил на выставку четыре картины[17]. Развеской работ в том году занимались живописцы Дюнуайе де Сегонзак и Люк-Альбер Моро. В Париже на официальных коллективных выставках мои картины всегда висели очень удачно, что редко имело место в Италии. Когда перед открытием выставки я обходил залы Салона, Сегонзак и Люк-Альбер высказали ряд комплиментов по поводу моих работ, отметив, что они очень «декоративны» и даже «сценичны», и сказали, что я мог бы стать прекрасным сценографом. Они, вероятно, слегка кривили душой и пытались задеть меня, но из их слов я сделал вывод, что они не понимают исключительной глубины и мягкого лиризма моей живописи. Впрочем, этого никто никогда не понимал, ни прежде, ни теперь. Обычно люди видят в моих картинах сумеречные видения, затмение солнца в преддверии катастрофы, напряженную тишину, предвещающую катаклизм, некую атмосферу, пронизанную страхом и трепетом, подобно фильму ужасов; по крайней мере так, с позиций дешевой литературы, интерпретировали мою живопись сюрреалисты, лидеры модернистского слабоумия. Напротив, речь идет совсем о другом… В том же году я принял участие в выставке Осеннего салона во второй раз и первый раз в жизни продал одну из своих картин. Проданная картина представляла собой изображение площади, окруженной аркадами. На заднем плане за стеной возвышалась конная статуя, напоминающая одну из тех, что возводят героям Рисорджименто, которые можно увидеть во многих итальянских городах, главным образом в Турине[18]. Покупателем был житель Гавра, почтенный господин по имени Оливер Сенн. Что касается цены, мне помнится, я назвал секретарю выставки сумму в четыреста франков. А утром, когда я был еще дома, горничная пришла сообщить мне, что со мной желает поговорить некто, представившийся господином Сенном. Я попросил впустить его и таким образом встретился с первым покупателем своей живописи. Вместе с тем он не сразу признался, что желает приобрести одну из моих работ; он сказал, что приезжает в Париж два раза в год посетить галереи и выставки, что очень интересуется живописью и является другом Оттона Фриеза. Он предложил мне вместе позавтракать, я принял его приглашение. За едой он заговорил об Осеннем салоне, сказал, что обратил внимание на мои работы, а также отметил их «оригинальность». Наконец признался, что желает приобрести одну из них, ту, что изображает красную башню, однако цена в четыреста франков превышает его возможности и он просит уступить ее за двести пятьдесят. Первый раз в жизни мне предлагали деньги в обмен на мою живопись, я был весьма тронут и польщен, мгновенно проникшись к господину Сенну симпатией, признав в нем человека очень умного и совсем не похожего на других, я ответил на его предложение согласием; вместе с тем, думаю, что господин Сенн добился бы точно такого же результата, не приглашая меня на завтрак и даже предложив мне меньшую сумму. Читатель, возможно, усмотрит в моих рассуждениях некоторую долю цинизма, и если это так, то он будет не прав. Я не циник и никогда им не был, но, будучи человеком последовательным, наблюдательным, обладая здравым умом, я инстинктивно всегда отрицательно относился к бесполезным вещам. Но вместе с тем не исключена возможность, что господин Сенн, даже предполагая, что я немедленно соглашусь на его предложение, все равно предложил бы составить ему компанию, поскольку ему, вероятно, было приятно провести пару часов с молодым иностранным художником, который к тому же прилично говорил по-французски и писал картины столь отличные от тех, что ему обычно доводилось видеть.
Произошло все это в 1913 году. С тех пор я господина Сенна не видел; лишь много лет спустя, где-то году в 1926-м, приехав в очередной раз в Париж, я услышал, что картина с красной башней выставлена на продажу в галерее на
В
Мы вернулись в Париж. На протяжении 1914–1915 годов я продолжал писать свои метафизические картины, но, естественно, ненормальное положение дел сводило мои занятия живописью к минимуму. Впрочем, Париж ожил: кафе вновь заполнились людьми,
Что касается меня, я всегда полагал, что «сынам Макиавелли» следовало бы как тогда, так и впоследствии, в 1940-м, оставаясь во всеоружии, сохранять спокойствие и заниматься собственными делами. В Италии все изменится к лучшему во всех областях, и в первую очередь в искусстве и политике, лишь тогда, когда итальянцы примут решение раз и навсегда отказаться от рабской роли провинциальных подражателей и перестанут преклоняться перед всем, что приходит из-за рубежа, особенно из Парижа. Все изменится к лучшему в тот день, когда они решатся самостоятельно мыслить и серьезно работать, рассчитывая на собственные силы, и относиться по большому счету наплевательски к тому, что делается и происходит за границей. Тогда и только тогда они
Именно с этого времени, года где-то с 1915-го, в Италии начинается упадок живописи и литературы. Прежде, насколько я помню, во всех сферах культуры поддерживался определенный уровень, существовали настоящие знатоки литературы, поэты, писатели: Кардуччи, Пасколи, Д’Аннунцио и даже прочие, пусть не столь значительные творческие индивидуальности в сравнении с безмозглыми моллюсками, наводняющими литературу и поэзию сегодня, кажутся истинными титанами. В ту пору мы имели дело с образованными, поистине просвещенными людьми, постоянно совершенствовавшими свою культуру и эрудицию. Они были тружениками и, в отличие от нынешних лентяев и неучей, до утра сидящих в кафе, целые дни и ночи проводили за рабочим столом. Это были люди, обладавшие чувством собственного достоинства и гордящиеся тем, что они итальянцы; о том, что делается за пределами Италии, они судили взвешенно и здраво, без скрытой зависти или враждебности, как это было во времена фашизма, но в то же время без умиления и иступленного восторга, как это происходит ныне. Сегодня мы можем наблюдать, как у наших интеллектуалов сыреют штаны от возбуждения и начинает дрожать челюсть, словно они страдают от малярии, когда в их присутствии произносят имена Поля Валери, Клоделя, Жида или заходит разговор о
Чтобы дать представление о том, до какой степени любовь, точнее слепое преклонение перед всем иностранным, может доходить сегодня у наших творцов, достаточно рассказать историю об одном из наших художников, который несколько лет тому назад отправился в Париж вкусить дух этой столицы стихийного бедствия и взглянуть на оригиналы «шедевров» Брака, Матисса и прочих производителей псевдоживописи в святилищах на
Однажды утром, будучи в Париже, наш художник прогуливался со своим итальянским другом, который жил на той самой
«Однако, — рассказывал он впоследствии, — на протяжении всего ужина я испытывал беспокойство, поскольку знал, что вечерами Пикассо появляется на Монпарнасе и заглядывает именно в
Ничего подобного не случалось во времена Карновали, Фонтанези, Сегантини, во времена, когда итальянские художники еще умели держать в руках кисть, обладали здравым умом и душевным благородством. Проявлению преклонения перед всем иностранным, стремительной деградации всего серьезного и достойного в сфере литературы и искусства способствовали двое — Джованни Папини и Арденго Соффичи; их и сегодня многие полагают «предвестниками» нового мышления, открывшими Италии «тайну» современного французского духа, теми, кто «освежил» атмосферу и расчистил путь новым идеям и прочим глупостям, от которых мы страдаем по сей день. Чтобы исправить положение, нам потребуются долгие годы интеллектуальной, предельно серьезной и упорной работы.
Но вернемся к парижским воспоминаниям. Из Парижа тем временем один за другим, поглощаемые войной, исчезали друзья и знакомые. Поспешил записаться в армию добровольцем и Аполлинер, но поступил он так не столько из-за любви к Франции, сколько по причине своей темной, запутанной генеалогии. По национальности он был поляк, точнее мать его была польского происхождения, но родился в Италии, в Риме (кажется, отец его был итальянцем), проведя детство в княжестве Монако, а юность в Германии, он, наконец, обосновался в Париже. Отсюда его страстное желание принадлежать одной стране, одной национальности, иметь постоянное гражданство. Это желание испытывают многие из тех, кто родился за пределами своей Родины. Многие испытывают своего рода неловкость и стыдятся того, что рождены в одной стране, а живут в другой, иными словами, живя в Италии, не являются детьми итальянских родителей, или, будучи гражданами Франции, имеют родителей не французского происхождения. Мы с братом также испытывали это чувство стыда и в ту пору наивно полагали, что все изменится, когда нас призовут в армию исполнить, как принято говорить, свой гражданский долг.
Ныне мы не столь наивны, тем паче, что даже сегодня, после многих лет жизни и работы в Италии, каждый раз, когда я упоминаю о том, что родился в Греции, всегда найдется кто-нибудь, кто непременно добавит: «Так, значит, вы грек!» И бесполезно протестовать и приводить в пример Уго Фосколо, Матильду Серао, Графа Артюра де Гобино СНОСКА[20] и, наконец, напоминать, что французский поэт Андре Шенье родился в Константинополе, однако никому не приходит в голову считать его турецким поэтом… Все бесполезно, и поныне мне приходится мириться с тем, что каждый раз, когда заходит речь о месте моего рождения, я слышу: «Так, значит, вы грек!»
Аполлинер умер в день прекращения военных действий, то, что он сражался за Францию, не принесло ему пользы, кроме того, ничего бы не изменилось, если бы он остался в живых и стал бы гражданином Франции с подобающими документами, орденом Почетного легиона и репутацией ветерана. Все бесполезно, и сам факт того, что он родился в Риме, имел мать польку и отца итальянца, жил короткое время в княжестве Монако, Германии, затем во Франции, остался бы фактом, и ничто, уверяю, не смогло бы его перечеркнуть.
Движимые тем же импульсом, что побудил Аполлинера вступить во французскую армию, мы с братом отправились во Флоренцию, в военный округ, к которому были приписаны.
Итальянский консул в Париже выдал нам путевой лист, в котором по-французски было написано: «
На призывном пункте во Флоренции я сразу осознал, какие удовольствия меня ожидают и впервые получил возможность испытать «прелести» армейской жизни. Первое — это запах: по мере приближения к призывному пункту, к какой-нибудь казарме или военному складу, ноздри твои подвергались атаке волн зловония, представлявшего собой сложную симфонию ароматов содержимого консервных банок, немытых ног, карболовой кислоты, креола и пережаренного кофе. Что касается морального и интеллектуального удовольствий, опишу здесь маленький эпизод, небольшую сценку, участником которой я стал, представ перед медицинской комиссией. Целый ареопаг военных медиков и мобилизованных врачей осмотрел меня и признал «готовым к тяготам войны», даже не потрудившись узнать, что думаю я по этому поводу. Кроме того, я стал поводом долгой дискуссии между молодым лейтенантом и тучным, со свисающими бакенбардами, одетым в летнюю униформу пожилым полковником, в задачу которого входило распределять призывников по различным родам армейских войск. Когда пришла моя очередь, молодой лейтенант с важностью отметил, обращаясь к тучному полковнику, что у меня слабо очерченный подбородок. Этот ученый юноша, безусловно, принадлежал к числу тех интеллектуалов, что носят очки в черепаховой оправе, за стеклами которых скрывается характерный для всех интеллектуалов тупой, претенциозный и озабоченный взгляд. Сегодня он непременно был бы фрейдистом. В те же далекие годы психоаналитический снобизм, столь любезный сердцам сюрреалистов, умников и бездельников нашего времени, еще не распространился по всему свету. Сюрреалисты были столь фанатичны в своем увлечении Фрейдом, что их лидер Андре Бретон, женившись, вместо того, чтобы отправиться, как принято, в свадебное путешествие в Венецию или Неаполь и вместе с возлюбленной предаться мечтам на мостах лагуны или на берегу неаполитанского залива, устремился с молодой женой в Вену и вовсе не для того, чтобы вкусить романтический дух австрийской столицы, а дабы познакомиться с толкователем либидо и эдипова комплекса. В те времена лейтенант-медик не мог быть фрейдистом, но вполне мог принадлежать к числу последователей Ломброзо. В моем вяло очерченном подбородке он усмотрел явный признак вырождения и тихим голосом, но с поразительным упорством принялся буквально мучить своими соображениями полковника. Тот, в свою очередь, слушал его с утомленным, скучающим видом, что-то бормоча про себя, и даже не глядел в мою сторону, хотя именно я был предметом их обсуждения. Наконец, видимо от жары и усиливающегося в комнате запаха грязных ног, потеряв терпение, он неожиданно сделал решительный взмах рукой, означавший прекращение дискуссии, и осипшим голосом сердито заорал: «Пехота! Я сказал — пехота!» Мне сразу стало ясно, что это официальное лицо полагает пехоту единственным родом войск, где подобные мне могут найти применение. Пехоту, которую называют королевой войны, он считал единственным родом войск, способным принять в свои ряды любые отбросы общества, включая самых что ни на есть уродов и дегенератов. Душным полуднем, снабженный дорожным предписанием, направляющим меня в 27-е подразделение павийской пехотной бригады, которая располагалась в Ферраре, я сел на поезд и отправился в Болонью, где мне предстояло сделать пересадку.
Поезд шел через Эмилию, которую в Италии многие называют римской Кампаньей. Мне часто приходилось сталкиваться с тем, что в Италии многие, в том числе и весьма образованные люди, считают римскую Кампанью областью, и каждый раз мне приходилось объяснять, что название района — Эмилия. Мы ехали по равнинной сельской местности; справа и слева мелькали поделенные на многогранники и квадраты участки обработанной земли. Монотонность этих серо-зеленых, серо-желтых, желто-зеленых, зелено-охристых и серо-охристых, напоминающих лоскуты, участков навевала сон. В Кодигоро и Ардженте поезд делал остановки. Я думал о Дизраэли, известном израильском министре времен королевы Виктории. В связи с Дизраэли я размышлял о том, что до сих пор лишь в двух странах еще не существует та форма скрытого антисемитизма, которая проявляется в предвзятом, насмешливо-оскорбительном «отношении» к евреям и позволяет французам, вспоминая дело Дрейфуса, употреблять выражение
Поезд приближался к Ферраре. В моем купе ехали два молоденьких призывника, облаченные в форму гренадеров. Они, направляясь куда-то в зону военных действий, живо обсуждали войну. Оба полны были энтузиазма, их глаза горели, лица сияли от возбуждения; оба надеялись как можно быстрее закончить офицерскую подготовку и отправиться на линию огня. Стоя у окна, тесно прижавшись друг к другу, как молодожены в свадебном путешествии, они, скользя взглядом по монотонным феррарским полям, вглядывались в даль и тихим голосом пели, словно исповедуясь друг другу в своей бесконечной любви к Родине. Сквозь шум колес до меня время от времени долетали слова песни:
Напротив меня сидели пузатый гражданин и штабной офицер с классической темно-синей велюровой повязкой на глазу и сухими висками избежавшего полноты пятидесятилетнего мужчины. Они наблюдали за молодыми призывниками и их юношеским энтузиазмом, глядя на тех с любопытством, сочувствием и даже с некоторым оттенком грусти. Хотя, вполне вероятно, в глубине души они испытывали и иное чувство, недоброе чувство легкой зависти, смешанное с самодовольством. Толстый гражданин и штабной офицер, глядя на молодых призывников, видимо, сожалели о своих годах, о том, что они, в отличие от этих двух юношей, не едут на фронт, не отправляются защищать границы Родины, а посему не пребывают в том положении, которое во все времена и в любой стране вызывало восхищение и уважение. Однако именно эти благородные обстоятельства неизбежно лишают радостей жизни, в первую очередь связанных с женщинами и любовью. Поэтому сознание того, что им не грозят лишения, страдания, риск быть убитыми, навстречу которым нес поезд молодых гренадеров, уже само по себе служило утешением. Сойдя с поезда в Ферраре, я направился в часть, к которой был приписан, и прибыл в казарму под названием Пьястрини. Место это, естественно, не было мечтой уставшего путешественника. Представь, читатель, свинарник, грязные стены которого покрыты граффити и различного рода надписями. По лестницам туда и сюда снуют новобранцы в замусоленной униформе из серой материи, общаясь между собой преимущественно на тосканском диалекте: «О Джиджии, иди сюда-а. Не зева-ай!» Время от времени со двора, из отхожих мест, изолятора доносится мерзкий запах пережаренного кофе и креолина.
Использование эфира в госпиталях и изоляторах в те далекие времена было еще явлением нечастым, преобладала традиционная, более сильная и банальная карболка. Помню, как пятнадцать лет спустя в Берлине одна дама, пытаясь убедить меня в том, что она тяжело больна, хотя на самом деле была здорова как бык, в ожидании моего визита обрызгала или велела обрызгать ею не только свою спальную комнату и всю квартиру, но и лестничную площадку перед входной дверью, так что отвратительный запах карболки ударил мне в нос уже на улице, когда я подходил к парадной. В то время уже начали использовать эфир, но бедняжка наивно полагала, что старый добрый запах карболки произведет на меня более сильное впечатление.
Вернусь к своим феррарским воспоминаниям. В тот вечер я вынужден был остаться в казарме. Дежурный надзиратель, лейтенант запаса, который на гражданке, как я узнал позже, работал бухгалтером одной из обменных контор во Флоренции, был суров и непреклонен. На все мои убедительные просьбы дать разрешение покинуть казарму с обещанием вернуться к 11 часам он с неумолимостью отвечал: «Не положено», и каждый раз повторял это тоном все более раздражительным и категоричным. Я вынужден был смириться и остаться в казарме. В довершении ко всему вечерний паек в тот день оказался скверным: на ужин был рис, и я понял сразу, что эта крупа, столь ценимая детьми Страны восходящего солнца и столь полезная для страдающих гастроэнтеритическими заболеваниями, — подлинный кошмар для всех солдат казармы Пьястрини. Все эти тосканские мужланы, весьма непритязательные в своих привычках, проявили единодушие и, по сути дела, объявили голодовку. Они шли на кухню наполнить котелки, но делали это лишь для того, чтобы затем испытать удовлетворение, вылив содержимое. В результате за короткое время весь двор и даже отхожие места скрыли настоящие потоки рисового супа, самое ужасающее зрелище, в духе дантовских кошмаров, представляли собой отхожие места. Я воздержался и не стал наполнять свой котелок во избежание необходимости выливать его содержимое в казарменном дворе. Пусть это был пресквернейший суп, но вылить его было противно моей натуре, поскольку, худо ли бедно ли, это было нечто съестное, что в отсутствие иного могло бы утолить голод какого-нибудь человека или животного. Это отвращение к расточительству, любовь к порядку, скромным вещам и потребностям, врожденная неприязнь, которую я питаю к грубой роскоши и излишествам, обнаруживают во мне натуру человека благородного и подлинного художника. Принято считать, что существует некоторое сходство между аристократом и крестьянином, поскольку как истинный аристократ, так и крестьянин не приемлют расточительности и склонны к бережливости, даже скупости. Я же пришел к мысли, что умственные способности наших крестьян деградировали, а привычки их огрубели. Я видел, как мои товарищи по оружию без смущения заставляли наполнять их котелки и тут же без колебаний опорожняли их.
Неумолимость капитана запаса вынудила меня в тот вечер ограничиться булочкой. Помимо сурового нрава, капитана отличало его обыкновение, разговаривая с солдатами, обращаться к ним на «ты». Это было еще одно обстоятельство, которое приводило меня в ярость на протяжении всей моей трехлетней военной службы. Я никогда не мог понять, какое отношение имеет к дисциплине это неуважительное обращение и почему отдавать приказы следует в оскорбительной форме. Мне не приходилось слышать, чтобы во французской армии офицеры обращались к солдатам на «ты», вместе с тем, как мне представляется, французская армия не менее дисциплинирована, чем наша. Глупая, вульгарная манера обращаться с подчиненными на «ты», как это делают в некоторых семьях, разговаривая с прислугой, в Италии, к сожалению, в определенных кругах довольно распространена.
Тем временем на Феррару постепенно опускались ночные тени. Приближался сладостный великолепный час, когда ночь жестом, полным нежности и грации, опустошает свой рог изобилия, покрывая страны и города мира сонной ягодой, как это представляет чарующее полотно Арнольда Бёклина, которого наряду с Рубенсом так ненавидят сегодня все «модернисты».
Я вернулся в казарму и, почти не раздеваясь, растянулся на своей соломенной подстилке. К счастью, рядом со мной оказались два молодых человека, более интеллигентных и душевных, чем прочие: одного из них звали Росселли, другого — Коркос. Оба были из Флоренции, оба погибли на войне. С юношей Росселли в ожидании сна мы долго говорили о Вагнере, чьим горячим почитателем он был: склонившись ко мне в темноте, под громкий храп товарищей он тихо напевал мотив из «Лоэнгрина»:
Итак, начались муки подъемов на рассвете, учений, строевой муштры, и все это в духоте и влажности феррарского июля, в компании безграмотных, подчас просто тупых крестьян, даже не догадывающихся, для чего существует голова на плечах. Я помню молодого новобранца из Пулии, который был уверен, что призван воевать с турками, а не австрийцами и немцами, вероятно, он все еще хранил в памяти события в Триполи 1912 года. Солдаты наиболее образованные привлекались на офицерские курсы, но, чтобы там оказаться, необходимо было иметь свидетельство об образовании, я же, хоть и был образованнее и воспитаннее других, не имел даже элементарного аттестата. В результате я был обречен оставаться солдатом, и любой сержант мог позволить себе обращаться ко мне на «ты». Более того, изнуряющая жара феррарской Кампаньи, отвратительный паек, утомительная муштра привели к тому, что у меня вновь появились боли в желудке. Была, разумеется, возможность обратиться в санчасть, но возможность эта существовала лишь на словах, поскольку военный врач признавал единственное заболевание — лихорадку; лихорадки же у меня не было, поэтому, несмотря на физическое и моральное истощение, мне не удалось получить ни одного дня отдыха.
К счастью, один майор, приписанный к нашему подразделению, оказавшись человеком умным, лучше других разбиравшимся в психологии людей, вошел в наше положение и определил нас с братом писарями. Можно было слегка вздохнуть и жить более или менее по-человечески. В Феррару приехала наша мать и сняла небольшую меблированную квартиру: появилась возможность спать дома, мыться, менять белье, питаться простой и здоровой пищей, а в свободные часы размышлять об искусстве и тех вещах, которые составляли смысл нашей жизни. Я вновь занялся живописью. Облик Феррары, одного из самых прекрасных городов Италии, меня поразил; более всего поразил и вдохновил меня на работу метафизический аспект феррарских интерьеров, витрин, мастерских, домов, улиц, кварталов, таких, например, как старое гетто, где продавались сладости и бисквиты поистине метафизических, причудливых форм. К этому периоду относятся мои картины, получившие название «метафизических интерьеров»; эту тему в различных вариантах я разрабатывал и позже, продолжаю работать над ней и сейчас. В то же время я много читал, писал стихи. Я познакомился с поэтом Говони[21], однако, поскольку тот был человеком скрытным и не очень гостеприимным, виделся с ним всего несколько раз. Я вспоминаю его дом, расположенный в сельской местности, где бывал в пору жаркого лета; несмотря на удушливый зной, все ставни в доме Говони были, как правило, плотно закрыты. Здесь царили тень и приятная прохлада, что напоминало мне Грецию времен моего детства. Говони был женат на прекрасной брюнетке с бледным лицом, с особым, характерным для определенного типа феррарских женщин разрезом глаз и глубоким, «сумеречным» взглядом. Поскольку стояла жара, и я изнывал от жажды, синьора Говони предлагала мне напиток с сиропом из тамаринда; но то был не тот фальсифицированный тамаринд с привкусом лосьона для волос, что подают в итальянских кафе, и не тот, что продают в аптеках как лекарство. То был напиток с натуральным, выжатым из фруктов, соком, с поистине библейским, ветхозаветным, ароматом. Помню также великолепные иллюстрации к имевшемуся в библиотеке Говони изданию «Обрученных» — иллюстрации были работы Гаэтано Превиати.