Еду в вагоне, вместе с экскурсией школьников под руководством учителя.
Дети – очень дружелюбны. Один из мальчиков подарил мне две ветки любимого мною жасмина…
Но вот между детьми завязывается философский спор. Тема: животное ли человек?
Один, очень милый и пытливый, бедно одетый мальчуган-заика лет двенадцати, отстаивает тезу: человек – животное. Другой мальчик, его оппонент, спрашивает:
– А почему человек ест ложкой?
Этот «сильный» довод приводит «материалиста» в затруднение.
Мне хочется вмешаться в спор, и я подзываю первого мальчика:
– Ты знаешь, что человек – животное?
– Да, знаю!
– А как ты думаешь: животное знает, что оно – животное?
– Нет, не знает.
– Вот! Так ты об этом подумай!
И я объясняю мальчику, что, хотя тело человека устроено так же, как тело животного, но по своей духовной сущности человек, обладая сознанием, мыслью, совестью, животным уподоблен быть не может.
– Если, например, человек скажет глупость, то ему стыдно. А животному ничего не стыдно!
– Значит, человек – полуживотное?
– Если хочешь, да.
Дети, прослушав этот разговор, бегут советоваться с учителем. Учитель, человек лет 35-ти, издалека поглядывая на меня и дружески улыбаясь, что-то объясняет ребятам. Увлекаясь, жестикулирует, размахивает руками.
Ребята опять бегут ко мне – с новым вопросом:
– А вот бобр – животное? И, однако же, он настолько разумен, что сам себе строит жилище! Что вы на это скажете?
– Это верно, что бобр – разумное животное и сам себе строит жилище, но все-таки ему далеко до человека! Подумайте, человек не только мыслит, но и записывает свои мысли, сочиняет стихи, повести и рассказы и издает собрания своих сочинений, а бобр ни писать, ни издавать собрание своих сочинений не может и не умеет!..
Опять – проблема. Дети, задумываясь, медленно отодвигаются к учителю и больше ко мне уже не возвращаются.
А я сижу, восхищенный разумом и пытливостью советских ребят.
В. Э. Мейерхольд рассказывал:
– К юбилею Павлова я послал ему телеграмму, в которой несколько легкомысленно написал, что приветствую в его лице человека, который, наконец, разделался с такой таинственной и темной штукой, как «душа». В ответ я получил от Павлова письмо, в котором он учтиво поблагодарил меня за поздравление, но заметил: «А что касается души, то не будем торопиться и подождем немного, прежде чем что-либо утверждать»17.
С точки зрения материализма, люди – только ожившие кусочки материи. Сегодня живу, завтра меня нет, – и это – навсегда, навеки.
Однако этот живой кусочек материи сознает себя, мир, углубляется мыслью в звездное небо, в прошлое и будущее человеческого рода, создает не только материальную культуру, но искусство и даже… философию, религию.
Как это может быть?
Что же это такое? Это – родившийся
«Духовный человек» может быть умным и глупым, добрым и злым, лживым и правдивым. Отчего это? Ведь не свойства же это
«Духовный человек» может управлять государством, быть вождем народов. Но… как может этого добиться только «оживший кусочек материи»? Как? А главное: зачем?!
И вот нам кажется, что «кусочки материи», поскольку они одухотворены, стали уже чем-то другим, а не только материей. Стали
Выдвигая нравственное значение психофизического монизма, я воздерживаюсь от сознательного подчеркивания метафизического и гносеологического смысла этой проблемы. Легко было бы провозгласить вслед за убежденными представителями материалистической философии, что материя, представляющая объективную реальность, существует независимо от нашего сознания, первична по сравнению с этим сознанием, потому что она является источником ощущений, представлений и самого сознания, тогда как сознание, будучи отображением материи, вторично, производно. Но я не выдвигаю этого утверждения, боясь быть вовлеченным в спор метафизический. Напротив, психологический и моральный смысл проблемы психофизического монизма открывается мне с полной ясностью вне той или иной метафизической, гносеологической его оценки, которую я отбрасываю прежде всего потому, что оценка эта не может иметь в моих глазах непреложного, положительного значения, значения безусловной истины.
Д. И. Писарев считал основоположником философского идеализма, а тем самым и спиритуализма, Платона. Учение Платона, ложное по существу, имело глубоко отрицательное значение в истории мысли. «Галлюцинация Платона дошла до того, что он верил в действительное существование идеи отдельно от явления… Зерно аскетизма и вражды к материи было брошено; в эпоху римской империи оно разрослось в учение пифагорейцев и новоплатоников и, опираясь на Платона, принесло человечеству обильный плод добровольных заблуждений и бессмысленных самоистязаний».
Писарев не упоминает почему-то о христианстве или о
Для Л. Н. Толстого противоположение духовного и физического имело не только условное, символическое значение, каковое может быть принято всяким. С этого
Есть одно высказывание у Толстого, которое разительно и резко, в несколько даже гротескной форме, подчеркивает сущность этого его нового «сознания», его односторонне-спиритуалистического мировоззрения и тем самым отчетливо характеризует всю суть и всю неизбежность нашего расхождения с ним.
В 1909 г. все ожидали каких-то необыкновенных последствий от предсказанного астрономами появления кометы Галлея. Говорили, что комета заденет и уничтожит Землю или что в сопровождающей ее ядовитой атмосфере могут задохнуться все люди и т. д. Находившийся в ссылке в Пермской губернии бывший секретарь Льва Николаевича Н. Н. Гусев запросил Толстого, как он относится к подобным предположениям, и Лев Николаевич ответил Гусеву 14 января 1910 года:
«Мысль о том, что комета может зацепить Землю и уничтожить ее, мне была очень приятна. Отчего не допустить эту возможность. А допустив ее, становится особенно ясно, что все последствия материальные, видимые, осязаемые последствия нашей деятельности в материальном мире – ничто. Духовная же жизнь так же мало может быть нарушена уничтожением Земли, как жизнь мира – смертью мухи… Мы не верим в это только потому, что приписываем несвойственное значение жизни вещественной».
Мысль – оригинальная, форма ее выражения – неожиданная, парадоксальная и, можно даже сказать, блестящая. Ну, а ее суть? Ручательство со стороны «человеческого червя» (Достоевский), что какая-то, где-то «духовная жизнь» существует и будет существовать сама по себе, хотя бы одно из видимых проявлений ее – весь земной шар со всеми его обитателями – и был уничтожен, да еще с подчеркиванием, что для духовных судеб мира уничтожение это имело бы всего лишь цену смерти мухи, – неужели ручательство это и на самом деле уместно, достаточно, серьезно, убедительно, объективно?
Характерно, впрочем, что мысль, высказанная в письме к Гусеву, была до некоторой степени опорочена самим Толстым, и об этом, во имя объективности, я не хочу умолчать. Гусев сообщил письмо Льва Николаевича газетам. Газеты с письмом пришли в Ясную Поляну19, и тут оно однажды прочитано было вслух в присутствии Льва Николаевича. Мне показалось, что он слушает его без особого удовольствия, а когда один из присутствующих довольно неудачно заметил, что печатают все, что бы ни написал Толстой, Лев Николаевич произнес:
– Да, это так трудно! Так часто: напишешь свойственные мне глупости, и все это попадает в печать…
Может быть, и в самом деле великий Толстой почувствовал в этот момент излишнюю самоуверенность, схематичность, наджизненность, фальшь и натяжку в содержании своего утверждения о самостоятельном, раздельном существовании духовного и физического начал, как это утверждение высказано в письме о проблематических последствиях разрушительных действий кометы Галлея?
Конечно, я далек от мысли «подлавливать» учителя на каком-то одном, неудачном выражении. Дело в том, что вдруг открывшееся до конца в рассуждении о комете Галлея умонастроение Л. Н. Толстого свойственно ему было по существу и вообще и что из этого же именно, с моей точки зрения, предвзятого и одностороннего умонастроения вытекал и ряд других, часто тоже удивляющих своей искусственностью и односторонностью, утверждений яснополянского мыслителя, – утверждений, стоящих при этом в очевидном противоречии с творчеством Толстого как художника: в самом деле, автор «Казаков», «Войны и мира», «Анны Карениной», «Хаджи-Мурата», «Воскресения» и множества других гениальных созданий никакой решительно односторонности и узости взгляда не проявляет. Напротив, художественное творчество его полно глубокой жизненности, правдивости, цельности чувства, гармонии и человечности в лучшем значении этих слов.
Всюду и везде в философских сочинениях, дневниках и письмах двух последних десятилетий своей жизни Лев Николаевич подчеркивает исключительное, единственное значение духовного начала и всячески снижает и опорочивает начало телесное. Он восстает против половых отношений мужчины и женщины как чего-то грязного и порочного. Проповедует воздержание в пище – для ослабления тела. Он сердится даже на докторов – за то, что они дают человеку надежду на продолжение телесной жизни (духовная жизнь существует сама по себе!). Он отрицает какой бы то ни было уход за телом и заботу о здоровье. Все грехи и соблазны имеют своим источником телесное начало. Истинная жизнь – духовна, а ее единственное призвание – постоянная, не утихающая борьба с телом. В жизни этот идеал недостижим, но именно в смерти совершается наконец то, к чему человек всю жизнь стремился: освобождение от тела и от власти тела.
То же самое проповедовали православные монахи.
То же самое проповедовали буддисты.
То же самое проповедовали католические монахи-трапписты20, ненавидевшие свое тело и внешнюю, материальную жизнь.
Но… сотни миллионов других людей упорно и упрямо жили всё же и духом, и телом. Ели мясо, пили вино, женились и рожали детей, строили дома, фабрики и дороги, участвовали в хозяйственной, в общеполитической и в общекультурной жизни своих стран, путешествовали, болели, лечились у докторов – хирургов, терапевтов и зубных врачей, выздоравливали и снова принимались за работу…
Может быть, они и неправы, и их жизнь не столь величественна, как жизнь Толстого и других «праведников». Но зато они – все, а те – единицы.
Они –
Они –
Одни – мучают себя расхождениями между духовными требованиями и телесными инстинктами, а другие живут полным и радостным круговоротом духовно-материальных существ – в духе психофизического монизма.
За кем пойти?
Да этого даже и решать не нужно!
Волна жизни рано или поздно унесет вас в общежитейское море. Зато в нем держитесь бодро, хорошо и разумно!
Перелистывая «Подражание Христу»21, подумал: великий и чистый Фома и вообще монах всегда противопоставляет жизнь монастырскую жизни
Зашел ко мне М., евангелический проповедник. Спрашивает, в чем именно расхожусь я с Толстым. Я уклонился от ответа, не был готов к вопросу. А пришлось бы отвечать коротко так: «я становлюсь на защиту прав плоти». Но ведь он пришел бы в ужас, если бы я так просто и сказал. Ведь это – «измена Христу», «измена духу», «измена Богу»!
Но, может быть, Бог-то и проявляется в телесном? Недаром указывал Мальбранш, что мы не имеем права причислять Божество к духовным инстанциям на том только основании, что мы не знаем ничего более совершенного, чем наш дух23.
Бог? Это – высший закон жизни, это – высший нравственный закон, это – мои лучшие, самые высокие, самые глубокие и мощные силы. Такие же силы – налицо в других людях. Они присутствуют и во всем мире. Ими он живет, из них растет, из них все снова возрождается и обновляется. И не ясно ли, что источник, корень этих сил,
Вот то-то, что перед нами лежит задача, состоящая буквально в том, чтобы «примирить Небо и землю». Они издавна, – со времен Средневековья, во всяком случае, – находятся в неестественной, непримиримой вражде и борьбе между собой.
Аскет-христианин (каков мой евангелик) и «толстовец» не могут и подумать о том, чтобы признать да еще счесть за дозволенное и за благо «права плоти». А убежденный материалист безнадежно глух не только к духовному и духовности, но и ко всякому идеализму или, например, к возведению совести в разряд непреложного мерила наших поступков.
И неужто, на самом деле, нет одинаково ценной и приемлемой для обоих «золотой середины», которая бы примирила и объединила обоих?
Верю, что есть. И не может ли в основу ее быть положен такой принцип:
Тут мне, конечно, напомнят о «птицах небесных», которые «ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы»24 и которых Отец наш Небесный все же питает, а также о «полевых лилиях», которые «ни трудятся, ни прядут» и которые, тем не менее, так прекрасны, «что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них»25.
Да, это – одно из самых трогательных и самых поэтических мест во всем Евангелии. Но бедняки находят все же, что эта поэзия не кормит их, и часто ропщут, изнемогая в непосильном труде. Те же из моралистов, что «не приемлют мира», отнюдь не идут по стопам Христа, отрицая наши нужды и выступая против их удовлетворения. Словом, палестинская идиллия кончилась, и все в мире повернуто на практический и разумный лад.
Учение о двойственности нашей природы не следует понимать так, что дух и тело – это две стихии, находящиеся в вечном противоборстве. Нет, они дополняют друг друга. Тело мертво, слепо, пошло без духа, а дух нуждается в теле для своего проявления. Это – как музыка и музыкальный инструмент: одно без другого – ничто. В этом-то и смысл, и красота творения. Это-то и определяет путь и строй каждого отдельного существа и всего мироздания.
Для человека полнота и прелесть духовного заключается именно в том, когда оно не отвлеченно, а когда оно
Состояния свободы от тела, – радостной, прелестной, одухотворенной свободы, – бывают только временные.
Хотя окружающий нас мир, по Канту и по Толстому, относителен и представляет собой только явления – феномены, а не вещи в себе – ноумены, и хотя условия восприятия его в пространстве и времени всегда показывают его нашему сознанию не тем, что он есть, – тем не менее, оставаясь сами в этом относительном и призрачном мире, составляя сами, пока мы сознаем себя телесными, часть его, мы не можем, не умеем, не в силах, да нам этого и не нужно, мы не должны – жить как бы вне его, только и исключительно – своим внутренним, бестелесным, духовным существом.
Главное –
Любовь к миру – азбука
Когда верующий человек говорит: тяжело мне во внешнем мире, я погрязаю в страстях, – Бог спрашивает его: а разве я не дал людям разума, совести и любви? Разве разум, совесть и любовь – недостаточно верные поводыри, чтобы вести тебя по дорожкам жизни среди явлений внешнего мира? Разве разум, совесть и любовь не имеют достаточно силы, чтобы подхватить тебя под руки, когда ты, заколдованный «мечтанием» или желанием, готовишься ступить в пропасть? Нет, в разуме, совести и любви даны человеку достаточно надежные руководители, чтобы с ними жизнь среди внешнего мира, пока он в ней остается, была для него благой и такой, какую на человеческом языке называют счастливой.
Лев Николаевич говорит о «более полном исполнении воли Бога» (письмо к Полонскому, 7 апреля 1898 г.)27.
Да, да… Гляжу я в это синее небо и вижу этот нетленный
В чем он? В полном отречении от себя? Да?..
Но нет! —
Самоотречение, долг самоотречения!.. Кажется, в любую христианскую концепцию, – все равно, в церковническую или сектантскую, – и в любую философско-идеалистическую систему входит это понятие, понятие самоотречения, как нечто неизбежное, само собой разумеющееся. Но вот философ-идеалист Иоганн Готлиб Фихте учит о другой нравственной обязанности, о другом долге, именно –
Где же больше любви к человеку: в этой заботе о нем или в требованиях самоотречения во имя самоотречения?
В 1914–1915 гг. я долго содержался в тюрьме за воззвание против войны. Все пережитое и перенесенное в заключении вызвало во мне много мыслей – на тему о самоотречении. Да, состояние внутренней независимости и силы духа, которого достиг я в тюрьме, было, кажется, «наивысшим» моментом в моей жизни. Я стоял на пути к осуществлению идеала полного «самоотречения», – идеала, который, по всей справедливости, должен был бы носить имя «самоутверждения», ибо, отрекаясь от тела, мы утверждаемся в духе.
Но не является ли высокая оценка «самоотречения», т. е.
В самом деле, если хорошо и похвально сохранить мужество и полное презрение к окружающей обстановке, будучи брошенным врагами в сырую, грязную, холодную и голодную тюрьму, – то было ли бы так же хорошо и похвально, со стороны здорового и сильного человека, самому заключаться в подобную тюрьму?