Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Записки гарибальдийца - Лев Ильич Мечников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Оставалась еще Гаэта, но тут осада представляла слишком много трудности, а вмешательство французского адмирала[151] не позволяло воспользоваться всеми средствами. Отправив войска свои к Molo[152], король сам поехал в Неаполь, где его так долго ждали.

В первых числах ноября я начал выходить. В городе были необыкновенные приготовления к ожидаемому торжеству. Вся Толедская улица уставлена гипсовыми статуями победы. Их пустые внутри и обтянутые раскрашенным под мрамор холстом пьедесталы представляли ладзаронам даровую квартиру на ночь и убежище от дождей. По дороге от вокзала железной дороги к Palazzo Reale были настроены триумфальные арки с великолепными транспарантами. В Сан-Карло готовился торжественный спектакль, и здание театра было разукрашено на славу.

Наступил торжественный день. С утра на Толедо не было проезда. Жандармы и guardia reale[153] верхом задерживали экипажи. Балконы и окна, украшенные трехцветными флагами и лаврами, были полны народа. Мой домохозяин надел фрак покроя 1812 года, пожелтевший белый жилет и такой же галстук, завязанный огромным бантом. Он торжественно потирал руки и делал многозначительную мину. Всё вокруг носило отпечаток торжественности и чего-то праздничного.

Король въехал в одной коляске с Гарибальди. Несмотря на проливной дождь, их встретило несметное множество народа и национальная гвардия в полном параде. Торжественные восклицания гремели в воздухе.

Всё обошлось очень чинно, без всяких особенных происшествий и скандалов, но описывать подобного рода происшествия также скучно, как утомительно читать их. А потому я позволяю себе пропустить все подробности.

Вечером, в Сан-Карло произошла маленькая катастрофа, чуть не дошедшая до кровавой развязки. Несколько гарибальдийцев попробовали без билетов войти в залу спектакля. Национальная гвардия не впустила их. Произошла маленькая стычка. Толпа гарибальдийцев усилилась вновь пришедшими праздноблуждавшими сотоварищами. Послали на гауптвахту за пьемонтским караулом. Пришло пол-роты солдат, и бросились было штыками разгонять толпу. Гарибальдийцы горячилась. Народ принял их сторону. Не знаю, как уже дело уладилось без кровопролития.

На второй же день, по прибытии короля, стали ходить разные не благоприятные слухи о недружелюбных будто бы отношениях его к Гарибальди и еще много других, которых бо́льшая часть к удивлению оправдались. Общий восторг несколько охладился, но Гарибальди по-прежнему остался кумиром неаполитанцев.

Несколько оплошностей со стороны распорядителей всех этих церемоний увеличили народное неудовольствие. В караул ко дворцу были назначены пьемонтские солдаты, и национальная гвардия очень оскорбилась этим. В кофейных и на улицах почтенные граждане, в новых щегольских мундирах, громко кричали против такого недоверия к ним.

Из высшего круга, те немногие страстные охотники до придворных балов и выходов, остававшиеся тогда в Неаполе, были очень недовольны простым и добродушным обращением короля, его несколько суровым солдатским образом жизни, подававшим им плохие надежды.

Содержатели модных магазинов оплакивали невозвратную потерю всех этих Трапани, Кутрофьяно и прочих дуков[154], принчипов и маркизов.

Ладзароне был бы доволен, но его смущали слухами об оскорблении его героя, его кумира, и он злобно косился на окружающее.

XVIII. Санджованнара[155]

В одном из темных переулков Старого Города, в одном из тех кварталов, куда никогда почти не заглядывал никто vestito di panno (в суконном плате), находится знаменитая в истории Неаполя кантина[156] Санджованнары.

Я случайно познакомился с этой страшной гаморристкой[157], но я видел ее вне ее сферы, и она произвела на меня впечатление льва или тигра в тесной клетке зверинца Замма. Мне хотелось увидать ее на просторе, в том кругу, где она пользовалась неограниченной властью турецкого падишаха.

С трудом отыскал я ее душный подвал и увидал совершенно новую женщину. Ее короткая и толстая талия не была стянута в узкое шелковое платье; красная фланелевая рубашка без пояса и не застегнутая, давала полный простор ее круглым формам. Юбка неведомого цвета была приподнята с одной стороны выше колена, передник грубого полотна забрызган вином и запачкан. Черные волосы были небрежно закрыты трехцветным платком. Огненные глаза бешено сверкали и казались готовы выскочить из орбит. Во всей ее фигуре было что-то дикое, но живое и живописное.

Обстановка как нельзя лучше гармонировала с главною фигурой. Низкая комната вроде подвала с серыми, обсыпавшимися стенами; несколько деревянных скамеек и столов по разным углам, бочки и бочонки, глиняные бутылки с винами, вот вся мебель этого странного приюта. Свет фантастическими, но резкими пятнами падал на всю, бывшую у меня перед глазами сцену, напоминавшую картину Караваджо.

Полунагой рыбак, с недопитым стаканом в руке, с бешеным энтузиазмом слушал энергическую речь Санджованнары. Лицо его разгоралось от вина и от волнения; черная борода и густые волосы окаймляли его энергическую и смуглую физиономию. Опершись на его плечо, бледный, худой и черноволосый jettator[158] слушал со вниманием, и жестами старался сдерживать шумные порывы своего товарища.

Не знаю впрочем, известно ли русским читателям, что такое jettator? Предполагая, что нет, постараюсь в нескольких словах познакомить их с этой интересной особенностью Неаполя. Jettatura (сглаз) в Неаполе не просто суеверие необразованного класса народа. Это почти религиозный пункт. Я знал многих людей освободившихся от суеверия и предрассудков всякого рода, которые однако носили на цепочке часов коралловый рог – верное лекарство против джеттатуры, – и бледневших при вперенном на них ястребином взгляде джеттатора. Джеттатура в Неаполе представляет собой начало зла, как Св. Януарий есть представитель благого начала, и они в постоянной вражде между собою. Освобождение Неаполя от всякого внутреннего и иноземного ига, урожаи, недождливая зима, дешевизна съестных припасов – всё это дело Св. Януария, но землетрясения, извержения Везувия, голодные годы и бедствия всякого рода – продукт джеттатуры. Как общественная, так и частная жизнь каждого неаполитанца проходит под влиянием этих двух противоположных сил. Джеттатура сообщается через посредство джеттаторов; весь яд ее сосредоточен в их взгляде. В Неаполе издано несколько сочинений о том, как узнавать джеттатора, и о средствах предостеречься от его злотворного влияния. Вообще джеттатура в жизни Неаполя играет очень важную роль, и о ней можно было бы сказать многое. Но здесь не место, и эти несколько слов сказаны мною лишь для того, чтоб объяснить странный термин, без которого я не сумел обойтись.

Возвращаюсь в кантину Санджованнары.

У ног рыбака сидел ладзароне лет тридцати, весь черный, в половину голый, в половину закрытый грязными лохмотьями. В руках у него была гитара; он бренчал на ней, и зажмурив глаза, тянул жестоким фальцетом следующий куплет, вновь сочиненный каким-то народным поэтом. Вот слова его песни, – я привожу их здесь, потому что в целом Неаполе песня эта пользуется особенной репутацией:

Quant’è bella (bis) la bandieraBianca, rossa, verde аса,Che dell’alba fino alla seraLa vedesti sventeggia.E sе tu non credi a me,A Toledo va vede…E se tu non credi a me,Galubarda e nostro re[159].

Окончив свой куплет и произнося по своему имя Гарибальди, певец снял свой фригийский колпак и бросив его на воздух, отчаянно закричал: «Viva!» – «Viva! Viva Galubarda!» раздалось во всех углах кантины.

Когда мои глаза несколько привыкли к темноте, я разглядел в темных углах кантины несколько человек самого низшего класса, таинственно шептавшихся между собой и запивавших свою беседу кислым вином из жестяных стаканов. Над дверьми висел фотографический портрет Гарибальди, подаренный им самим хозяйке этого приюта.

Я вошел закутанный в плащ и в венгерской шапочке без военных отличий. Приход мой несколько смутил всю публику, и на меня обратились вовсе не благосклонные взгляды; только музыкант-ладзароне невозмутимо продолжал, зажмурив глаза, свою песню. Войдя, я снял плащ, и публика, увидав красную рубашку, успокоилась. Санджованнара очень близко подошла ко мне, пристально смотря мне в лицо своими огромными глазами. Она узнала меня, и ей стало несколько неловко.

– Аccelenza! – прокричала она очень сердитым голосом, хотя старалась сделать его по возможности любезным.

Мне самому стало очень неловко, и я посердился несколько на свою любознательность, которая очень нередко ставила меня в подобные этому неловкие положения. Чтобы как-нибудь выпутаться из него и придать своему посещению какой-нибудь смысл, я потребовал вина. Санджованнара между тем молча рекомендовала меня своей публике. Кто был в Неаполе, тот знает эту манеру их говорить руками и глазами также ясно и понятливо, как языком, а порою яснее и понятливее. Взгляды публики, не переставая выражать несколько недоверчивое изумление, становились всё менее и менее враждебны.

Я уселся на изломанном табурете возле рыбака и, когда мне принесли вино, налил стакан, и предложил его ему, как требовали законы неаполитанской вежливости, с простою фразой:

– Volete favorire?[160]

Рыбак помочил губы в моем стакане и предложил мне тотчас же свой. Пока я пил, он шепнул что-то на ухо джеттатору, – вероятно, каламбур на мой счет, потому что тот улыбнулся как-то совершенно особенно, а сам рыбак засмеялся довольно громко и бесцеремонно.

Я дерзко взглянул на него, стараясь показаться рассерженным. В подобных случаях начать разговор всего легче с небольшой ссоры, а мне во что бы то ни было хотелось расшевелить моих онемевших собеседников. Правда, что начать ссору с неаполитанским рыбаком, в заведении подобного рода, не совсем безопасно: у этих людей, по их же собственной поговорке, от губ до стилета нет и пяди расстояния. Но моя красная рубашка, а еще больше сабля и револьвер, служили ручательством, что к насилию со мною они сразу не прибегнут.

Рыбак встретил мой взгляд смелым, гордым и несколько насмешливым взглядом. Минуты две он молча и пристально смотрел мне прямо в глаза, потом стал как бы измерять наглядно всю мою фигуру. Украшенная серебром рукоятка турецкой сабли обратила на себя его внимание.

– Bella arma, bella arma (хорошее оружие), – проговорил он, искоса поглядывая на нее.

– Говорят, в ваших руках не худое оружие и эта маленькая игрушка, – сказал я, указывая глазами на стилет, торчавшей у него из-за пазухи.

– Калабрийский, – проговорил он, снисходительно поглядывая на него.

– А мой, помните, был лучше, – сказала подошедшая Санджованнара, прося у меня посмотреть мою шашку.

Ладзароне между тем продолжал импровизировать на прежнюю тему, и прибрав наконец слова, громко откашлялся и обратился к публике, прося выслушать новый куплет. Вот он:

О Francesco! о GigilloBen dovesti tu scampa;Tu sei troppo picirilloTu non saggi governa[161].

Публика одобрила его произведение, и он принялся снова за гитару.

В это время вошел юноша, постоянно сопровождавший Санджованнару, когда она выходила из своих владений. Он был встречен отчаянным потоком горячих ругательств со стороны своей возлюбленной. Она говорила так скоро и так коверкала слова, что я решительно не мог уловить смысл ее длинной речи. Жестикуляция была угрожающая. Юноша, впрочем, не обратил на это ни малейшего внимания; он лениво приветствовал всю публику общим поклоном, дошел до разостланной на полу циновки, сбросил верхнее платье, улегся на полу и принялся играть с кошкой, которая, как бесенок, выскочила из какого-то темного угла, и уселась у него на плече.

– А он уедет, – сказал флегматически юноша, когда Санджованнара умолкла.

– Кто он? – спросили его со всех сторон.

– Он, – отвечал тот, раскуривая сигару и отплевываясь.

– Вздор, ложь всё, – заметил рыбак.

– Вздор, ложь? – злобно вскричала Санджованнара, и правая рука ее невольно отправилась за пазуху разыскивать ручку стилета, – Дженнаро солгал что ли? Дженнаро не лжет, бездельники, и что говорит он, то правда. Не верите теперь, как и мне прежде не верили, а как увидите, что всё выйдет на правду, так опять ко мне же ластиться станете…

Санджованнара говорила долго. Многих из ее слов я не понял, а из тех, которые понял, очень немногие годны для печати. А потому пропускаю ее длинную и грозную речь, относившуюся не прямо к рыбаку и исполненную непонятных для меня намеков.

Всё это для меня не представляло никакого особенного интереса, и притом я слишком чувствовал, что я здесь лишний; а потому, заплатив за вино (Санджованнара сначала вовсе не хотела брать с меня денег, но потом взяла вчетверо), я вышел на улицу, несмотря на проливной дождь и на потоки, струившееся у меня под ногами.

Как ни интересовала меня личность Санджованнары, я не сумел завязать с нею более тесного знакомства. Биографических подробностей на ее счет удалось мне также узнать не много; но этими не многими поделюсь с читателями. Марианна Десклопис, теперешняя Санджованнара, дочь такой же Санджованнары, как она сама. Откуда пришло к ним это прозвание неизвестно, но настоящее ее имя знают очень немногие из ее приближенных. Мать ее содержала кантину в том же самом месте, где и она. До семи или восьми лет Марианна жила на улице у дверей кантины, стараясь промыслить один или два грани; но куда шли добытые ею деньги, решить трудно, конечно, не на съестное, потому что до этого возраста она вместе с меньшими своими братьями и сестрами (которые потом пропали без вести) делила даровую пищу, молоко своей родительницы. Затем она стала помогать матери размешивать с водою кислое вино и разносить его невзыскательным посетителям, от которых иногда получала по грано или по два. Мать отбирала у нее эти деньги, и взамен их, щедро наделяла ее тычками и подзатыльниками, а она возвращала их в свою очередь ребятишкам, с которыми убегала играть и над которыми имела всегда преимущество не детской и не женской крепости мышц. Затем Марианна завела себе любовника, потом двух. Была ли она замужем, не знаю.

Когда она, схоронив мать, стала полной хозяйкой кантины, ее протежировал один из сильных гаморристов. От него она переняла искусство владеть стилетом и многие из тайн гаморры. Наскучив притязаниями своего покровителя, она выгнала его однажды после семейной сцены из своего жилища, и когда он вздумал сопротивляться, наделила его очень бойкою стилетатою. Свидетели этой сцены побледнели и почувствовали к молодой еще и красивой Санджованнаре глубокое уважение, не чуждое страха. Она сумела воспользоваться своим положением и довольно значительными кушем денег, оставленных ей матерью, составила себе довольно сильную партию и стала сразу сильной гаморристкою. Имея довольно частые столкновения с полицией и жандармами, она душевно возненавидела их, и представлявшаяся возможность от них отделаться увлекла ее сразу. Смелые подвиги Гарибальди в Сицилии пленили пылкую, хотя немолодую уже женщину. Пополнив цветами собственного воображения те немногие подробности, которые ей случалось узнать о народном герое, она, не видав его ни разу в жизни, сосредоточила на нем одном весь запас любви, таившийся в ее сердце. С тех пор слова «родина», «Италия», «свобода» стали ей понятны; она не щадила ни денег, ни усилий для достижения предположенной цели, и, конечно, не менее самого Либорио Романо подготовила случившиеся события.

XIX. Падре Гавацци[162]

В какой-то из праздничных дней, в начале ноября, толпа народу собралась у церковной паперти близ Largo del Castello. Подобного рода народные собрания, с благочестивой целью прослушать проповедь красноречивого священника или монаха, в Неаполе не редкость. Но на этот раз сборище было слишком многолюдно, и в толпе виднелись личности, которые не посещают обыкновенно таких спектаклей.

Протеснившись к передним рядам, я увидал на паперти знакомую мне оригинальную фигуру падре Джованни Гавацци[163]. Он был в обыкновенном своем костюме: поповская сутана нараспашку, под ней гарибадьдийская красная рубашка, ботфорты со шпорами, но его черная курчавая голова была не покрыта.

Падре Гавацци был хорошо известен целому Неаполю, его знали даже и в окрестностях. Маленький, коренастый, с желтым как померанец, грубым, но красивым лицом и с курчавой черной бородою, в костюме, описанном мною выше, и к которому порой он прибавлял кавалерийскую саблю, то верхом гарцевал он по улицам Казерты или Неаполя, то, куря сигару, расхаживал между застрельщиками в аванпостных перестрелках.

0 нем ходили самые разнообразные слухи. Благочестивые старушки считали его антихристом, другие с ужасом говорили, что он сделался протестантом и хотел обратить Гарибальди в свою веру. Люди, не так строго придерживавшиеся догматов, отдавали справедливость взгляду его на обряды и на обязанности священника, но в то же время желали ему побольше воздержанности в словах и в образе жизни. Гарибальдийцы любили его как доброго товарища и притом человека, не трусящего в случае опасности. Все единодушно признавали в нем некоторую наклонность порисоваться, пооригинальничать, но каждый судил о ней сообразно со своими собственными взглядами и образом мыслей.

Происхождение и предыдущая жизнь падре Гавацци мне неизвестны, да и немногие в Неаполе были на этот счет сведущее меня, но что было то было, а быль молодцу не укора, и в католическом духовенстве, конечно, не по достоинствам ума и образования, падре Джованни занимает еще не последнее место.

Как вообще все его собратья, падре Гавацци любит проповедовать и по преимуществу перед многолюдной аудиторией. Не раз бывало, по примеру древних отцов церкви, он поучал народ под открытым небом в горах Калабрии и в сицилианских садах.

Не обладая ни особенным даром слова, ни силою и новизной мысли, падре Гавацци всегда очень исправно достигал своей цели, то есть слушатели, не зевая, внимали ему иногда по целым часам и никогда не расходились, не выразив громкими рукоплесканиями своего одобрения. Слог его был очень оригинален и порою умышленно прост и тревожен. Духовенство от чистого сердца ненавидело его, епископы запрещали ему говорить проповеди и даже неоднократно предавали его анафеме, но падре Джованни не унывал и не падал духом. Не имея доступа к кафедре, он в подражание своему патрону проповедовал в садах и на папертях храмов, двери которых были для него заперты, но голос его редко был вопиющим в пустыне.

Когда я подошел к толпе слушателей, бо́льшая часть которых смеялись гомерическим смехом, падре Гавацци был в полном разгаре своей проповеди. Темой его было отлучение от церкви папой неаполитанского народа.

«Итак, – говорил он, – падайте же во прах перед грозной десницею карающего вас отца. Плачьте и рвите на себе волосы и по примеру древних евреев терзайте свои одежды и посыпайте пеплом бесталанные головы. Святой отец не умолим. Что ему от того, что черти припекут тела ваши и души, что на железных сковородах будут жечь вас, напоминая вам ежеминутно тяжесть вашего греха, – греха, которого, в глазах первосвященника, не омоют и целые потоки слез из преданных им анафеме очей ваших? Грех ваш велик перед его судом, и как ни кайтесь, ни терзайтесь, не простит он вам того, что вы отворили ворота вашего города вашему избавителю, что преданностью и покорностью встретили вы того, кто жизнь свою посвятил служению во благо вам. Во гневе своем святой отец забудет и то, что кто нашел отпертыми перед собою ворота Неаполя, тот мог подобно Самсону поднять их на рамена, если б они были заперты. Но взгляните на меня, каков я теперь перед вашими глазами, и вы увидите, что ни отлучение, ни гнев святейшего отца ни мало не повредили моему здоровью; даже аппетит мой от этого вовсе не пострадал, и я заел его грозную буллу отличным блюдом вкусных макарон al sugo di pomodoro[164], и запил всё вместе бутылкой хорошего Капри, которое вовсе не показалось мне кислым».

Эта смесь пасквинады[165] с проповедью произвела на слушателей самое разнообразное впечатление. Многие смеялись от души, другие оскорблялись, кто за папу, кто за достоинство проповедника. Но больше всего меня занимали старухи, которые во множестве сошлись послушать поучение падре Гавацци. Они, как я уже сказал выше, считали его за антихриста и во всё продолжение его речи строили ужасные гримасы, вместе с тем крестились и отплевывались и неоднократно громким голосом начинали петь «Sanctus»[166]. Но мощная грудь проповедника одолевала все препятствия, и звучный, полный его голос покрывал собою всякий шум и смятение. Падре Гавацци уже не в первый раз говорил публично подобные речи, оскорбительные для папы, но до сих пор ему всё как-то благополучно сходило с рук. На этот раз, увлеченный успехом своих прежних проповедей, он зашел, может быть, несколько дальше чем следовало. Из публики, не одни только отчаянные приверженцы Рима были оскорблены его выходкой. Однако большинство, очень не довольное святым отцом, громко рукоплескало проповеднику, и он, довольный произведенным эффектом, гордо надел свою треугольную поповскую шляпу, и в сообществе нескольких гарибальдийских офицеров, громко смеясь и разговаривая, ушел от своей изумленной аудитории.

В войске Гарибальди был другой священник, которого неловко даже назвать после почтенного падре Джованни. Я говорю про отца Панталео, духовника Гарибальди[167]. Падре Панталео, сколько мне помнится, – родственник Уго Басси[168], расстрелянного австрийцами в 1849 году. Он далеко не пользовался той известностью, которой так усердно добивался Гавацци, но зато знавшие их обоих считали профанацией поставить два эти имени рядом. Даже из близких знакомых падре Панталео, немногие знали задушевные его убеждения и образ мыслей, но его простое и кроткое обращение, заслуги его как духовного и как гражданина, наконец, самая наружность его, внушали симпатию и уважение всем, приближавшимся к нему.

Он не носил бросающейся в глаза одежды, не гарцевал верхом по улицам, не являлся в кофейных, не проповедовал на площадях и вообще мало разглагольствовал, не носил шпор и сабли, но я не раз видел, как в очень опасные минуты падре Панталео был впереди и среди пуль и ядер хладнокровно делал старшим офицерам свои замечания, всегда дельные и охотно принимаемые. По отъезде Гарибальди, падре Панталео совершенно скрылся из виду, и я не мог никакими средствами добиться, куда он отправился. Только разумеется не в Рим, где его отнюдь не ожидала кардинальская шапка.

Несколько дней после проповеди Гавацци во всех кружках Неаполя только и речи было, что о ней. Многие обвиняли его, другие старались оправдать его тем, что поступок папы, вызвавшей его проповедь, был сам очень не уместен и не ловок; остальные, наконец, просто не видели ничего дурного в его выходке. Во всяком случае, Гавацци славно достиг своей цели: о нем говорили, он произвел эффект.

Многих, знавших этого достойного падре, удивляло то, что после такого блистательного проявления своих ораторских способностей, он вдруг стал невидим. По этому поводу носились очень разнообразные, но более или менее неправдоподобные слухи. Дело скоро разъяснилось очень простым, но и очень печальным образом.

Как-то я сидел в кофейной, посреди неаполитанской молодежи. Разговор переходил от предмета к предмету, и наконец мы попали на падре Гавацци. Всех очень удивляло его неожиданное исчезновение, которого никто не мог объяснить себе удовлетворительно. В это время вошел мой знакомец, Карлетто, которого я несколько бесцеремонно потревожил в ночь на 1-е октября. Карлетто, блистательно окончив свои военные подвиги, сшил себе очень эксцентрический наряд и с утра до ночи таскался по стогнам и гульбищам Неаполя. Он знал всё и всех, и разговор его был очень назидателен для тех, кто не читал Pungolo и Официальной газеты[169]. За разрешением загадки все обратились к нему. Карлетто сделал значительную мину; по всему видно было, что он сообщит важную новость.

Падре Гавацци арестован, по распоряжению нового правительства, вечером того дня, в который он говорил свою проповедь. «Che porcheria!» (что за свинство) прибавил он в виде комментария.

Известие это скоро вполне подтвердилось.

XX. Наньелла

Я узнал Наньеллу в очень печальную эпоху ее жизни. Мое знакомство с нею продолжалось лишь несколько дней, но грациозная личность эта надолго останется у меня в памяти, и я не могу обойти ее в моих записках, хотя она ни прямо, ни косвенно не относится к гарибальдийскому корпусу.

Это было вечером очень поздно. Комната была так омеблирована, как обыкновенно меблируются chambres garnies[170] средней руки. Старая mamma[171] оставила нас вдвоем, ушла неслышными шагами, не скрипнув дверью и улыбнувшись отвратительною улыбкой.

Наньелла сидела на диване, подобрав под себя ножки; в руках у нее была гитара, которой она только что аккомпанировала свои дикие сицилианские песни. Ее золотистые волосы вились в локонах вокруг живого, грациозного лица, разгоревшегося от веселости и от выпитого вина. Но в ней очень мало было детского. Правильный нос, тонкие, резко обрисованные, смелые и подвижные ноздри, черные брови, округло склонявшиеся к внутреннему углу черных, исполненных жизни и веселости глаз, – всё дышало какой-то чисто женской энергией и силой, не чуждой неги и грации. Наньелла была палермитанка, что на первый же взгляд объявляли ее белокурые волосы и ее произношение.

Она весь вечер была шумно и непритворно весела, потом старалась быть веселой, наконец, старания ее перестали быть удачными. Ее одолело какое-то озлобление.

Первое свидание наше мало сблизило нас. Но миловидное личико Наньеллы, ее смелое, прямое, несколько даже грубое обращение и многие подмеченные мной налету черты ее характера сильно заинтересовали меня в ее пользу. Я видел в ней какую-то женскую, чисто женскую силу, без мужской шероховатости, но вполне чуждую всякого нервного сентиментального элемента. Она бойко, прямо относилась к жизни, но я видел, что беспощадная жизнь уже успела надломить ее и притом надломить сильно, безысправно.

Я ясно видел, что, несмотря на ее семнадцать лет, ни на юную страстную натуру, Наньелла отжила свое, – и хотя в общих чертах не трудно было угадать ее роман, мне однако хотелось, чтоб она сама рассказала мне свою жизнь. Нечего и говорить, что во мне не было и тени любви к этой женщине, но, почему не знаю, мне хотелось добиться ее доверенности, заставить ее отбросить в отношении ко мне ее холодный, гордый тон, под которым я не предполагал уже страстных порывов, но видел страдающую женскую душу, и душа эта была мне не чужда.

Заслужить доверенность женщины, как бы ни была она подозрительна, если только в ней есть еще любящая душа и притом подавленная тяжелым горем, из-под которого сама она выйти не в состоянии – дело не невозможное.

Едва Наньелла заметила, что не пошлое участие, не простое желание заставить сентиментальничать хорошенькую женщину привлекало меня к ней, она легко поддалась на мой вызов.

– Ты кажется думаешь, что и меня, как сотню других дур завлекли в этот дом обманом, и что эта старая ведьма задерживает меня теперь хитростью, впутав в долги? – сказала она мне как-то. – Напрасно. Наньеллу не обмануть легко, да еще никто и никогда меня до сих пор не обманывал, разве только я сама.

Она говорила спокойно, но в ней и следа уже не было прежней веселости. Однако же, через четверть часа, она сделала какую-то самую пошлую детскую шалость и расхохоталась ей от души. Потом взяла гитару и начала петь разгульные неаполитанские баркаролы и дикие сицилианские песни; затем она потребовала вина. Она пила очень много, но никогда не пьянела; это меня удивляло, тем больше, что южные итальянцы вовсе не мастера пить и совершенно теряют голову от двух-трех стаканов всякого вина.

Мало-помалу Наньелла перестала относиться ко мне со своей оскорбительной, гордой холодностью, и прежде нежели мы расстались, она рассказала мне свою историю. Я не могу теперь припомнить ее выражений, хотя ее оригинальная, совершенно безыскусственная манера рассказывать придавала много интереса этой ничем не замечательной и простой исповеди.

Наньелла была дочь какого-то бедного палермитанского негоцианта. Ее воспитывали в страхе Божием, то есть не учили грамоте, и по праздникам мать водила ее в церковь. Насчет остального Наньелла пользовалась полной свободой, которая предоставляется молодым девушкам в тех странах. Она одна или с подругами выходила гулять во всякое время дня и ночи, посещала дешевые театры, когда в кармане заводился лишний карлин, и, конечно, не долго оставалась без cavaliere servente[172]. В Италии это священный обычай, и против него не восстают даже самые суровые родители. Едва девочка выходит из того возраста, когда еще она не чувствует себя женщиной, к ней непременно подладится, в качестве ganzo[173], какой-нибудь ловкий юноша, часто даже вовсе незнакомый с ее родными. Он сопутствует ее везде, в театр, на гулянье, в кофейную по праздникам. Очень редко бывает, чтоб этот ganzo становился потом ее мужем; обыкновенно и после супружества он остается тем же, чем был, иногда делается домашним другом.

На долю Наньеллы выпал красивый юноша несколькими годами старше ее, неаполитанец, но живший в Палермо в качестве старшего подмастерья у дяди своего, ювелира. Дружба его с Наньеллой продолжалась спокойно в течение нескольких лет. Навьелла росла и хорошела; вместе с летами, в ней росло какое-то необъясняемое ничем в ее воспитании сознание чувства собственного достоинства и прав женщины, – сознание впрочем очень смутное и слишком смешенное с природной строптивостью и высокомерием ее характера.

В один прекрасный день Наньелле было объявлено, что она выходит замуж за сорокалетнего оружейника, которого она очень редко встречала прежде, и, конечно, не думала, не гадала видеть в нем когда-нибудь своего мужа. Наньелла приняла это известие так, как если б ей сказали, что через несколько дней с ней сделается лихорадка: в ней что-то больно зашевелилось, ей стало тяжело, но ей и в голову не пришло восстать против этого, видеть в этом насилие и нарушение своих прав, за которые она всегда довольно бойко стояла. Вечером она объявила об этом своему вздыхателю, который довольно исправно разыграл приличную случаю патетическую сцену.

В назначенное время Навьелла стала женою оружейника. Тут она сразу почувствовала все, что было возмутительного и оскорбляющего природу в этом случае, недавно казавшемся ей простым и обыкновенным. Оружейник был не дурной человек, простой и безо всякого образования, скорее добрый, чем злой, и хотя вовсе не влюбленный в Наньеллу, но по врожденному сильным и здоровым людям чувству не легко решавшийся прибегнуть к грубому насилию и побоям. Наньелла уважала его, как человека, не питала к нему никакой вражды, но чувствовала непреодолимое отвращение к нему, как к мужу! Через несколько часов после венца, у молодых начались ссоры и семейные сцены. Оружейник сначала терпеливо переносил капризы красавицы и подчинялся им. Но родители Наньеллы употребляли все зависевшие от них средства, чтобы сломить упорный характер своей дочери и во всем покорить ее воле мужа и семейным обязанностям. К сожалению, многие из средств, бывших в их руках, пришлись не по вкусу Наньелле, и однажды она очень невежливо выгнала из дому свою мать, которая вздумала было распорядиться с нею слишком по-домашнему. Событие это возмутило весь квартал против Наньеллы, которую и до этого еще многие очень недолюбливали за ее строптивый нрав и по многим другим причинам.

Муж ее, со своей стороны, очень возмутился этим поступком. Подстрекаемый родителями своей жены, он изменил с нею свое кроткое и добродушное обращение и хотя не обратился к насилию, но стал подозрителен и оскорблял ее на каждом шагу. Молодая женщина держалась твердо. Подозрение оружейника очень естественно пало на ее бывшего cavaliere servente. Грубостью вызывалась грубость, и Наньелла с мужем вскоре стали заклятыми врагами. Сидя одна почти целый день, постоянно тревожимая тяжелыми сценами с мужем, уверявшим ее, что она влюблена в ювелира, Наньелла поверила ему наконец, и тоска ее приняла определенный характер. Она вообразила себя влюбленной, разлученной с своим любовником, и употребила всю свою силу и энергию на то, чтобы завести с ним сношения. Это сделать было не очень трудно, тем больше что ювелир в качестве влюбленного проводил всё свое время под ее окнами и на улице близ ее дома.

Наньелла очень любила детей, и в счастливые дни своей жизни успела завести себе много маленьких приятелей, дерзких и на всё готовых, между уличными мальчишками. Один из них, мальчик лет тринадцати, – сын сапожника, державшего походную лавчонку под воротами дома, где жила Наньелла, – бойкий и развитой не по летам, нашел как-то способ пробраться в ее комнату и навещал ее часто в дни ее заключения. Его Наньелла избрала посредником. Ювелир, вне себя от восторга, решился увезти ее от мужа в Неаполь, где у него были родственники. Смелые планы были вообще в характере Наньеллы, и она очень охотно согласилась на этот.

Скоро всё было приготовлено к побегу. Но почти в самый час исполнения этого отважного плана, и когда Наньелла ждала любовника, к ней вошел муж, который узнал обо всем неизвестно каким способом. Между ними произошла дикая сцена. Он ударил ее, она в отчаянии ранила его довольно сильно его же собственным стилетом и быстро выбежала из дому.

Раз отдавшись своему любовнику, Наньелла полюбила его со всею страстностью своей натуры. Ювелир был очень хорошо принят в Неаполе своими родными, имевшими на него, как оказалось, матримониальные виды. Первое время всё шло, впрочем, хорошо. Родные не отказывали ему в деньгах; он содержал на них Наньеллу, существования которой те и не подозревали.

Положение это, впрочем, не могло долго продолжаться, и не от внешних обстоятельств оно должно было упасть, а от нравственного неравенства этих двух личностей. Она любила его, как страстная, полная сил и жизни женщина; он видел в ней только простую любовницу; все их отношения были для него не больше, не меньше, как пошлая связь.

Подготовленная ему заботливыми родными невеста была слишком лакомый кусок, и он вовсе не думал от нее отказываться, тем более что этим способом он рисковал бы поссориться с родными и лишиться всяких средств к существованию. Между тем он не хотел также бросить Наньеллу. Терзаемый в течение нескольких дней этой борьбой, он вдруг пришел к решению, показавшемуся ему необыкновенно умным и светлым. Он тотчас же побежал сообщить его Наньелле, от которой тщательно скрывал до тех пор предположение о своей женитьбе. Он очень красноречиво рассказал ей, как богата его невеста, сколько у него будет денег и как нарядит он свою ненаглядную Наньеллу. Придя в восторг от собственных планов, он бросился было обнимать свою возлюбленную, но та встретила его порыв сильным ударом подсвечника в голову. С тех пор Наньелла не пускала его себе на глаза. Несколько дней провела она в каком-то усыплении отчаяния, потом очнулась без денег, без знакомых, одна в чужом городе.

Наньелла наскоро оделась, вышла из дому, и добралась до самого конца Riviera di Chiaia[174] к морю. Она взошла на утес, и оттуда хотела броситься в море. Но в семнадцать лет нелегко умирают. Она приостановилась, потом задумалась, потом заплакала, и вечером отправилась домой, измученная голодом и страданиями…

XXI. Штаб-квартира

После взятия Капуи, гарибальдийские войска пользовались совершенной свободой; все военные действия сосредоточились в руках пьемонтцев. Была попытка организовать правильнее два вновь сформированные в Неаполе полка, один морской пехоты, а другой горцев Везувия, но попытка эта совершенно не удалась, и первый из них раскассировали.

Кстати замечу, что два этих полка были организованы по проекту диктатора на особых основаниях, которые не понравились новому правительству. На этот раз, впрочем, винить его не за что, то есть беспорядки были большие, а надежда на их прекращение плоха. Гарибальди сам не имел времени заняться формировкой этих полков, да притом и формировали их на скорую руку. Оба эти полка состояли из волонтеров, как и всё гарибальдийское войско. Обязательного срока службы не было, и притом организованные почти в то время, когда уже оканчивались военные действия, они не прошли через ту школу огня и опасностей, которая формирует войска подобного рода. Вместе с тем они питали общее всем волонтерам отвращение от учений и фрунтовых упражнений. На основании всего этого правительство обрадовалось первой возможности раскассировать хоть один из этих полков, не оскорбляя уважаемого ими вождя. Та же участь постигла и эскадрон Diavoli Rossi (красных чертей) вновь сформированной в Палермо кавалерии.

Горцы Везувия между тем назначены были в пополнение бригады Мильбица, сильно ослабленной многочисленными потерями.

Мильбиц с небольшой частью своего штаба оставался еще в Санта-Марии и, по выздоровлении своем, я должен был отправиться туда, собственно только для того, чтоб исполнить пустую формальность. Между тем я успел настолько уже втянуться в довольно пошлую и праздную неаполитанскую жизнь, что мне нелегко было расстаться с нею. Я откладывал со дня на день свой отъезд и дождался того, что поезды железной дороги между Капуей и Неаполем были прекращены по распоряжению правительства. Эта неожиданная мера вызвала множество толков; каждый по-своему объяснял причины, побудившие правительство принять ее. В приказе наместника по этому поводу было сказано, что поезды прекращаются вследствие непомерного стечения пассажиров и неизбежных при таком стечении беспорядков. Конечно, никто не поверил этому предлогу, но еще недоброжелательнее прежнего стали поглядывать на королевских карабинеров, важно расхаживавших в плащах и треуголках.

Журналы по-своему толковали это новое распоряжение. Министерские объясняли его стечением очень большого числа военнопленных, которых действительно большими партиями перевозили из Капуи в Неаполь, где их ожидали военные пароходы. Оппозиционные вовсе не объясняли причин, побудивших правительство решиться на эту меру, но яростно восставали против самого решения.

Более всего распространено было мнение, что сообщения прекращены для предотвращения наплыва бурбонских эмиссаров. В подобном случае трудно добиться толку посреди таких разнообразных мнений, а немногие, знавшие истину, не высказывали ее.

Знаю только то, что едва ли в какое-либо другое время распоряжение это могло показаться мне так стеснительным и неприятным, как тогда. Мне, во что бы то ни стало, нужно было ехать в Санта-Марию; сесть на лошадь я еще не был в состоянии, приходилось непременно брать веттурина[175], а в Италии это великое несчастье, и я обыкновенно пускал в ход все мои спекулятивные способности, чтобы только избежать его, и до тех пор мне это удавалось. Скрепя сердце и собрав весь запас своего хладнокровия, я отправился на Largo del Castello нанять коляску. В моих воспоминаниях эта критическая минута занимает место наряду с волнениями дня битвы при Вольтурно. В глазах моих эти алчные хищники прочли намерение нанять кароццу[176], обступили меня со всех сторон, закричали, заволновались, и кончилось дело тем, что я вскочил в худшую из стоявших передо мною колясок, несмотря на то что ее возница потребовал от меня чуть ли не больше прочих.

Едва мы проехали верст пять, взобравшись на Capodichino[177], веттурин остановил свою клячу, слез с козел, вытащил из-под сиденья молоток и клещи и принялся яростно уколачивать одно из колес, жалобно визжавшее всю дорогу. Операция эта повторялась раз пять или шесть; наконец почти на полпути, под самою Аверсой, ось лопнула, и я ткнулся лбом в козлы. Веттурин вскочил на ноги и, несмотря на мои отчаянные возгласы, спокойно процедил accidente[178], неизвестно к кому относившийся.

Пришлось пересаживаться в corricolo (переложение русской перекладной на итальянские нравы) и в этом неудобном экипаже добраться до Аверсы. Оттуда оставалось еще добрые два часа езды до Санта-Марии. Веттурин пешком явился туда же, через полчаса после меня. Часа через полтора найдена была какая-то таратайка, еще неудобнее, и я отправился в сообществе двух других гарибальдийских офицеров и еще одного очень черного офицера.



Поделиться книгой:

На главную
Назад