Также всего рассказ Александра Торопцева опубликовался впервые в его жизни, "Березовый сок". Рассказ этот, а больше "Литературная газета" опубликовать и не могла б, стоил огромного труда: у Торопцева три рукописные книги, которые вытруживал он двадцать лет, и все двадцать лет долбали его в темечко, здорового и сильного, но с душой ребенка, что раз пишет таким образом, просто пишет, то графоман, и шарахались при виде этих трех переплетенных вручную томиков. Это история про то, что разучились у нас верить в добро. Если женщина у вас в рассказе спасает ребенка, то редактор этому натурально не верит, и начинает выспрашивать, а откуда это выдумано, а разве ж станет спасать, ведь он ей у вас в рассказе не родной по крови, а чужой. Доказывать - тошно, молчать - тошно. А вот если взрослый мужик, скажем, хочет мальчика изнасиловать, тут отчего-то сомнений нету, этому верят.
Торопцеву не верят, а чтобы заставлять, вышибать слезу из морды, такого он себе тоже позволить не смеет, как вообще не смеет глядеть на людей свысока. Проза ж такая, доброта и чистота безоглядные в прозе, важны как искупление. Однажды я прочитал в библиотечке "Огонька", которую тогда выписывал, книжку неизвестного мне писателя, Юрия Коваля, и проза его выдавила у меня ком из горла, в одночасье влюбила во все как в жизнь, и в этом смысле не мне одному Коваль был учителем. Если говорить правду, то в литературе нашей писал один только человек, который любил жизнь, чья проза излучала такую понятную ко всему живому любовь - и людей молодых, но задавленных уже адом, извлекал из преисподней и книжной, и жизненной светлый добрый ангел, гений Юрия Коваля.
Уходящий год открыл хорошего добротного писателя, к счастью, настоящего романиста, что имело место в "Новом мире", я говорю о "Хороводе" Антона Уткина. Пришлось мне однажды с Уткиным спорить, но вина это моя, слепота, если чего-то в чьей-то прозе не понимаю, но тогда, на Ярославском совещании, куда больше было сказано о романе слов похвальных, не отрицал и я главного, на мой взгляд, его достоинства - целостной формы.
В майской же книжке "Дружбы народов" публиковалась повесть Юрия Петкевича "Возвращение на родину". Проза Петкевича, в высоком смысле этого слова, ученическая. Пеняли ему в другое время, что под Платонова только ленивый не пишет, но Петкевич-то из тех, кто не ленился да писал. То, что значение ученичества понимается у нас так низко и ставится в вину, оглупляет безысходно литературу. Ученичество есть духовная потребность в духовном же, смирение в любви к слову, труд художественный, нравственный, которого не в силах избегнуть п и с а т е л ь или п о э т, но от которого мелкими бесами бегут стихоплет с писать умеющим пошляком, кого Пушкин еще называл "писаками", а "новейшие врали вралей старинных стоят". Дебют - это неизбежное зло, уменьшение и сравнивание творческой личности с поверхностью литературы, которое совершается с той целью, чтобы дать этой личности хоть временный, но выход, и вдохнуть что-то резкое неожиданное в литературную поверхность, давая и ей какой-то выход, живость временную. От труда писательского мы никуда не уйдем, мы вернемся к нему и тогда-то литература окажется в природных своих границах. А дебют, если нет сил на книгу, если нет такого художественного опыта, будет именно дебютом, только дебютом.
1996 ГОД
В начале этого года я возражал Павлу Басинскому в "Вопросах литературы", что участвуем мы не в карнавале литературном, как он выразился, а в борьбе. То, что он написал по поводу романа Королева и на что Агеев из "Знамени" и в той же "Литературке" ответил ему своими статьями - посчитал этой честной, наконец-то, и по ясным художественным вопросам борьбой. Однако, как обнаружилось, я поспешил уверовать в честность да открытость в литературе - и разуверил меня не Басинский, но Агеев, своей статьей-постановлением о новом отечественном альманахе "Реалист".
Новой была попытка его редактора, Юрия Полякова, объединить поэтов, критиков, писателей, ранее разобщенных смутным нашим временем - и художники объединились, отвечая за себя своими прозой, стихами, статьями. Это были Можаев, Киреев, Турбин, но и Шипилов, Сегень. Молодые, как Владимир Березин, и архаичные, как Лихоносов. Советские, как Проскурин, и такие в прошлом инакомыслящие, как Юрий Кублановский, Мамлеев. Это был альманах о б щ е й литературы, в том смысле и отечественный, что общий.
Теперь, после "Реалиста", рождается с тем же замыслом журнал "Ясная Поляна", задуманный уж не Поляковым и Петровым, а Анотолием Кимом и братьями Толстыми, ожог наш стягивается. Но дело в том, оказывается, что в "Знамени" никогда не напечатают Шипилова или Личутина за их убеждения - заявил нам Агеев своей статьей...
Это право журнала, иметь угодный ему вид, но отчего ж тогда обвинять этому журналу в бездарности и отчитывать как за плохое поведение тех, кто хочет печатать Личутина, Шипилова или не стыдится объединиться с ними в прозе? Если б Агеев высказался об этом альманахе как о явлении художественном, но ему чуждом - это и было б честно, понятно, насильно мил не будешь. Если б смолчал, было б еще понятней, привычней. Однако критик не жалеет ни времени, ни красноречия, чтобы заклеймить нечто, даже не имеющее никакой общей идеи, потому что и объединялись только способности литературные, а не идейные взгляды. Только мне думается, что не заединщиков обвинял в бездарности из "Знамени" Агеев, а другую литературу - не элитарную, а отечественную; и та художественная широта, от Астафьева до Пелевина, что представляется нам как достижение этого журнала - на деле есть соединение художественно несоединимого, что и случилось, когда отечественная литература лишилась подлинной своей широты и когда писатели стали вынуждены приспосабливаться под узкие партийные мирки журналов. В этих мирках делили поначалу писателей на чистых и нечистых, а потом значение приобрели именитость, завлекательность, броскость - только не художественная ценность прозы. Все выше исчисленное - это экспортный вариант русской литературы, который мы имеем сегодня и который пытаются выдать за подлинный, устраняя из внимания и сознания нашего целое собрание отечественных талантливых авторов, отказываясь воспринимать их творчество как значимое, постановляя - всем сверчкам по шесткам!
Последние годы мы были заняты тем, что усиленно открещивались от отечественной советской литературы. Кто только не слился в этом дружном порыве, cтоило только поддаться искушению, устрашиться нового времени, усомниться. Я думаю, что этот отказ был для большинства искренним заблуждением, но порыв к нему был гораздо сильнее, чем к единению. Побиения советской литературы навряд ли было возможно избежать: то была тайная месть многих за собственное малодушие. Ожидаемо было и разочарование в реализме. Уцелели те, кто смог остаться самим собой. Те же, кто сломал и переиначил свой самобытный талант, бросившись в пропасть этого исторического разлома, как художники пропали. Пожалуй, эти черные дыры, которыми понатыкана теперь литература, как погост, и есть глубокий след, оставленный прошедшими годами.
История исходит из своих потребностей, а искусство не следует послушно за ходом исторических событий. Его послушание видимое. Вернее сказать так: в пору социальных переворотов искусство оказывается в новом для себя положении. Самое обычное осмысляется заново - вот и искусство должно заново соотнестись с жизнью. Однако оно не меняет своего исконного художественного строя. Вся его работа, совершаемая под давлением эпохальных сдвигов, сводится к освоению нового материала - исторического, бытового, языкового. Нет и не может быть никакой глубинной ломки, меняются-то одежки художественный строй приспосабливается под новый человеческий быт, изменение происходит только на поверхности. Глядя на эту поржавевшую от времени корку, созерцатели уже считают, что все в этом искусстве проржавело не иначе, как до основания. Но стоит пробуравить хоть на персток и любопытный человек откроет, что там - ядро крепчайшего сплава. Одна историческая реальность перетекает в другую, и это не означает, что оборвалась жизнь. Всего-то сделалась очевидной текучесть истории, а человека, память человеческую и не дано искоренить. А память человеческая образует историю народа, культуры то самое ядро, крепчайший сплав опыта жизненного и духовного, знаний, традиций.
Однако, с отказом от единения со своим прошлым, давним и недавним, слова о судьбе литературы вообще перестали чего-то стоить. Потому всякое понятие легко было оторвать от его живых сил, доведя его именно до идейных крайностей. Опять же о народности - такое важное для литературы понятие с одной стороны целиком заострялось на национальной исключительности, а с противной стороны толковалось как реакционное, отгораживающее Россию от остального мира, разумеется, цивилизованного мира. Критика невозможна без общего представления о литературном процеcсе (всякое художественное явление становится осмысленным, когда соотносится со всем образом своего литературного времени), а прошлое и настоящее обобщалось не иначе, как в виде отвлеченных схем.
Время, утраченное безвозвратно. Литература ведь не просто продолжается, но и развивается. Если проглядеть наступившие в ней перемены, если не совпасть с историзмом этого момента, то с каждым новым днем наши суждения будут все больше закостеневать. Отказываясь от своей исторической судьбы, мы и теряем все смаху, ничего не приобретая, не созидая взамен того, что уже было до нашего времени создано и оказываемся в гнетущей пустоте, окружив себя химерами. У нас вот сомневаются в художественности "ГУЛАГа", кривятся если назовешь Шаламова новатором в русской прозе, а не летописцем, зато с жадностью набрасываются на всякие блестящие пустышки и наряжают ими литературу. Выражаются в том духе, что теперь писать имеет смысл только о майонезе с горчицей. И если мы так или иначе к этой мысли по разным поводам склоняемся, то тут дело в наших собственных мозгах; в нашем свихнутом сознании майонез выглядит привлекательнее, чем хлеб насущный.
Наступает то, что у нас стали называть отсутствием читательского внимания. Правду сказать, потребность в чтении, в осмысленной жизни духовной, у отечественного читателя осталась громадная и он с лихвой удовлетворяет ее при нынешнем книжном богатстве, отступая к той литературе, которой доверяет, сопереживает - и это могут быть книги самые неожиданные. Но жить общей жизнью, интересом, чаяньем с современной литературой - на это его уже долго не вдохновишь. Мы не дорожили читателем, его уважением, и теперь изничтожаемся год от года, печатаем под маркой старых литературных журналов чтиво - жалкие детективы, жалкую фантастику, жалкую эротику, разглагольствуя при том, что в детективах есть психологизм, а в фантастике есть философизм, а в эротике есть высокое искусство. Выходит, что и торгуем-то психологичностью Достоевского, философичностью Платонова, бунинской красотой, чистотой: меняем миллион по рублю. Торговать нравственной мерзостью в неярком художественном исполнении было б куда достойней теперь, никак ее не приукрашивая, да и такого достоинства у нас нет. Потому достойны уважения просто лотошники, но уважения никогда не вызовут штатные циники из журналов, сами-то знающие, что живут один день, а после них - хоть потоп. Этот подложный модернизм, в котором больше поверхностного заигрыванья со знаками чужих культур, это мухоедство, это жаркое из крови, с какой-нибудь наваристой косточкой из русской души, оказывается самобытным нашим взносом в мировую копилку. Если прежде русская литература почиталась мировой, была нужной миру, оттого что ценности, достигнутые ею, имели и общечеловеческую ценность, то теперь обретает она мировую известность не иначе, как достигая дна общечеловеческой низости.
Свободу выбора как и что писать, однако, нельзя ни у кого отнять, и что свято одному, то другому вольно быть не свято. Высокое и низкое, новаторское и архаичное, народное в своих принципах и элитарное, противостояло в литературе и до нас, а то и неожиданно скрещивалось. Но одно дело спорить, иное - постановлять, что и отличает борьбу художественную от идеологической. Полемика творческая, которая, казалось бы, разъединяет художников, как раз и делает литаратуру единым, общим пространством - событием. Действия же, подобные военным, уже много лет бездарно уничтожали литературу, доверие и тягу к ней читателей, пробуждая в них-то, в соотечественниках, в людях, взаимную вражду. И одно дело раздувать ее пожары, дровишек только подбрасывать, а другое - пытаться все же гасить; ну, если нет сил, возможностей погасить, хоть пригасить, на это сил-то, доброй воли, разумности хватит у каждого.
Между тем, в этом году журналы остались без жизненной русской прозы, исключение - публикации Виктора Астафьева, Сергея Залыгина, Леонида Бородина, которые повисли в безвоздушном пространстве. Сбылась "мечта идиота" - в литературе на время, но и только, восторжествовал как будто постмодернизм. Власть, которой так хотел в литературе Курицын была им, Курицыным, взята, и его даже ввели в состав пускай еще не букеровского, но антибукеровского жюри. "Знамя" порадовало нас произведениями новейших беллетристов - Бородыни, Пелевина, Савицкого, Буйды - скажу коротко, романами из жизни привидений. "Новый мир" испек по рецепту а ля "Знамя" пирожок с повидлом, сладенький пышненький роман Липскерова, а потом еще потчевал своих верных читателей в трех номерах разнообразным историко-романтическим эпосом Антона Уткина из времен кавказской войны, только прошлого века, с лихими гусарскими усами, саблями, дамочками и прочими приключеньями.
А читатель, верно, после чтения главных наших журналов не понимал, в какой же стране, в каком времени он живет, за что ж его журналы наши главные так развлекают да обманывают, за какую ж такую хорошую бескровную сытую жизнь.
ГАЗЕТНЫЙ ХАМ
В одной газетке независимой обсуждалась репутация Федора Михайловича Достоевского. Важным было выяснить: точен ли был Страхов, намекая, что героем Достоевского в "Бесах" был он сам, и что грех Свидригайлова, развращение девочки, был и его, Достоевского, грехом, в котором он якобы и пытался сознаться Страхову. В другой газетке обсуждались любовные связи Цветаевой. Было важным в последние годы, перед концом века, утвердить окончательно, кто есть Гоголь. Отыскался компромат на только ушедшего из жизни Сергея Довлатова. И как всякий холуй - в поддевке, так и всякая такая низость - в литературном факте, а холуи уже и не холуи, а литераторы.
Стремление обнаружить сокровенные факты личной жизни художника есть стремление безоговорочно низменное и низкое. А вся каша заваривается в мозгах людей образованных. Одни образованные пишут, другие - печатают, оставшиеся - читают и молчат. И вот правда всякого рода фактов, нравственно неосознанная, предъявляется без стыда на всеобщее обозрение, и страшно, когда прежде чем прочесть и полюбить Гоголя, люди узнают, "кто он такой есть, этот Гоголь". Один такой мерзавчик спаивает, отравляет сотни душ, тогда-то и раздуваясь да набирая власти, силы - он за бороду Достоевского таскал! он хлестал по мордасам Гоголя! А Солженицыну приказывал, чтоб тот потными своими подмышками в литературе больше не вонял!
Отчего около литературы так много подлости? Отчего вся среда литературная исподволь становится такой подловатой? Литература разжигает самолюбия и обрастает внутри себя клубком завистей, страхов, обид, потому что нет ничего беспощадней творчества. Так беспощадно изничтожается бездарность явлением таланта, и это неравенство умственных и душевных способностей, возможностей, то есть творческое неравенство, единственно непоколебимо в природе, никакой силой не устранимо. Но молчать о холуях, замечания им вежливые делать, больше нет терпения. Да они и гораздо сильней и, подставь им другую щеку, даже не станут бить - схватят и выдерут с мясом.
По силе низости все превзошел, рекорд поставил этой "независимости" от таланта и совести, преждевременный мемуар Сергея Есина или даже почти отчет, репортаж с похорон поэта-фронтовика Юрия Левитанского. Кровососный этот панегирик самому себе ректор Литинститута начинает с рассуждения, каких он любит евреев - хороших, а каких не любит - плохих. Что пришло ему письмо гневное от студентов, где те делятся своей болью - как их на Ярославском совещании молодых писателей, бедных мальчиков и девочек, заманили пряником, а потом опутывали и стращали те самые евреи, чуть не склоняя в свою веру. И вот наш ректор, "его высокоблагородие", поучает, как плохих от хороших отличать! Читая этот опубликованный в "Независимой газете" бред, я не верил глазам своим - я участвовал в работе ярославского совещании, помощником на семинаре у Владимира Маканина вместе с Петром Алешковским. Из мастеров были - Киреев, Ким, Варфоломеев, Эбаноидзе, Кураев, Евгений и Валерий Поповы... И Есин не мог не знать, кто руководил семинарами. Допустить мысль, что эти писатели - собрались с целью заговора, ну это ведь паранойя. У простого большинства совещания сам этот вопрос - так, как у Есина - ни у кого за все три дня совещания не вставал. Никто там не думал, с кем он пьет, ест за одним столом, с кем дышит одним воздухом, хоть и собрались люди разных убеждений, из разных союзов и прочее, но и то главное - что люди, а не тупые скоты. Так откуда же взялась эта ложь в виде заговора и небывших гонений?
Нынешний ректор Литературного института - даже не средний, а ниже среднего беллетрист, и весь его авторитет как художника имеет власть разве до порожка Тверского бульвара, где некогда свободный критик, ставший вдруг придворным, величает своего благодетеля на ученом совете "писателем ХХI века". Корни ж грязной сплетни, что уши ослиные, вырастают из завистливой злобы самого этого "писателя ХХI века", который именно подлинным художникам, каждого-то давно зная в лицо, взялся мстить, пакостить, прячась, однако, за лживый донос горстки таких же убогих да обиженных, как он сам, студентов да еще-то студентов своих, по сути, в конце концов предавая, оставаясь чистеньким, хоть именно сам грязь эту про заговоры откопал да разбросал.
Письмо не было Есиным выдумано. Такое письмо имело место, было положено ему на стол, но это даже куда хуже, чем если б наш провокатор сам его сочинил. То есть уши ослиные торчат и из этого письма. Ну, вдумайтесь сами: студенты пишут своему ректору, хоть могут и не писать, а зайти к нему в кабинет. Они писали, сидя от нашего ректора, ну разве что этажом выше, в студенческой аудитории! А что это за ректор, который общается со своими студентами посредством писем, где они не иначе как доносят на других людей? И вот - сексотские извращения, какие, оказывается, заимели место в стенах Литинститута, стали душой куда большей провокации, литературным фактом, где порассуждав глубокомысленно о евреях, отмстив за одну свою неудачу, этот нехороший человек во весь опор бросается мстить за другую. Снизойдя до Левитанского, после одному ему понятной гнусной этнической экспертизы Есин начинает долгий графоманский рассказ, как он гордо и одиноко боролся у гроба Левитанского с биополем собравшейся там толпы и лично драматурга Эдлиса. Не приглашенный поучать молодых писателей, его теперь Эдлис злоковарно хотел лишить слова на похоронах! А чего стоит только описание, как наш гордый одинокий герой эдаким Аввакумом "бредет" из далекой дачи на похороны Юрия Левитанского в Москву - ранним мглистым, холодным утром, сквозь горы сугробов, когда еще не ходили электрички, сквозь холод и без завтрака, преодолевая сон и жажду, выполняя святой долг ректора и т.д и т.п. - а мог бы, мог бы поспать!
И туда, к гробу поэта, что притащил он в своей душе? Вот это тащил, что потом в мемуаре своем кучами поклал. И вот литературе нашей добавилось еще фактов. Еще один литератор облегчил душу. А что же м ы? А м ы были одурачены. Нас использовали, как ночной горшок. Ведь если печатают, то надо читать - и зловонный поток хлещет в души тех тысяч людей, кто читает потому, что верит еще в слово печатное. А литературу унавозили так, что скоро и будет один навоз. Брось семечко в эту жижу - только и чавкнет, а светлое да разумное не прорастет - сгниет.
МОЛОДИЛЬНЫЕ ЯБЛОЧКИ
Критик Владимир Бондаренко, эдаким злым красным перчиком покусал "на днях" современную литературу, от Буйды до Астафьева, что вся она, оказывается - "мешок нытья". Нет в ней героев! Нет как нет Пересветов, Ослябей, и даже - Япончиков, то бишь уголовников, воров в законе Иваньковых, которые не ноют, а действуют! О роли личности в истории была раньше главка в школьном учебнике обществоведения. Марксистский талмуд сдали в утиль, но вот и Владимиру Бондаренко вспомнилось, что общество осталось и личности не повымерли, да и клячу истории не загнали-таки. Но получилось у этого критика как всегда - народ, быдло, безмолвствует, писатели, такое ж быдло, хнычут, и некому Россию от Чубайса спасать!
Личность - это энергия, воля, рожденная к жизни и всячески стремящаяся обратить жизнь в ту же энергию и волю. Жизнь - это все, что не стало еще историей, подобно тому, как вибрирующий каждой ворсинкой живой планктон не сдох, не превратился в окаменелость. Из мертвых планктонов и водорослей образуются рифы. Из мертвых личностей и мертвящих социальных катастроф - как раз история. Из сегодняшней жизни возможно на завтрашний же день получить историю, если сотворить такое, отчего поумирают хоть несколько тысяч человек, а заодно с ними сгинут или, наоборот, возвысятся несколько то ли подчинившихся воле масс, то ли сумевших почуять эту волю ораторов-говорунов. Но то, что воля масс почти себя не являет как эдакую стихию, дубинушку и что именно в народе укоренился после всех катастроф уже страх сознательности и баррикад, усилило значение власти. Это вовсе не подразумевает, что сама власть в современной России сделалась мощью. Для того необходима сила, энергия тех, кто входит во власть. Сила же "значения власти" в том, что проявиться на пустынном нашем ландшафте может только ее воля, и никакая другая.
Новые люди и энергия нового опыта, что и было концом "советской истории" пошли во власть при Юрии Андропове. Сто пятьдесят сотрудников КГБ по его решению были направлены в аппарат МВД СССР. Новый опыт и энергия Афганистан. Люди, которых отсылали на погибель и в глушь империи, но которые на войне и достигали стремительно наград, званий, познавая такую свободу, что выковала в них уже жажду власти. Но идеологема противостояния нового и старого давным-давно перестала быть насущной. Произошла незаметная, но судьбоносная подмена. Вслед за людьми новыми явились из ниоткуда, будто черти из табакерки, люди молодые. Их энергия и воля - не из глубин жизни, а потусторонняя, из усердия и талантов, самолюбий и завистей, надежд и мечтаний. Просто "команда", а не братство, партия или класс. Это молодое, в отличие от нового, не борется со старым, а наследует его. Сущностным становится антагонизм нового и молодого - руцких и гайдаров, лебедей и чубайсов - мужей и отроков, а не отцов и детей. Нашумевшее обращение Ельцина об омоложении правительства обнаружило уже змеиный клубок этих страстей и подобно петровской табели о рангах открыло простор иерархический для тех, кто готов именно наследовать существующий "демократический порядок" и служить его интересам - воздвигать новую машину госуправления, вкапывать верстовые столбы капитализма в камаринскую грязь.
Читая и перечитывая "Преступление и наказание", то есть давно уже сжившись с этой книгой, я года как три назад сделал для себя невероятное открытие - просто-напросто осознал вдруг, что Родион Раскольников был недоучившийся студент, а мания у него наполеоновская была, старушку рубанул - так это, оказывается, морок юношеский. Чацкий у Грибоедова, Болконский у Толстого, Алеша Карамазов у того же Достоевского, Базаров у Тургенева, Печорин у Лермонтова, Рахметов у Чернышевского - все герои русской литературы, а подспудно-то и русской истории, были людьми чуть старше двадцати лет, а то и несовершеннолетние. Точно так и великая петровская реформа совершалась нервическим подростком, для которого только и продолжалась игра в барабаны да в солдат - что невозможно осознать без ужаса в душе, но знать необходимо именно без прикрас, во всей, так сказать, физиологической правде.
Нынешние молодые люди, к счастью, уже не молоды, уже рады служить, а новые - воры в законе, освобожденные гебисты, разбогатевшие директора заводов, банкиры, афганские генералы и т.п. - давно не молоды. Омолодить Россию до смерти, до "возраста Петра" уже не получится; обновить до смерти тем более. Но если в России торжествует мирный человек, простой смертный, обыватель, то это всегда лучше, чем торжество грядущих хамов, обезумевших тварей дрожащих или нервических обездоленных юнцов. Это значит порядок, покой, мир. Это значит, как ни парадоксально, что организующая сила времени оказалась сильнее стихии и анархии нашего, в полмира, пространства.
Теперь возраст литературного героя между тридцатью и сорока годами, а русские мальчики, страшный этот фантом, не видны даже на горизонте. Они сгинули, и в литературе, и в истории. Герой теперь тот, кто учит простые человеческие истины. Человек устал - и он ищет мира.
РАССМЕЯЛИСЬ СМЕХАЧИ
Был солдатом и возвратился со службы с медицинским диагнозом, со скрытой инвалидностью. Своими глазами видел, работая охранником в обычной московской больнице, как умирают на санобработке от горячей воды бездомные, которых, обмороженных, привозили нам по "скорой", со следами милицейских дубинок. Правда, сам дубинок этих не изведал и в армии остался жив счастливо избежал участи многих и многих, кто вместо спасительного диагноза получил приговор суда как дезертир или цинковый гроб; а вместо службы охранника - одну несильную смертельную горячую ванну и ледяную полку в больничном морге. Но увиденное без цинизма - это уже как пережитое. Одно только чувствуешь противоречие - всякая литература поневоле лицемерна перед такими картинами жизни. Так вот я решил для себя насколько возможно изжить литературность. Решился на открытое прямое письмо: то, что могло дать пыл еще одному роману и прочее, воплотилось только в полудокументальных очерках - в "Нелитературной коллекции"...
В деле с этими очерками, вероятно, малоприятным уже для сугубо литературной публики стало их название, оно явилось, действительно, не по оговорке, а сознательно. Первой мне сделала публичный выговор сановная критикесса из журнала "Знамя": "учительские амбиции у молодца не по возрасту". После полетела косточка и поувесистей: уже ответственный работник "Нового мира" объявил мои очерки об отверженных "свинцовой мерзостью жизни", пряча за этой известной цитатой не иначе, как свою собственную ухмылку. Но будь я другой, не такой вот молодой, и назови по-другому написанное, недовольство у этой публики вызвал бы то же самое. Все окололитературные нюансы меркнут именно ввиду "свинцовой мерзости", что оказалась пущенной на порог литературного мирка.
Сегодня много любителей цитировать также сказанное когда-то Толстым о Леониде Андрееве: "меня пугают, а мне не страшно", но забыли думать, а чем же Андреев пугал. Вопли "не верую!" и мерзость греховная в его изображении были Льву Николаевичу, действительно, не страшны. Но отверженные люди - не значит мерзкие греховно. Горе человеческое - не порок. А толстовская проповедь добра и человеколюбия - это уже не литературный анекдот. Массе ж разномастных "господ" от литературы даже самые робкие зовы к состраданию, милосердию, что раздаются в их среде, так и хочется свести к анекдоту выставить голенькими да глупенькими; а серьезность, если она является в написанном, - высмеять, представить чем-то нарочитым, аляповатым, анекдотичным.
Но я вижу несчастных людей, обществом нашим так или иначе отверженных людей, а не уродов. Если эти люди кажутся уродами, то в том не моя вина, они ведь и не из написанного мной со всеми своими бедами появились. Они у всех на глазах, этой бедой кишит сама наша жизнь. Я пишу об этих людях из гражданского своего личного несогласия с тем отношением, какое внушили теперь большинству - что отверженные как проказа, что их надо обходить да бояться. Писал я это и повторю... Требуется уж надрыв сил, чтобы просто остаться человеком, облик сохранить человеческий, а не опуститься, и нет речи даже ни о какой "опрятной бедности", потому что бедность и нищета наступает для многих чуть не через месяц, как лишаются они по какой-то причине средств к существованию. Человек теперь лишился многих социальных прав, но и общество не дает ему теперь никакой защиты. Уродство и мерзость это когда про бездомных внушают, что они нелюдь, паразиты, клоака, лишая их даже надежды на спасение. Когда внушают про затравленных солдат, которые бегут из частей - что они дебилы, психически больные и что их прозевали военкоматы - тогда как эти болезни психические приобретаются в армии, где тупеют от каждодневных побоев, полуголодного рациона.
И вот есть самозванные чванливые эксперты по художественным красотам и словесам. Есть рецензенты убогие, что пишут о литературе уже только "одной строкой" и чьи так называемые рецензии - дурно, как спиртягой, шибают в нос фальшивой любовью к литературе. Есть ответственные литературные работники ответственные только за свое личное благополучие и карьеры. Есть литвожди, что давно как за кассовыми аппаратами - сидят на зарплате, обслуживают, а на каждый вопрос из "зала" закатывают истерику. Вся эта новейшая номенклатура паразитирует как раз на серьезности литературного призвания да на общественной значимости литературного труда, объявляя-то самих себя во всеуслышание мучениками пера... Но покажи им страдания человека - они посмеются, им "не страшно". Покажи, что боль человеческая - это все же боль, а кровь - не клюквенный сок, то они "не поверят". Потому "не страшно", что для них вся эта чужая людская боль есть нечто умозрительное, на что они если и глядят, то высокомерно, сверху вниз. Потому "не верят", что отравлены цинизмом литературных игрищ и для них серьезность самой жизни - это как простая зеленая травка для наркоманов, в ней для них уж нет ни остроты чувств, ни сильных властных ощущений дурмана.
Литература лишь тогда имеет смысл, когда является поводом к разговору о жизни. Если литература дает повод к разговорам только о самой себе, то она мало чего стоит, она заражена высокомерием, заражена сама собой как "дурной болезнью" - она заразно, она постыдно больна.
ДЫМ ОТЕЧЕСТВА
Литературный мир с некоторых пор огораживается от жизни глухой стеной, становясь уж заплывшим в своих пряных дурманах островком, где нет других забот, кроме изящной словесности. Некогда отечественные, журналы превращаются в филологические журнальчики, где литературное событие - это как взращенный в филологической колбе цветок.
В этой искусственной атмосфере - или в этой атмосфере искусственности даже в написанном всерьез, даже у писателей с громадной своей судьбой, убивается серьезность, а судьба растворяется как ничего не значащая. Так странно и чужевато читать филологические изыскания Солженицына в "Новом мире". "Литературная коллекция" явилась почти сразу после запрета его публичных телевизионных выступлений, то есть фактически после запрета на публицистику Солженицына. Благообразный же либеральный журнал давно как-то брезгливо не касается реальной жизни, зато с избытком печется о природе или заведомо безнаказанно философствует о будущем России. Радели в "Новом мире", как бы не осушилось вдруг Каспийское море, а в то время лились реки крови в Чечне. Публиковали геополитические утопии, а миллионы русских уже томились без родины в новых чужих странах, брошенные на произвол судьбы. Но если у Солженицына есть много возможностей для того, чтобы высказать свои убеждения и вопреки запретам, и помимо "Нового мира", то ведь у "Нового мира" кроме Солженицына никого и ничего за душой нет. Что автор "Одного дня Ивана Денисовича" предстал на страницах журнала в качестве степенного лектора это имеет в наше время вид такой же, как если бы Толстого приглашали в дворянское собрание "почитать о Пушкине". Где ничто и никто не нарушит покоя благородного трусливого собрания и не смутит их напудренных благородий. Сословие литераторов из "Нового мира" могло б устраивать уже и благотворительные балы да обеды; обед в пользу бездомных, обед в пользу изувеченных на войне солдат и так далее... Выпьют наши просвещенные консерваторы по фужеру шампанского - упадут как с неба "поручику Петрову" костыли.
А в то время за стенами благополучного трусливого литературного мирка бродит "свинцовая мерзость жизни", не пущенная даже на порог, потому что место ей - ну хоть бы в злачных подвалах газет, где о смерти не одного несчастного написано было почти теми словами: "Испортил песню, дурак..." А что там было, что сказала нам эта жизнь и смерть, того уж не услышим мы из газетных этих подвалов, где есть только одна циничная псевднонародная хроника убийств, поджогов, обманов, грабежей и тому подобного; кунсткамера, ярмарка продажная уродов и уродств.
У нас с самого начала было заложено в словесности такое вот противоречие, была такая дикость: просвещенные люди писали и говорили на чужеродном, французском языке. Уже по одному этому можно постичь пропасть отчуждения и презрения не столько к народу, сколько к самой ж и з н и, что океаном омывала игрушечные островки дворцов да усадеб. Как раз с простонародьем была и душевная связь: эту близость отеческую рождали частые войны, что кровью пролитой роднили дворянство с простонародной средой солдат. Достоевский указал еще одно место русского общежития - каторгу. Но общей жизни, общей земли и воздуха, казалось, не могло возникнуть.
Однако это о б щ е е возникло - и только в русской литературе. Возникло, как идеал, даже точней сказать - как тоска. С этой тоской по общем у пишет Радищев "Путешествие", где одинаково достается разоблачений и мужикам, и барам; это же, подспудно, стало и русской тоской "по Богу", по правде, по истине. Но что надо понять - нравственный императив этого духовного переворота: стали писать о тех и за ради тех, кто даже и не мог-то, не умел читать. Но для целого, для обретения смысла жизни общей требовалось, чтобы тот, о ком и ради кого пишется, и сам бы узнал, постиг прочитал. И в литературе нашей было всегда два генеральных направления: одно покоряло океаны русской жизни, неведомые, рассказывая просвещенному сословию буквально о том, что "варится в горшочке на ужин" у сапожника или плотника. А другое - учило сапожников и плотников читать, просвещая их невежество, создавая уже в среде простонародья этот просвещенный слой.
Вся эта, если хотите, схема, справедлива до наших дней. И если "Новый мир" времен Твардовского был протестом, то более глубоким по своей сути: интеллигенции стало нравственно необходимо понимать, знать, чем жив народ, порабощенный колхозами и скрытый от глаз за парадными картинами потемкинских деревень... Деревенской прозой зачитывались не крестьяне, а учителя да инженеры. Написанное расходилось родными, сильными волнами по простору России. А без всей России не мыслили себя, своей судьбы - ни Солженицын с Астафьевым, ни сам тот журнал. Но как просто оказалось теперь новообращенным в литературу существовать именно что без России, закупоривая ее в свои филологические колбы.
Миссия русской литературы в том, чтобы из всех сил противиться быть литературой, - и она говорила за "тварь бессловесную". Она образует историю, которой нет как осмысленного и целого из-за нескончаемой череды исторических катастроф. Она образует народ, которого нет как нации - как нет даже имени русского народа в названии построенного на его крови государства. Она образует собой океанский простор жизни, где нет в свой черед одного для всех Закона, Справедливости, Суда. Она же образовала самое ценное и общее, что есть в России - культуру. Но уничтожать ценности этой культуры в силах только те, кто умеет читать и писать, да еще и знает в этом толк. Точно так, если вы говорите о падении нравственности в обществе, то это значит, что меньше ее стало в людях, ранее бывших или считавших себя духовными, нравственными: никто другой не виноват, потому что все другие всегда и жили своей суетной грешной жизнью, думая только о хлебе насущном, но, между прочим, почитая господ литераторов выше себя.
На писателей, на деятелей литературы, и в советское время глядели как на начальников - почтительно, но без особого доверия и любви. Бесконечно были они далеки от народа, но и люди земли, труда - бесконечно были далеки от тех, кто жил подальше от заводов да скотных дворов. Наше время наращивает эту чужесть с новой силой - с энергией социального и культурного обновления. Но эта энергия (и в обществе, и в культуре) направлена не на созидание общего, а на расслоение и обособление.
Новым же оказывается давно забытое старое: варварство хижин и дворцов.
ЮБИЛЕЙЩИНА
Мемуарно-юбилейной публикацией Евгения Евтушенко "Обреченный на бессмертье" - главкой из биографической книги, посвященной Солженицыну "Литературная газета" открыла не иначе, как юбилейные торжества, ведь не тайна, что Александру Исаевичу Солженицыну осенью этого года исполнится восемьдесят лет. Но в другой газете, которая еще смелей называет себя "газетой московской интеллигенции", почти в то же самое время вышла статья Роя Медведева "От триумфа до безвестности", сдобренная голосами "с улицы" и мнениями деятелей культуры о Солженицыне, - однако там, похоже, торжества уже так скоро хотели не открыть, а отменить. Но в духе обоих публикаций - не газет - есть и нечто совершенно одинаковое.
Уже в простом этом наборе заголовков, обстоятельств кишмя кишит по-ярмарочному, вероятно, то же самое лицемерие, о котором писал в одной из своих статей Солженицын, только живое, а не пойманное и скованное мыслью, потому что сколько ни думай, сколько ни пиши о нем, взятое невесомо из жизни, оно всей тяжестью своей канет обратно же в жизнь... Евтушенко обрекает Солженицына на бессмертие, попутно отказывая в смысле всему, что написано после "Одного дня Ивана Денисовича". Не иначе как итог жизни этой и этого творчества подводит и Рой Медведев, но менее утешительный: Солженицын не сделал всего, что мог, а читай Медведева внимательней - ничего не сделал, ничего не мог, ни кем он не стал... Рейтинг его как политика в России пал!
И это почти детективная история, интригу которой и надо суметь понять: ЮБИЛЕЙ СОЛЖЕНИЦЫНА и ЛИЦЕМЕРИЕ НА ИСХОДЕ ХХ ВЕКА. Эти два тяжелейших, снаряженных самой мощной начинкой снаряда испытают на прочность две Судьбы судьбу писателя и судьбу интеллигенции, тогда как все навязавшиеся за последние десятилетия узелки на линиях этих судеб только давали на ощупь понять, что уже-то снова напряженны и неясны. Писателя, возвратившегося на родину из многолетнего изгнания, творческая интеллигенция в своей массе встретила уже как врага - в синодике у Роя Медведева читайте, что говорили Сарнов, покойный Юрий Нагибин, Бакланов и многие, но ведь не цитирует он их изречений других, другого времени и образца - когда они много лет тому назад тоже встречали Солженицына с "Одним днем Ивана Денисовча" как писателя, и чуть не плакали от восторгов. В "Дневнике" Юрия Нагибина тех лет почти дословно - "явился мессия, пророк!" А вот его же, Нагибина слова, и это уже в новейшем было сказано времени, они-то и пригождаются Медведеву: "Человеку, создавшему двадцать томов, кажется, что он объял всю Россию, ее прошлое, настоящее и будущее. Это все чушь!"
Что же произошло? Солженицын - это Солженицын. Деятели культуры, от Евтушенко с Роем Медведевым до Кедрина с Прохановым, что неожиданно стали на глазах целым неделимым коллективом - это уже массовка. А такого юбилея в России - долго ждали, давно ждут. Потоком польются и панегирики и нечистоты, но сольются в одну-то полноводную мутную реку, что хлынет в общество, а куда ж еще "излить душу" людям интеллигентным, как не в общество? Этого слива грязных вод с души избежать невозможно. Тогда, в шестидесятых все почти были небесной одной белизны; теперь, под конец века, одни, не раз и не два заключая сделки с совестью, другие, проигравшись в пух и прах кто на мелкой, кто на крупной ставке в политику, будто б в банальное "очко", остались глубоко неудовлетворенными тем, как и во что воплотились их судьбы остались недовольны своим творческим или же моральным проигрышем. Не имея ни права морального, ни такой судьбы творческой, чтобы равнять себя с Солженицыным, проигравшиеся эти игроки будут пытаться р а в н я т ь под себя Солженицына.
Это и есть - юбилейщина. Был вот юбилей у Сергея Михалкова, но это же Михалков, и никто не будет себя к нему примерять, а только великодушно, с высоты своей, простят, что давно уж простили и себе. Но юбилея Солженицына мало кто себе простит. Нет другой такой судьбы в литературе как у него, а самое важное - он остался самим собой; cамая-то правда в том - что не играл ведь он в азартные игры этого века, а потому и не проигрался!
Смешней же другое - канализировать свои грехи, проигрыши и скопившуюся желчь на самом деле некуда. Нельзя излить теперь душу обществу, потому что общества у нас нет. Ну, нет, лет как пять, после перестроечного пиршества духа, общественной мысли; ну нет, нет мнения общественного после расстрела парламента и чеченской войны; нет общественности, даже собственности общественной, однокоренной, теперь с гулькин нос. Из всех интересов общие только те, как выжить, но выживают, как известно, только поодиночке, а всем миром разве что продают ни за грош.
Солженицын советует как обустроить Россию, чувствуя личную ответственность за Россию, но это чувство доступно и каждому гражданину. В одиночку же он сделал столько, сколько не сделал и весь коллектив ораторствующей интеллигенции, пустивший на воздух энергию, сотворенную в людях и самоотрверженым русским художником - сотворенную его самыми запретными в этом веке, но и самыми свободными книгами.
МИЛЫЙ ЛЖЕЦ
Литературный критик и массовая печать
Что такое ложь? Казалось бы, простой вопрос... Ну, скажем, ложь - это неправда. Человек знает, как было на самом деле, но говорит совершенно обратное - значит обманывает, лжет. Ложь, стало быть, имеет цель или умысел, ведь становится же важней почему-то именно солгать, сшельмовать. Но как понять тот феномен, когда люди лгут, не зная истинного положения вещей? или даже вовсе не желая его знать? На мой взгляд, этот феномен близок уже не ко лжи, а к тому, что мы называем глупостью человеческой. Но все же и не всякая глупость бескорыстна. Для глупца цель - доказать как раз свое всезнайство, превосходство. Он обманывает других, но, в отличие от лжеца подлинного, рад обманывать и самого себя. Это же есть и род самоутверждения для тех, кто страдает чувством собственной неполноценности.
В литературе питательной средой для подобной глупости стали ежемесячные обзоры. Не хочу сказать, что каждый литературный обозреватель каждой газеты - это глупец. Но получить возможность ежемесячно быть судьей чуть не над всей литературой - это жила золотая для тех, кого мучает собственная неполноценность, у кого есть такая вот душевная болезнь. Она заразна, как заражаются дурным примером или дурной свободой присваивать, а не быть. И вот из месяца в месяц вместо того, чтоб честно исполнить работу обозревателя и сообщить о содержании публикаций отечественных журналов, несколько тайнобольных тем душевным недугом пытаются внушить многим тысячам читателей отвращение к одним писателям, им лично почему-то неприятным, которых они не советуют читать да знать, с осмеянием прогоняя прочь из литературы, и любовь чуть не щенячью к другим, на них похожим или ж им лично приятным, поучая: что такое - хорошо, а что такое - плохо.
Первый симптом этой болезни: авторы литературных обзоров желают думать, что знают подноготную каждого из современных писак (презирать современных сочинителей, судить о них свысока всякий глупый обозреватель считает для себя особым шиком - а сами сочинения называть не иначе как "опусами"). Еще желают они думать, что все писаки современные, в общем-то, изводят бумагу об одном и том же, так что их возможно сравнивать, как коней на ярмарке: к примеру, рассуждая, что талант одного явно больше, а талант другого - явно меньше в сравнении с тем, большим. Также обозреватель обычно и не знает толком написанное, потому что читает по долгу службы, если и успевая глотать, то кусками. От незнания легко ему делается словоблудить, шельмовать даже в цитатах и веско заявлять самую дикую чушь, утекая мыслью только за своим будущим гонораром и чувствуя себя царем всей той литературной горы, которую сам же, изнатужась, нагромоздил.
Второй симптом болезни литературных обозрений: сравнить как сравнять. Найти, к примеру в одном писаке отсутствие "мягкого юмора", но тут же обнаружить его наличие в творениях другого, что и рангом-то будет по разумению глупца-обозревателя повыше - к примеру, у Гоголя, ну или у Довлатова, если Гоголь никак не лезет в тему. После именно отсутствием этого "мягкого юмора" и сравнять уже того, что пониже, с землей, рисуя его ничтожеством, в сравненье с Гоголем, ну или хоть с Довлатовым, если Гоголь все ж не влез в тему. Раз сам ничтожество, то и пишет о ничтожествах да о ничтожном - вот и сравняли!
Должно сказать, что приличным и полезным считается в подобных обзорах еще и пошутить, то есть приправить писак этих современных, будто б сырой фарш, острой ухмылочкой да пряной шуточкой. Чаще обычного эти шутки выдаются за тонкий филологический или уж на крайний случай за свойский народный юмор. Шутят, юморят, ошибаясь в том, что так говорят у нас в народе. Подростковые пошловатые шутки глупых обозревателей ничего общего не имеют с народом и народным. И надо ли говорить, что больные глупостью умеют пошутить только пошло? Что страх своей неполноценности - это как раз свойство подростков? Но у подростков пошлость, цинизм - это все же болезнь роста. А литобозреватели "Итогов" и "Нового времени", "Недели" и "Коммерсанта" давным-давно подросли, но все еще чавкают смачно этой жвачкой из цинизма да пошлятины, все еще думая, что внушают к себе тем самым уважение как к людям взрослым да многоопытным.
Третий симптом: сказка про "добрых людей". Кажется, обозреватель человеколюбив, поскольку требует от писак современных добра да света, радости да тепла, однако ж любить он умеет только мертвую модель человека, его скелет, или человека, опрыснутого, как одеколончиком, "мягким юмором" или "приятной иронией". Литературные же герои, не опрыснутые тем самым одеколончиком, кажутся обозревателю падшими животными, от них сразу уж и "воняет", "шибает" и прочее. Хочется смешочков и клоунов, елея и духов. Но в том и корень этой болезни - в смешочках, в самообмане. Больной лопается от смеха, а ему хочется еще, будто б мало кругом веселья да развлечений. Мало?! Да в отечестве нашем траура даже тогда не объявляют, когда гибнет разом сотня человек.
Событие - то, что происходит в реальной жизни. Под спудом этих событий, под впечатлением от них и пишется сегодня настоящая, живая литература. Соизмеряй написанное как событие с тем, что творится сегодня, в тот же самый день вокруг тебя, чем ты душой и сознанием своим живешь. Но, благополучные, готовенькие, и литературу кроят по своему подобию, думая, что она как готовое платье. Только и могут выискивать, как вшей, литературные аналогии да литературный же мертвый подтекст. "Пародия на позднего Солженицына" заявляет внушительно знаток "позднего" Солженицына (дал нам всем понять, что сведущ даже в этом, в "позднем"); "нету мягкого юмора Довлатова" - заявляет уже самозванный эксперт по "мягкому" Довлатову, той малости только и не понимая, что есть вещи, над которыми смеяться грешно и есть времена, когда смеяться грешно. Есть современность и жизнь именно что людей, а не напомаженных да надушенных марионеток.
Что такое сегодня литература для той колоссальной массы русских людей, чья жизнь проходит за чертой жизни, но кто думает, чувствует на том же языке, на каком пишется эта литература, давно уж им не доступная даже своей ценой? Они - твари бессловесные. А она, литература - вся из себя словесная. Вопрос теперь в том, что героями литературными еще становятся те л ю д и, что не смогли б даже о себе самих прочесть; возможно, - не смогли б и понять, прочти им кто-то вслух. Но произведения такие все же еще пишутся именно ради этих людей и об этих людях, а прочтут их да отвращение испытают как "простые читатели", некто "Иван Дурасов", "Анна Вербиева", "Андрей Васильев", "Аделаида Метелкина" и прочие псевдонимы. Что происходит? Те, у кого не хватило таланта, ума, совести - уродцы богемные, что прячут, будто б неблагозвучные, даже свои имена - судят и осмеивают художников. Осмеивают да шельмуют не просто чужое творчество, а то, что и дает им хлеб обозревателей.
Да и любят ли они вообще литературу русскую, ее читателей, говоря-то от их лица? Они любить умеют только самих себя. Нынешние литературные обзоры, по духу да исполнению мало уж чем отличные от наших же обжорных "светских хроник", - зло во многом социальное: решившие, что они "живут как люди", не желают знать, как существуют все другие, кто для них - уже Никто и Ничто. Это есть по сути своей социальное лицемерие, но и не только - это социальное лицемерие, приходящее не смену нравственности, то есть имитация нравственности, отказ сострадать и отказ чувствовать, осознавать сложность человеческой жизни, даже своей собственной: все серьезное, тяжелое, страдальческое становится ненавистным и рождает эстетическое презрение, какое чувство единственно и заменяет человеческую нравственность нашим больным. Сострадать написанному - как живому сострадать, потому что написанное, сотворенное - это и есть ожившее, живое. Можно и не сделать такой милости, захлопнуть книжку. Но любое зло, будь книжное или жизненное, требует одного и того же нравственного преодоления от человека. И те, кто больны лицемерием, кто не желает "читать", не желая на самом деле сострадать, понимать, знать - больны, одержимы собственным злом. Больны до тех пор, пока скрывают его в себе, не перенося до истерики ни в своей душе, ни близко с собой того, что им так противно.
ПРИГЛАШЕНИЕ НА ПОЛИТИНФОРМАЦИЮ
Прежде с целью всеохватности писались обзоры и требовали весьма добросовестной аргументации, но притом всегда опаздывали, не имели на исходе времени какой-то иной актуальности кроме собственно художественной и автор обзора мог выказать себя разве что исследователем некоего художественного опыта. В новом времени жанр "литературного обозрения" вырождается в "хроники". Цель остается как будто бы той же - всеохватность. Но хроника, сориентирована на литературу иначе, чем обозрение. Она обращается к событию, а не к опыту. Она в конце-концов высвечивает литературу не как нечто глубинное и национальное, а как только что произошедшее, почти внешнее, временное.
Хроника заведомо исключает серьезную аргументацию и таковая сводится, по сути, к комментарию, выдвигая на первый план личность самого комментатора. Хроника, бесспорно, актуальней литературного обозрения, как мобильный телефон куда актуальней в смысле связи, чем ожидание вызова в телефонную кабинку. Но вопрос осмысления литературы - это уже не вопрос времени, а вопрос глубины понимания. Иначе сказать, скорость, с какой литхроникеры хватают на лету свершившиеся за тот или иной период времени художественные события, превращает в весьма субъективный беглый комментарий то, что должно быть результатом осмысления художественного опыта. Поэтому ежегодные обозрения Андрея Немзера были глубже, чем все его хроникерство за тот же период, но и в своих "Взглядах на русскую прозу" он все же пытался придать как можно скорее тот или иной нужный только ему ход тем или иным только что свершившимся литературным событиям - и даже отягощенного научными знаниями Немзера желание управлять да направлять заставило отказаться от обзоров в угоду хроникерству. И вот литературная критика из того, что по духу своему должно объединять все разрозненные художественные события в единое целое и утверждать в литературе справедливость художественную, выродилась на наших глазах в уже и пренебрежительную субъективность. Громоздить царь-гору из литературных отвалов только для того, чтоб залезть на ее верхушку да возвыситься над каким-то пространством, как над поверженным, стало занятием Александра Агеева, Андрея Василевского, Евгения Еромлина, Натальи Ивановой, Андрея Немзера - всех тех литкритиков, кто вышел за куда уж широкие рамки литературно-критических жанров и занялся "периодизацией" cовременной литературы.
В свое время писать о литературе одной строкой начали в газетах и в глянцевых журналах разнообразные эксперты, расплодившиеся на любой вкус и цвет, рекрутируемые из окололитературной среды (и доныне число оценивающих во много раз превышает у нас число самих пишущих, то есть мы вправе говорить о паразитическом бытовании литературной журналистики в уже-то даже и не самой читающей стране). Но из газет да глянцевых журналов подобного рода паразитирующая журналистика в своих приемах перекочевала неожиданно в собственно литературные издания, все ж должные быть отличные по духу от mass-media. В некогда уважающих себя литературных журналах стали вдруг тоже нанизывать строки уже "одну за одной", захватывая литературу "периодами". Период академического цикла, в полгода, взят критиком Евгением Ермолиным в "Континенте" для своих хроник. Андреем Василевским в "Новом мире" взят был период ежемесячный. Коллективная литхроника "Наблюдатель" и безымянная "Аннотация" в том же журнале отслеживают литературные события по ходу самого ж литературного процесса. Примечательно, что насущность подобных хроник объяснялась там, где их заводили, таким вот образом: читатель, к примеру, "Нового мира" будет знать о том, что опубликовано в отечественной периодике, которую мало кто теперь в состоянии прочесть в полном сборе: обнищал читатель - вот и придумали, как его держать в курсе происходящих в литературе событий. Но и прежде ведь мало кто подписывал и читал всю периодику отечественную, однако ничего подобного в журналах не заводилось.
Теперь-то и завелись в литературе иные нравы. Хроника, даже содержащая элементы блиц-рецензирования, все равно не имеет никакой собственно литературно-критической ценности, зато позволяет воздействовать на сознание с в о е г о читателя - исподволь внушать с в о е м у читателю то или иное мнение о публикациях в отечественной периодике путем подбора тех или иных фактов (а редакция "Континента" вполне всерьез рекламирует свою мыльную оперу как дешевый заменитель собственно чтения - то есть если хочешь быть литературно образован, то экономь время и деньги, а все за тебя прочтет и перескажет тебе Евгений Ермолин - подскажет и то, как надо правильно относиться к "прочитанному"). Иначе сказать, претендующая на полную объективность и на оперативность литхроника - на самом деле есть лучший способ ограничивать и фильтровать информацию.
Это сильнейшее оружие в нечистоплотной конкуренции одних изданий с другими и стала практиковаться подобная "политинформация" в журналах, претендующих будто бы на Руководящую Роль - там, где под видом библиографии или под видом аннотаций информируют с в о е г о читателя именно так, чтоб внушать ему заодно и отношение к прочитанному. Аннотации сочинять на публикации "Москвы " или "Октября" все же не дело сторонних литературных журналов. Аннотация, то есть краткое изложение содержания и предуведомление об авторах - это жанр уже вовсе вспомогательный, но в современности, однако, мы и наблюдаем как жанры вспомогательные, вторичные, малохудожественные делаются в литературной критике неожиданно так вот раздутыми до масштабов чуть ли не cерьезного литературоведческого анализа.
Хроникеры да специалисты по аннотациям, олицетворяя собой с каких-то пор в отечественных журналах к р и т и к у , будто б заняли важные да ответственные Посты, но стоять на Посту - еще не значит поститься. Читателя приглашают на политинформацию. Явка обязательна.
И ПЛЫВЕТ КОРАБЛЬ
Успех - это с недавних пор феномен литературной моды. О самой литературной моде сегодня и стоило б говорить всерьез. Есть своя социальная и духовная мотивация, чтоб одним людям любить триллер или детектив, другим прозу, а третьим - увлекаться тем чтением, что окружено манящим ореолом успеха и прочего. Но если мотивация социальная извращается, тогда в понятном этом расслоении словесности происходит тоже извращение основ. Примеров этих извращений теперь множество, их целая мозаика... В главном нам стараются внушить, что в основах своих должна измениться русская проза. Одним нужны от нее любовные романы "Анна Каренина" и детективы "Братья Карамазовы". Другие рыщут для нее новых читателей и призывают нас в каждой убогой порнографической сцене, если та опубликована на страницах отечественного журнала, видеть поэзию чувств да экзистенциализм. Про авторов массовой литературы пытаются внушить, что они уж и "культовые" - что у них есть своя миссия не иначе как в русской культуре.
Так вот, Павел Басинский, взявшись исследовать впервые для себя феномен самой популярной современной писательницы ("Александра Маринина как случай элитарной культуры"), заявил как раз о том, что этой писательницей была открыта "формула успеха". Формулу эту теперь не ищет в литературе только ленивый. Даже прикоснуться к ней, а не то, чтоб исследовать, - во всех отношениях приятно. Однако Басинский, решившись наконец примирить себя и своего читателя с этой "формулой", как и многие нынешние поклонники да сторонники успеха , на взгляд наш, - поспешил. Не вступая с Басинским в полемику и упрекая его как товарища только в спешке, хочется решительно возразить самой этой всеобщей панике, в которой у нас, даже не сбрасывая уж никого с "корабля современности", талантливые люди кидаются за борт сами в страхе перед бедностью и ненужностью обществу.
Клонится к своему закату мода на Виктора Пелевина, сменившего на том бесславном посту Виктора Ерофеева. Ему осталось всех великолепных былых возможностей, очевидно, только на один роман - история будет схожа со "Страшным судом" Ерофеева, в этом смысле "Чапаев и Пустота" для Пелевина то же самое в его карьере модного литератора, чем была для Ерофеева его "Русская красавица". Те, кто не уставал творить Пелевина, уже-то и строят глазки да заигрывают с новой "викторией" - Александрой Марининой, благо, что теперь уж она покоряет Запад и тиражам ее там скоро не счесть будет числа.
Маринина - это то, что станет модным после Пелевина; и в толстых журналах уже модно всерьез рассуждать про ее феномен, а кое-где уже начали книги ее рецензировать всерьез, шагая на цыпочках мимо штабелей трупов, залитых лужами крови, и прочего людоедского инвентаря. Того и надо ждать, что циничные игроки с нашей литературной биржи эту "русскую Агату Кристи", спасая свои-то активы, объявят на весь мир "новым Достоевским" и понесут на руках публиковать ее творения, возможно, в тот же самый старый-добрый журнал, где до нее торговали как философом полинявшим средней пушистости фантастом.
Феномен этих беллетристов надо изучать как феномен извращенной социальной мотивации - а не как случай элитарной и даже массовой культуры.
Маринину сделала популярной Россия, отечественный читатель, а на Пелевина пришла в Россию мода и его насаждали у нас "провинциалы с Запада" и все прочие глядящие в рот тамошнему ценителю, что давно ценят словесность и свою, и чужую - как продукт. Вместо того, чтоб стать популярным у самого широкого отечественного читателя, Пелевин вошел в моду в почти оккультистском кружке славистов да интуристов; но на Западе все что не свое, чужое, то есть и русское, опять же может стать лишь модным на время, а не всенароднолюбимым, как читают в Америке Стивена Кинга или Бредбери. Всякая огласка, шумиха для модного писателя, как это ни странно звучит, приближает его конец. Тает шагреневая кожица. И потому Пелевин так прятался, так тщательно себя от публики скрывал, что иначе нельзя б ему было продлить своего времени - моду литературную на себя продлить. Вот популярность, напротив, от шумихи и огласок только умножается - Маринина, та кишит преспокойно повсюду и все уж знают, кто у нее муж, где отдыхала за границей на прошлой неделе и т.п.
Пелевин лишил себя массового читателя, а потом шестеро избранных, во главе с Шайтановым, "совершив поступок", его самого лишили уже Букеровской премии. Премию ему дали как фантасту - фантасты ж и дали, но алкала для него элитарная литературная публика другого признания. Хотя чем эта премия, полученная все же в своем отечестве, от ценителей отечественной фантастики так уж плоха, чтобы ей не порадоваться? Она ведь, эта премия, самая престижная у нас для фантастов, сказать иначе, Пелевина признали фантастом национального масштаба, а элитарная литературная публика не рада! Не рады потому, что фантастика отечественная вовсе-то не нужна на Западе - она там, как ботинок фабрики "Скороход" на мировой ярмарке обуви; и Пелевин поежился-то, попадая поневоле в разряд этой вот "прощай молодости". При том назвали б Пелевина груздем, то ведь не полез бы он в короб: cтанет он как Распутин мучиться за отравленные озера и реки - да тьфу на них! Жить на основаниях общих в умирающей родимой деревеньке как Василий Белов - да провались она пропадом! Он, Пелевин, конечно, не будет "подрывать свой престиж" этим вот "яростным национализмом" - ну, а где подрывать? Какой престиж? в чьих глазах?
Игра ж проиграна потому, что литература национальная никогда не будет существовать по законам массовой культуры, ее-то ценности воспринимая как свои. Никогда литературой национальной, судьбой ее, не будут править и никакие потусторонние специалисты: зачать Пелевина в пробирке - они могут, а вот уважение к нему родить народное и любовь - этого уж им не дано. Русская Литература поступит с каждым новым искателем успеха в конце концов по своим законам, оказываясь равной не тому, что потребно, а самой себе, смыслу своему.
Но при всех отличиях Марининой от Пелевина, даже вся ее взаправдашняя народная популярность не позволит и ей уйти в свой черед от такого ж бесславного конца. Сделайте Маринину модной "как случай элитарной культуры", и она лет через пять утратит читателя массового, если хоть на шажок отступит в угоду литературщине и сугубо литературной публике от законов механических, людоедских своего жанра; элитарная литературная публика непримиримо до конца жизни отторгала Пикуля, Юлиана Семенова и многих - но они-то останутся своими для читателя народного на многие и многие годы даже после своего ухода. Среди же писателей новых, хоть бы ищущих успеха, все уже дорожат прежде всего своей литературной репутацией, обретенной в России, своей творческой личностью. Если что-то и останется у нас в будущем времени в литературе от моды, то это будет только старая добрая мода на новые имена (модными будут дебютанты), мода на новые книги известных авторов и прочее; но пирушек во время чумы, с плясками на гробу русской литературы в будущем уж не следует ждать.Все дело в том, что в Россию возвратится неминуемая родная речь - что слово уж больше не будет напуганным да замордованным и ему снова станут в России в е р и т ь. Ну, а бедность да сиротство для художника - это не порок. Быть бедным, если ты называешься художником, стыдно только тем, кто не имеет стыда и совести вовсе. Также лукаво звучат плачи о том, что писателями теперь утеряна их руководящая роль в обществе и что они стали читателю вовсе ненужными.
Про последнее повторим: тем, кто хочет быть нужным читателю, надо иметь терпение и мужество подольше ему не врать. Ну, а играть какую-то роль в нынешнем "обществе" - это как хотеть рвать свой кусок в дележке.
ГОСПОДИН АЗИАТ
Литература после Империи
О страшном - погромах армян и Сумгаитской резне, памятной еще всем жителям Советского Союза - в повести прозаика Афанасия Мамедова рассказывается через историю бакинского богемствующего юноши; а его история - это история неоконченного любовного похождения в молодежном стиле: сначала попробовал приударить за Зулей, потом полюбил Джамилю, хоть манила Майя Бабаджанян, похожая на Мирей Матье.... Девушки курили анашу, пили вино, игриво разбавляя свою домашнюю компанию юношей-любовником: блудные дочери империи на фоне колониальной восточной скуки и пестроты. "Пока они танцевали, Майя так притягивала его к себе, так заглядывала в глаза, обещая столько всего (сколько могла наобещать витрина секс-шопа господину Азиату в европейской одежде), что он не на шутку испугался, как бы она не охладила Джамилин к нему интерес. Только почти в самом конце блюза Майя с большой неохотой уступила Афика Джамиле." Все это, однако, - увертюра. Впереди погром.
Афанасий Мамедов, кончено, - автор поэтической прозы, а не поднаторевший на созданиях "невозвращенцев" модный беллетрист. Поэтическое это восточные мотивы; восточное роскошество яств, чувств и всего прочего, что заставляет человека даже не жить, а наслаждаться жизнью как яством. Поэтизация насилия - это тоже часть орнамента, своего рода натуралистическое жестокое наслаждение, яство. Сцены насилия, что врываются будто б в дремотную негу восточного базара, - сплошь натуралистичны, то есть безусловный эффект на читателя производят сами эти сцены, как если б заставили тебя все это наблюдать, то ли глазами жертвы, то ли глазами палача. Фетишизм, скрупулезное наслаждение свойствами всяческих предметов, то есть фетишей (у Мамедова - от лейбла джинсов до женских интимных мест) тоже прием завзятый из восточного орнаментализма и топливо для поэзии. Поэтическую энергию языку дает исключительно наслаждение. Хоть самих любовных сцен в повести ровно столько, сколько должно их быть, чтоб только раздразнить читателя, то, что в них совершается, и обрушивает художественно поэтический этот фантом: Мамедов и любовь описывает как наслаждение - желая изобразить любовь, изображает не иначе как сексуальные ритуалы с наглядностью и с эротоманским смакованием, достойными уже действительно только витрины секс-шопа. Потому является вместо откровения откровенность, если и не пошлость; но Мамедов безнадежно не чувствует пошлости, а это начало для обрушения и всей его повести, для сизифова этого труда, когда прозаик убийственно мешает на наших глазах все и вся как заправский Геккельбери Финн.
Есть в повести потрясающие прозаические фрагменты (автобус на Сумгаит, похороны убитой армянской девушки, встреча и одновременно последний разговор отца с ненужным ему сыном), прописанные с неожиданной трезвостью и строгостью, потому что были осознаны ее автором как ключевые. Но эти органичные прозаические фрагменты уже не образуют целого. "На круги Хазра" это пример поэтической повести, неудавшейся потому, что поэтическое стало итогом рационального, почти схематического действия по сложению суммы досточтимых художественных приемов (обаятельного эпигонства) c суммой эстетических переживаний от разнообразных предметов (обаятельного фетишизма). Поэтическое не одухотворено чувством, а надушено разнообразными ароматами как из парфюмерного флакончика.
В конце концов нам открывают не природу насилия, чего мы ожидали с первых весьма экзистенциальных страниц, и не тайну некую с ним связанную (чего читатель уж никогда не ожидает - что ударяет его как обухом по голове), а банально внушают вдруг простую истину, что все люди на земле братья; а если уж убийцы - так они подонки; если уж жертва - так она невинна как Офелия, да и убита за то, что пыталась бороться с этим злом в виде погромов ( Майя Бабаджанян добывала информацию для радио "Свобода", разоблачающую некие политические махинации). Герой сбегает от жестокой бесчеловечной действительности, каковой она делается, когда гибнут на улицах Баку армянские девушки с лицами Мирей Матье - и не с кем уж как в старые добрые времена выпить винца, курнуть анаши, флиртануть! Сбегает, однако ж, успевая передать борцам за свободу слова последний роковой репортаж Майи Бабаджанян и тем малым искупляя свое романтическое присутствие не просто в сюжете повести, но в сюжете повести, сочиненном на т е м у сумгаитской резни. А мы так и не понимаем той стихии, что заставляла одних людей убивать себе подобных: не понимаем, что же есть такое истинные любовь, жизнь, смерть... Даже величайших миф всех несвободных времен и народов, "радио Свобода", - это уже враки романтизма; чучело романтическое свободы, набитое разве что опилками. Но этого Мамедов не чувствует.
Романтический герой губит смысл повести в зародыше. Названа повесть романтично, красиво. Написана внешне красиво и с романтизмом. Но если в прошлом романтизм возвышался хотя бы культом мужественности и духом мужской несломленной душевной силы, то нынешний экзотический романтизм проповедует уже нечто инфантильное да жеманное: красное винцо, анашу, камасутру, "Ливайс-5О1", блюз, мужской парфюм, туфли фирмы "Одилон", сигареты "Житан"-капорал и... тендир-чуреки.
Можно подумать, что Афанасию Мамедову должно быть легко публиковаться в журнале "Дружба народов" в качестве экзотического "господина Азиата в европейском костюме"; на деле, думается, ему очень тяжело во всех смыслах. Что-то из этого экзотического коктейля, или сам господин Азиат, или его европейский костюмчик - является той данью, какую платил и платит главной литературе нерусский писатель. "Дружба народа", журнал нынешний, вовсе не взимает эту дань. Противоречиво вообще положение писателя, пишущего на русском языке родной ему культуры, но о том родном, что уже-то вовсе не связано ни с человеком русским, ни с жизнью русской - противоречиво даже тогда, когда публикуется он в журнале, который самим названием своим охраняет его самобытность. По обе стороны он оказывается как чужой среди своих.
Этот писатель уникален, будь то Даур Зантария, Тимур Зульфикаров или Афанасий Мамедов. Этот писатель давно уже не дружбинец наш советский, а скиталец. Но каждый такой писатель вольно или невольно платит теперь современности дань э к з о т и к о й.
Зульфикаров и Зантария творят в последних книгах не мир своей родины, а трагический миф о ней - и в этом спасаются как художники. Зульфикаров не ищет виноватых, а устами дервиша Хожди Насреддина, мудреца и юродивого, оплакивает свой народ как страдающую одну плоть и душу заблудшую: экзотический писатель отыскивает для себя мудреца и, платя современности дань экзотикой, сочиняет всечеловеческую сказку об утраченной родине.
Герой повести "На круги Хазра" нов для экзотической литературы тем, что он - реальное лицо, а не сказочный персонаж. Афанасий Мамедов взялся сотворить экзотический миф о человеке империи - сотворить "господина Азиата в европейском костюме" - но чутьем своим художника не услышал, что с романтизмом имперским давно-то приходит на поле русской прозы уже не литературный новый герой, а опостылевший романтический пошляк, каковой для ощущения мужественности разве что надушится плейбойским одеколоном. Но и это еще не все! Таких пошляков, что катаются как на коньках по ледовой арене человеческих страданий, давно плодит вовсе уж не экзотическая кипучая могучая маргинальщина; здесь тебе и проповедующие "имперское сознание" боевики, триллеры, детективы, авторы которых с задворок советской литературы предпочитают переместиться на задворки советской империи.
То, к чему подступался с актуальным своим талантом Афанасий Мамедов (но задушил-таки эту тему "чужеродства"), воплощение нашло в прозе еще одного беженца - Андрея Волоса. Афанасий Мамедов без всякого сомнения способен творчески на многое, да вот мотивы имперские скорее для него как для прозаика только экзотика, экзотический материал, без которого он отчего-то не чувствует себя в современной русской прозе полноценно. Безродный гонимый по воле Хазра "господин Азиат в европейском костюме" - это герой, которого Мамедов выдумал. Между тем, Андрей Волос не притворился изгоем - и тема чужеродства зазвучала как трагическая. Изгоем на задворках империи и мог оказаться только з а б ы т ы й своим народом на тех задворках человек; "господин Азиат в европейском костюме" - это бастард колониальный, а не бакинский юноша-пижон, что примеряет европейский костюмчик не иначе как красуясь собой; но и не былинный спецназовец, что красуется уж не костюмчиком, а силой, по-хозяйски распахивая дверку в имперскую глушь ударом сапога.
Андрей Волос не изяществом слов и образов, но и не пафосом сказания о Мамаевом побоище, а одной только прозаической ясностью того, что есть жизнь и смерть, описал погромы душанбинские глазами того самого колониального бастарда, что в миг резни да погромов и ощутил себя человеком, так как оказался обреченным только на забвение да смерть. И если этот человек ищет спасения - то он находит спасение и для всех тех, кто погряз то в чувстве малодушном ужаса, то в уродской жажде возмездия.
Империя - ценитель с а м о с т и, она уберегает в искусстве все даже самое хрупкое и малое, собирая из всех красок наций свой высокородный величественный букет. Литература после Империи похожа на породистую псину, утерявшую свой дом, где так ее холили, что отдельной щеточкой расчесывали каждую драгоценную шерстинку. Литература после Империи - это бродячее не помнящее своей породы животное, ищущее, кому быть нужным хоть бы уж не за самость свою, а просто за умение послужить или подать голос, но попадающее уже только в лапы живодеров: "заячьи польта из них делать будут под рабочий кредит!"