Ведь, так или иначе, живем мы во всякой тюрьме, по существу, только одной стороной своего «я»: духовной, интеллектуальной. Слава Богу, если мы научаемся мужественно переносить все телесные лишения, но ведь признать
В конце концов, на деле это даже невозможно. Любой пещерный Антоний, любой тюремный житель переживает такие прорывы и тревожим такими видениями, которые, желает он этого или нет, ясно показывают ему, что он является существом не только духовным, но и плотским. Его дух – это всадник, плоть – конь. И как ненормально и неразумно было бы истязание всадником коня (если только он не спасает себя, убегая от преследующей его стаи волков), так же ненормальным и неразумным было бы добровольное и самовольное истязание человеком своей плоти. Плотское существо в человеке, в пределах разумного, должно быть удовлетворено. Иначе… иначе конь сбрасывает всадника и дичает, – плотские потребности кидаются «вовнутрь» и, вместо блаженной, хотя бы и в отвлеченности своей «святой» жизни, мы получаем какую-нибудь нездоровую, бредовую фантасмагорию, вроде той, что в своем знаменитом творении – от имени св. Антония – нагородил молодой Флобер28. Есть ли подобный исход, на самом деле, победа или, наоборот, позорное поражение человека – следствие его анормального уклонения от своего пути, жалкого сумбура в голове и бессильного «бунта» в сердце?..
Страдать приходилось и мне с друзьями в тюрьме, даже тогда, когда мы уже, как казалось, поднялись над тюремной обстановкой и примирились с мыслью о ней. Были срывы, были падения, надламывались зачастую нервы, утомлялась душа, – в результате именно ненормального, укороченного, обкарнанного со всех сторон, неполного личного бытия. Страдал даже наиболее последовательный и убежденный из нас аскет – «толстовец» Сергей Попов: хотя бы от недостатка движения, от отсутствия физической работы, к которой он привык и разрешения на которую в тюрьме тщетно добивался, и т. д. Но ведь и тут источником мучений было обиженное, поставленное в ненормальные условия тело, – тогда как на «дух» С. Попова никто не посягал…
Я, однако, повторяю: большая разница между «самоотречением» вынужденным, героическим, и «самоотречением» добровольным, фанатическим. И в то время как первое, рождаясь в процессе борьбы за целость личности и являясь актом духовной самообороны со стороны свободного и независимого духом человека, действительно может быть приравнено к «самоутверждению», – второе воюет
– Неправда, моя личность, освобожденная от пут тела, растворяется в Боге! – возражает нам доброволец аскетического самоистязания.
Но ему можно возразить, что, пока мы живы, Бог вовсе не требует этого от нас, иначе Он или природа, или воспитание не создали бы нас личностями со столь определенно выраженными и разнообразными индивидуальностями. Создавать существо только для того, чтобы оно
Итак, в то время как «самоотречение» вынужденное, темничное есть нечто иное, как только упор, от которого удобно разбежаться, чтобы жить (всегда и во всех смыслах: в тюрьме – духовно, по выходе из тюрьмы – в равном, братском, любящем и благословляющем, а не проклинающем, радостном общении со всем Божьим творением), – «самоотречение» добровольное, фанатическое есть не что иное, как первые удары могильного заступа в руках человека – своего собственного могильщика или, еще точнее, как одна из форм самоубийства, – по Шопенгауэру: «отрицание воли к жизни».
Замечательным примером того, как, независимо от своей воли, инстинктивно, вовсе не будучи трусами, люди, даже очень высокие и духовные, но с неизвращенным еще монашеским аскетизмом сознанием, воспринимают необходимость страданий тела, является отношение первых христиан к мученичеству: они не искали его, но принимали как неизбежное. Прятались в пещерах от гонений, вызывая, как теперь бы сказали, «провокационные» насмешки римских властей («если для вас, как вы утверждаете, страдания и смерть за веру – радость, то зачем же вы скрываетесь от нас?»), но с величайшим достоинством и даже экстазом духовным представали перед лицо неизбежных страданий и смерти от рук настигших их мучителей.
Иные из них, разумеется, готовы были и к открытому исповеданию своей веры. Это были, однако, исключения: души наиболее пламенные и фанатичные. Не писаный, а внушенный природой и разумным сознанием закон, или, вернее, обычай первохристианской массы был другой. И разве мы бросим камень в первых христиан?
И еще: мученики среди первых христиан были, и притом едва ли не наиболее многочисленные, наиболее высокие в истории. А существовало ли среди них монашество, столпничество, анахоретство?29 Нет. Все это появилось гораздо позже, в IV–V и последующих веках, когда христианство начало уже вырождаться. Тяжелый, напряженный и мрачный дух церковного средневековья и истинный дух Евангелия – это нечто совершенно различное и несходное между собой.
Далее, если бы мы склонились ко взгляду, что «самоотречение» само по себе есть что-то нормальное и неизбежное для духовного человека, своего рода цель жизни и сознательных усилий, то, следуя логически по тому же пути, пожалуй, пришлось бы признать благодетелями человечества не тех, кто пытался избавить людей от внешних бед и страданий, а тех, кто навлекал на них эти беды и страдания. Но ведь это – чудовищный абсурд! А между тем, когда говорят о высоте и о воспитывающей силе «страдания» («идея» Достоевского), то подчас, – искренно или не искренно, это не наше дело, но, во всяком случае, с достаточной определенностью, – склоняются или, вернее, скатываются к оправданию сознательного внесения в мир «очищающего» этот мир страдания. У нас в России таким образом, в 1914 году, публицисты-метафизики (С. Булгаков, Эрн, Рачинский) оправдывали войну. На тех же основаниях и с тем же успехом можно было бы оправдывать и каторжные тюрьмы, и смертные казни, – да это и делалось многими псевдорелигиозными и «христианскими» ретроградами как в России, так и на Западе. Толстой недаром говорил, что он никогда не простит Жуковскому его фальшиво-сентиментального проекта: производить смертные казни… в храме!30
Неужто ж, однако, можно поддаться на уверения этой, своего рода, «метафизики»? И не полезнее ли противопоставить ей простые, но твердые утверждения:
• зло переношу, но зла не «взыскую»;
• мучеником быть готов, когда призовет Бог, но мучителем и изувером – николи;
• восхищаюсь душевной выдержкой Достоевского, с такой глубокой внутренней пользой для себя перенесшего каторгу, но считаю варварами и преступниками тех, кто отправил его на каторгу;
• еще более восхищаюсь мужеством Яна Гуса на костре, но не нахожу слов для выражения возмущения по поводу действий католической церкви, сжегшей Гуса заживо;
• преклоняюсь перед подвигом Зои Космодемьянской, но презираю замучивших ее фашистов.
• И т. д., и т. д., и т. д.
Словом, никогда не переложу, подлаживаясь к сильным, на «судьбу», на «Бога», на «Провидение» то, что
Нельзя идеализировать не только у «вносящих», но и у «переносящих» зло соблазна оправдания этого зла, – хотя мотивы такого оправдания в обоих случаях – диаметрально противоположны. Смешно, например,
Страдание кует характер. Гранит наше «я». Оснащает душу – к жизни, к творчеству. Повышает неизмеримо ценность личности. А приходит само. Искать его не надо.
Я не говорю об «уходе от мира» и даже об аскезе
Итак, нечего искать страданий и самоотречения. Они и сами обязательно придут в жизнь каждого из нас. И тогда их надо мужественно перенести. Но не надо брать на себя не принадлежащую нам задачу – увеличивать меру отпускаемых нам жизнью телесных тягот и страданий.
Впадая в необоснованный пессимизм, клевеща на творение и оказываясь в положении капризных и неблагодарных детей на пиру у Хозяина жизни, мы подчас действительно готовы как будто своим собственным поведением, тем, что мы сами привносим в жизнь, не только содействовать уничтожению в людях веры в добро и счастье, но и содействовать укреплению в них уверенности в непреоборимом и неизбежном господстве зла, – иначе говоря, реальнейшим образом способствовать действительному поражению добра и действительной победе зла. Человек сам – носитель
В самом деле, если уж говорить о банкротах, то это – вовсе не калеки, не глухие и слепые, не безрукие и безногие, не сироты и вдовицы, не голодные и нищие: каждый из них сам знает, каждому из них дано, что делать в его положении, какого и где искать выхода. Среди них бывают и такие герои, как летчик Маресьев, описанный Б. Полевым в «Повести о настоящем человеке». Нет, не они настоящие банкроты. Настоящие банкроты – это те полнокровные, даровитые, богатые и аристократические трусы жизни, которые, еще не будучи ничем обижены, или под первым суровым ветерком судьбы, уже бегут, в жалкой панике, «спасаться от мира»: на столпы, в пустыню, в кельи и затворы, в нищенский и убогий образ жизни, в невежество подчас, в надуманную болезнь, в юродство, в железные пояса, в вериги и во всяческое самоистязание. Это именно они – рабы ленивые и неверные, зарывшие вверенные им таланты. Хозяин послал их в полноту жизни, для их блага и счастья, а они – «разодрали одежды свои», «посыпали головы пеплом» и – с достойным лучшего применения упорством – безобразят вселенную своим унылым, постным видом.
Существует только одно «достаточное основание» добровольного «самоотречения», – это альтруизм. Да, поскольку не только мы, люди, но и все живое – едино в Боге, – постольку бывает совершенно естественно и законно, оторвав от себя, отдать другому (включительно до Буддова куска мяса для голодной тигрицы)31. Но и тут, признавая альтруизм, следует помнить, что, как это ни странно сказать, самый этот альтруизм возможен, так или иначе, только на основе эгоизма. В самом деле, всякий знает, что
История – старая. Ксантиппы всегда будут упрекать Сократов именно в «эгоизме». Вероятно, «эгоистическим» казалось матери и братьям поведение Иисуса, не пожелавшего прервать для них проповеди и, вообще, нимало не заботившегося о материальном благосостоянии семьи. Кант казался кенигсбергцам не только эгоистом, но и мещанином. Толстой погиб под градом упреков и преследований Софьи Андреевны за «эгоизм». Еще легче, конечно, объяснить эгоизмом в данном смысле действия и поведение Шопенгауэров, Вагнеров и Достоевских. И это понятно, потому что в таких случаях «эгоцентризм» или презренный «эгоизм» является не чем иным, как
Но не только гении, – любой человек знает, как крепка в нем внутренняя связь его с его «ego». И нет никого, кто не дорожил бы, более или менее, желая или не желая того, этой связью, кто не имел бы
Естественно, что «эгоизм» эгоизму рознь. Здесь говорится об
Нельзя не согласиться, что у Ницше и его последователей до фашистов включительно понятие эгоизма, себялюбия достигает как раз своего рода гипертрофии – в учении о «сверхчеловеке», – в учении, превратившемся в политике в идею гитлеризма, в идею господства немцев как расы надо всем миром. Но вот у предшественника Ницше и у основателя теории эгоизма Макса Штирнера мы находим куда более серьезное и жизненное обоснование «эгоистического».
Шуток играть с этим понятием не приходится. Надо смотреть жизни в глаза.
Это только в юности кажется нам, что мы можем мир духовными «шапками» закидать. Возмужалый и истинно благоразумный человек судит об этом иначе.
Как известно, Макс Штирнер является и одним из основоположников анархизма. Заявления его о законности, естественности и неизбежности прав плотского нашего существа, изложенные в книге «Единственный и его собственность»32, формулированы, и по глубине, и по оригинальности, поистине замечательно.
Штирнер различает между отношением юноши и отношением зрелого человека к вопросам жизни и смерти, материи и духа.
Юноша, хороший, мыслящий юноша, сознает себя
Не то – человек зрелый, возмужалый. Сравнительно с юношей он кажется «более жестоким, менее великодушным, более корыстным». «Но разве, – спрашивает Штирнер, – он от этого становится хуже?» Нет, по Штирнеру, возмужалый человек эволюционировал к лучшему. Как так? А так. «Лишь тогда, – читаем у философа, – когда человек полюбит себя во плоти, таким, каков он есть, – а это наступает только в зрелом возрасте, – лишь тогда появляется у него личный или эгоистический интерес…» «Возмужалый человек тем отличается от юноши, что принимает мир, каким он есть, вместо того, чтобы все в нем осуждать и исправлять…» Видя, что все кругом «служат», служат «человечеству» или «обществу», или «семье, партии, нации», зрелый, знающий цену своей жизни человек восклицает, подобно самому автору книги: «Но я – властелин человечества,
Тут личность возмутилась против вечной эксплуатации со стороны «общества» и «человечества». И у нее есть резон. В самом деле, ведь и она тоже безусловно –
«Таким образом, – говорит Штирнер, – возмужалость означает собою
Очень остроумно писал Макс Штирнер о стоиках, отрекающихся от радостей жизни. Стоик, – говорил он, – хочет сказать, что спокойствием духа можно уготовить себе скорее всего хороший жребий и в этом спокойствии лучше всего прожить жизнь. Но так как он не может освободиться от мирского и потому именно не может, что все его силы направлены на то, чтобы освободиться от жизни, т. е. чтобы
Штирнер называет учение стоиков «учением об отталкивании от себя мира и о самоутверждении против мира». На таком учении основано и все монашество, христианское и буддийское.
Крайне важны для нас выводы о духовном призвании человека и о границах этого призвания, как они намечены в «Легенде о Великом Инквизиторе», входящей в состав «Братьев Карамазовых» Достоевского. Хотя легенда эта и вложена в уста одного из действующих лиц романа, нет сомнения, что высказанные в ней мысли принадлежат самому Достоевскому. Нельзя обманываться также и насчет содержания этих мыслей. Конечно это – не только критика католицизма, но выражение глубокого сомнения Достоевского в плодотворности исторической роли христианства вообще. Это – протест против одностороннего спиритуализма, протест против аскетической идеи. Это – постановка проблемы о дуализме или монизме человеческой природы.
Христианство – дуалистично. Оно раздвоило человека, поссорило два его естества: духовное и телесное. Духовное и телесное начала не слиты в человеке христианского мира. Душу христианин стремится возвеличить; тело и его требования в глазах его – презренны. Отречение от тела и монашество (возникшее, как мы уже упоминали, лишь через несколько веков после кончины основателя религии) являются последним и крайним выражением подобного, аскетического, дуалистического понимания жизни. Но справедливо ли это понимание? На этот вопрос и отвечает «Легенда о Великом Инквизиторе» Достоевского. И ответ ее звучит:
Человек –
В такого рода понимании «Легенды о Великом Инквизиторе» я схожусь с В. В. Розановым33. И он утверждает, что, по Достоевскому, «Христос, отнесшись к человеку со столь высоким уважением, поступил как бы вовсе не любя его». «Христос, – говорит Розанов в своей книге о Достоевском, – не рассчитал природы человека и совершил нечто великое, но вместе
«…– Ты обещал им хлеб небесный, – говорит Великий Инквизитор Христу, – но может ли он сравниться в глазах слабого, вечно порочного и вечно неблагодарного людского племени с земным? И если за Тобою, во имя хлеба небесного, пойдут тысячи и десятки тысяч, то что станется с миллионами и с десятками тысяч миллионов существ, которые не в силах будут пренебречь хлебом земным для небесного?..
Разве это не революция против исторического христианства? – добавим мы от себя.
«…– Учение, пришедшее спасти мир,
…Озрись и суди; вот прошло 15 веков, поди посмотри на них: кого Ты вознес до Себя? Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем Ты о нем думал! Столь уважая его,
…Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров? Да неужто же и впрямь приходил Ты лишь к избранным и для избранных?..»
И еще:
«Ты гордишься своими избранниками, но у Тебя лишь избранники… Да и так ли еще: сколь многие из этих избранников, из могучих, которые могли бы стать избранниками,
И разве, в самом деле, – добавим мы от себя, – не были мы свидетелями подобных явлений в истории христианства? Разве не отсюда, не из сознания
Наконец, еще одна цитата из речи Великого Инквизитора, за плечами которого нам невольно чудится скорбный лик Достоевского. Тут каждое слово падает тяжко, как медь, в нашу душу, и мы не можем не признать их глубочайшей психологической правдивости:
«…Знай, что и я был в пустыне, что и я питался акридами и кореньями, что и я благословлял свободу, которою Ты благословил людей, и я готовился стать в число избранников Твоих, в число могучих и сильных, с жаждой “восполнить число”. Но я очнулся и не захотел служить безумию. Я воротился и примкнул к сонму тех, которые исправили подвиг Твой.
Какие удивительные строки! Какой ключ к разгадке многих первостепенных явлений истории и духовной культуры человечества дают нам эти строки, в которые неразрывно вплелась душа Достоевского!
Придя 50-летним стариком к Евангелию, Лев Толстой, быть может, воспользовался и духовным опытом Достоевского, но того
Требование религиозного отношения к жизни остается, остаются и христианские заповеди любви, смирения, кротости, самопожертвования, братского служения другим. Но аскетическое, формальное, духовно-высокомерное, монашеское отношение к жизни и к человеку отвергается. Бог дал нам этот мир, чтобы жить счастливо. И монашеское «неприятие мира», проклятие плоти является скорее бунтом против воли Божией, чем подчинением ей.
В «Легенде о Великом Инквизиторе», как и в романе «Братья Карамазовы» вообще, Достоевский ищет
Вопросом взаимоотношения духовного и телесного начал в человеке много занимался Вл. Соловьев в своей известной книге «Оправдание добра». И сначала вам кажется, что он вносит в этот вопрос значительную долю ясности. В самом деле, Соловьев категорически заявляет, что, собственно, в телесном и материальном, как таковом, он не видит никакого зла. «Никто не стыдится того, что он – существо телесное или материальное вообще; никому не стыдно иметь тело протяженное, определенных очертаний, с определенным весом и окраской». Иначе говоря, нам не стыдно всего того, что у нас есть общего с камнем, деревом, куском металла. Только в отношении того, в чем мы уподобляемся самым близким к нам существам из смежного с нами царства природы – высшим животным, является у нас чувство противоборства, показывающее, что именно здесь, где мы можем, действительно, слиться с материальной жизнью, – здесь-то мы и должны оторваться от нее и подняться над нею. «Тут, действительно, материальная природа выступает как зло, ибо она стремится разрушить то, что достойно бытия, как имеющее в себе возможность иного, лучшего, чем материальная жизнь, содержания. Не сама по себе, а только в этом своем
До сих пор мы соглашаемся с Соловьевым. Разделение понятий
Но дальнейшее нас разочаровывает. «Плотское условие размножения для человека есть зло», – говорит автор «Оправдания добра». Почему? «В нем, – видите ли, – выражается перевес бессмысленного (?!) материального процесса над самообладанием духа». Акт, являющийся ручательством жизни мира, представляется нашему философу «бессмысленным»!
«Это есть дело противное достоинству человека, – продолжает Соловьев, – гибель человеческой любви и жизни (?!). Нравственное отношение наше к этому факту должно быть решительно отрицательное: мы должны стать на путь его ограничения и
И дальше разъясняется, что вопрос о том, «когда и как совершится это упразднение во всем человечестве или хотя бы в нас самих», является вопросом «вовсе не принадлежащим к нравственной области» (?); что «всецело превращение нашей плотской жизни в духовную не находится в нашей власти, будучи связано с общими усилиями исторического и космического процесса»… и т. д., и т. д. Начинается обычная церковщина. Соловьев от влияния монашеского духа не ушел и, состоя профессором философии Московского университета, в послекантовскую эпоху смело творит антикантианскую, ненаучную в полном смысле метафизику. Ни он, ни философы, подобные ему, никогда не понимали, что своими крайними аргументами в защиту духа и против плоти они только разоружали себя, отталкивая людей, и особенно свежую и еще сильно и искренно мыслящую молодежь, от такой философии и от такой метафизики.
Средние века обратили человека только в
Но уже тогда встречались люди, которые хотели занять срединную позицию в борьбе телесного и духовного начал в нашей природе. Так, художник Боттичелли приемлет тот срединный мир, который Данте отвергает как недостойный ни неба, ни ада. Боттичелли равнодушен к возвышенной чистоте угодников Анджелико, как не влечет его и беспримерная мерзость «Ада» Орканьи. Не участвуя в гигантских конфликтах и не решая больших вопросов, он охотно остается в мире обыкновенных мужчин и женщин, столь привлекательных с их изменчивыми душевными состояниями. Ему среди них хорошо и легко.
Есть также автор неопубликованной поэмы XV века «La citta divina»34 Маттео Пальмьери, портрет которого делал Боттичелли. В своей поэме Пальмьери представил род человеческий воплощением тех ангелов, которые при возмущении Люцифера не стали ни на сторону Иеговы, ни на сторону его врагов. Иначе говоря, не ограничились ни одним только духовным, ни одним только телесным началом, а остались при какой-то середине чувств, симпатий, самосознания. Как это остроумно! как мудро! Согласно поэме Пальмьери, именно роду человеческому и написано воплощать в себе, сведенными в нечто единое, оба напрасно враждующие между собой начала.
Иной раз и у наиболее последовательных представителей аскетического, монашествующего христианства, уставших в ненужной «борьбе с телом», вырывается – из глубины отчаяния – признание в безуспешности этой борьбы и в недостижимости победы: «Душе моя! Кто ты, откуда и что такое? – восклицает Григорий Богослов. –
Все, кто собирается жить «только (как они говорят) духовной жизнью», мучаются, не находя спокойствия, как и те, кто живет исключительно материальной жизнью. Последние, по невежеству духовному, не понимают своих страданий, а первые лицемерят, по обыкновению. Они называют, с некоторой гордостью, свои страдания «духовными страданиями» и объясняют их возвышенно: дух все освобождается от тела, получается «трение». Совсем нет: дух
«Не приемлют мира» монахи, странники, отшельники, сектанты, юродивые…
«Не приемлют мира» титаны: Байроны, Лермонтовы, Леопарди, Шопенгауэры.
И вот что говорит о последних Ромен Роллан:
«Никогда не хватило бы у меня решимости утверждать, что мир не удовлетворяет человека потому, что человек этот слишком велик. Тревога духа не всегда показатель его величия. Ощущение дисгармонии между душой человеческой и внешними явлениями, между жизнью и ее законами, у великих людей вытекает
Это – великое слово, просто даже неожиданное в устах француза и в устах писателя, чей дух и чье внимание влеклись с особой страстностью именно к корифеям человечества (Микеланджело, Бетховену, Толстому, Ганди). Надо быть самому
«Я отнюдь не намерен, – продолжает он, – воздвигать памятники неприступным, ушедшим в себя героям. Я ненавижу