Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Исчезающая теория. Книга о ключевых фигурах континентальной философии - Александр Ефимович Смулянский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Следует спросить, на чем в таком случае базируется родство женского толка – опять-таки неважно, гомосексуальное или нет. Пожалуй, нигде так отчетливо, как в этом вопросе, не проявляется абсолютная гетерогенность его причин и условий к аналогичному на первый взгляд мужскому способу породнения, вплоть до того, что сам термин «ориентация» (если речь все же об отношениях гомосексуальных) делается крайне неудобным для использования, поскольку он ошибочно подверстывает под одну графу явления однополых отношений с совершенно различной движущей причиной.

Так, мужская гомосексуальность имитативна – осознавший себя ее представителем делает то же, что и другие мужчины из наблюдаемой им социальной группы, включая практики поиска партнера, ухаживания, соблазнения и, собственно, достижения близости. Именно с этой ее особенностью связана консервативная одержимость мыслью, что гомосексуальность «заразительна» и что от нее исходит опасность совращения. До какой бы степени она в действительности ни была безразличной для тех, кто ее не практикует, общество не успокаивается, и подлинная причина питаемой им гомофобной тревоги состоит как раз в имитационной природе этого типа сексуальности и создании родства на ее основе, как если бы, поскольку речь идет о стереотипном воспроизводстве практик внутри сообщества носителей ориентации, существовал риск, что имитация может простереть свои полномочия за пределы непосредственно в ней заинтересованных.

Напротив, женская гомосексуальность в ее значительной части скорее сингулярна: невзирая на чуть ли не большую ее распространенность, чем мужская, вхождение в ее практики всегда автономно. Женский субъект на ее путях практически никогда не находит опоры в «così fan tutte»[5], но нащупывает другого женского субъекта через более опосредованное суждение о его нужде, опираясь в то же время на конкретный вывод о том, какую ведущую процедуру в назревающих отношениях следует избрать, то есть о родстве какого именно типа в данном случае пойдет речь, поскольку характер этого родства не выводим из устойчивых и всеобщих обстоятельств, подталкивающих мужчин решать вопрос внутримужского родства в рамках одной и той же процедуры.

Это означает, что в отличие от мужского сексуального союзничества, обнаруживающего, по крайней мере в известной нам культуре, свои основания в жесте некоего неспецифического арете, общей смелости открыться в поиске партнера и поддержании связи с ним, женские союзы всегда не просто историчностны, но и являются исходом реализации целых каскадов практик, на первый взгляд не состоящих с образованием этих союзов в очевидной связи.

В этом смысле женское породнение и практики воспроизводимого в нем удовольствия должны получить совсем иную интерпретацию. Прежде всего следует утверждать, что женское гомосексуальное родство было бы невозможным без происшествия в области литературы – литературы не столько в смысле практики создания библиотеки признанных произведений, сколько практики чтения и его последствий для субъектов, которые или исторически оказывались этой практике глубоко привержены, или, как это происходит сегодня, практически безальтернативно приучены к ней с детства.

Уже Фрейд, заметивший, что женская гомосексуальность, в отличие от мужской, имеет скорее культурное значение, нежели социальное влияние, вовсе не стал, как сегодня нередко настаивают, жертвой предубеждения эпохи полового неравноправия. Напротив, проницательность этого замечания раскрывается там, где женская гомосексуальность, о которой, в отличие от мужской, со времен Сапфо в западной культуре практически ничего не было слышно, открывается заново в эпоху европейской большой литературы и ее последствий для читающей публики.

Прежде всего, начиная с XVIII века женщины впервые обнаруживают, что эта литература находится на их стороне, и произошло это без какой бы то ни было политики квотированности, специального увеличения количества женских персонажей или авторов на литературной сцене. В подобных мерах не было никакой нужды, поскольку читательницы без труда распознали в текстах гораздо более косвенные, но при этом благоприятные для них самих сигналы, свидетельствующие о возникшем здесь особом заходе к демонстрации самого бытия «представителем пола» – и этого особого захода удостоились прежде всего именно мужские протагонистические персонажи. Последние, начиная с художественного канона, начало которому положил Руссо, утратили типичный гендерный фасад, со стороны которого женщины воспринимали их в своем реальном окружении или в исторических преданиях, перестав на страницах книги выступать в виде носителей демонстративной, продиктованной их полом и социальным положением душевной глухоты и замкнутой целенаправленности в своих действиях.

Важно иметь в виду, что это не означало каких-либо реальных перемен как в реальной мужской сексуации, так и в том, что касалось тогдашней социальной дистанции полов. Произошло нечто иное: в литературе возникла новая практика, не выходящая за пределы этой литературы и не оказывающая непосредственного общественного влияния на обычаи и нравы, но при этом открывшая путь другим практикам, связанным с ее появлением. Читающие женщины начинают активнее сообщаться с другими женщинами, у них возникают не просто общие темы для разговоров, но и полноценные речевые и иные практики, служащие производству внутриполового удовольствия, внешне опирающегося на интерес к мужским персонажам, но при этом предваряющим появление влечения к другой женской персоне, способной предъявить удачную или занимательную трактовку мотивов героя.

Это, по всей видимости, противоречит тому, что пишет в своих наиболее известных феминистских манифестах Вирджиния Вулф, настаивающая на существовании непреодолимой стены между женщиной и большой литературой:

«Когда бы я не проходила мимо стройных рядов полок с книгами мистера Голсуорси и мистера Киплинга, я вынуждена снова и снова признавать, что все эти величайшие из творений наших самых прославленных писателей-мужчин остаются для меня пустым звуком. Да и может ли вообще женщина припасть к тому живительному источнику, которым, как наперебой уверяют ее литературные критики, эти произведения выступают для своих читателей? Ведь книги с этих полок не только прославляют исключительно мужские добродетели и живописуют мир одной только сильной половины человечества, но и сам душевный настрой, которым они пронизаны, для женщины просто непостижим… Ведь ни в мистере Киплинге, ни в мистере Голсуорси нет ни капли женского»[6].

Крайне интересно, что в этом выпаде, если подойти к нему с точки зрения истории читательской практики, нет ничего соответствующего действительности. Различие, на котором Вулф настаивала, видя в нем непреодолимую стену, никогда не было для женщин-читательниц препятствием: даже статистически женщины как потребительницы «мужской» литературы всегда были в большинстве. Если же учесть тот объем извлечений, которые они для себя из воплощенных в ней практик совершали, женское преимущество в вопросе ее освоения делается несомненным, равно как несомненно и влияние чтения на женское взаимодействие и появление его новых упроченных форм.

Связь между этими событиями – внутренним литературным и внешним, связанным с открытой женщинами процедурой породнения, – таким образом, эмпирически заметна, но теоретически еще только должна быть реконструирована. Можно спросить, как преобразовали возможность женщины желать другую женщину и искать с ней союза произведения, начиная с романтической традиции до приключенческого корпуса Стивенсона, Лондона, Конан Дойля? Проиллюстрировать это наиболее ярко позволяет диккенсовский корпус, развивший предыдущие традиции романизма и окончательно исторически разделивший всех описываемых в литературе мужчин на субъектов отталкивающей генитальной мужественности (аристократичной, воинственной или же разбойничьей) и, с другой стороны, на главных героев в новоевропейском смысле – нарративных «я-героев», или же героев, за которых в третьем лице «мыслил» и объяснялся автор. Подобные герои также обычно были мужчинами, но, как выражаются математики, «со штрихом», со специфической особенностью, отличающей их от традиционно выписанных мужских персонажей. Эти «иные мужчины», таким образом, оказывались в парадоксальном положении: дважды наделенные (мужским) полом – со стороны как общефабульной, так и со стороны приоритетности их взгляда на внутрироманное положение вещей, – они в то же самое время были дважды внеполы – как со стороны выделяющего их нарративного повествования, предлагающего возможности идентификации с протагонистом для читателя любого пола, так и в области, где они явно контрастировали с другими мужскими персонажами – их девтероили антагонистами.

Таким образом, остальные «естественные» второ- и более степенные мужские литературные персонажи воспроизводили мужественность имитативно, тогда как протагонисты совершали это репрезентативно. Собственно, в них не было ничего предзаданно мужского, кроме исторических литературных обстоятельств, в которых они появились и стали частью повествовательного канона.

В итоге герои-мужчины и герои-мужчины оказались отделены друг от друга так же произвольно, как в знаменитом борхесовском примере из Фуко, где животные, только что разбившие кувшин, были отделены от животных, нарисованных тонкой кисточкой. В то же время в рамках заданной логики это разделение оказалось очень действенным и стало ведущей причиной совокупности последствий для женщин, получивших возможность выработать на основе этого канона целый ряд интерсубъективных взаимодействий, имеющих решающие следствия для их душевной организации и создав условия не только для сепарирования от мужчин, но для открытия женщинами друг друга.

Следует, по всей видимости, признать, что другие художественные повествовательные виды искусств – такие, например, как театр или опера – по всей видимости, действительно раскрепостив женщин в светском смысле, в то же время играли в описываемом здесь создании условий для тайного союзничества гораздо меньшую роль. Театральное действие в любом случае продолжало реализовывать повествование о мужских персонажах через тот же самый фасадный имитативный план, с которым женщины, таким образом, снова лишались возможности порвать, в отличие от чтения художественной литературы, действительно, все чаще предлагавшей под видом мужчины нечто совершенно новое, на что женский субъект мог теперь опереться и обратиться по этому поводу к другой женщине.

С одной стороны, с существующей точки зрения на женский вопрос это может показаться парадоксальным, поскольку существует феминистская традиция искать истоки женской эмансипации в содержательно более близких к теме женской судьбы литературных произведениях, которые в идеале также были созданы женщинами, как будто бы здесь имел также значение личный пример женского успеха в качестве признанного авторства. Традицию подобного взгляда, в частности, поддерживала и закрепила в активистском литературоведении та же Вулф, заставив следующие поколения интеллектуалов сварливо выяснять, кто именно и в каких гендерных пропорциях и порядке представлен на книжной полке. В то же время на практике мы видим, что женский литературный фантазм, в особенности начиная с конца XIX века, все упорнее обращается к произведениям другой линии, созданным авторами-мужчинами в основном для юношества, и воспринимая оттуда то, что постоянно делало возможными все новые формы женских интерлокуций.

При этом любопытным образом и у самой Вулф реализуемые в ее собственном письме практики, нацеленные на создание и извлечение удовольствия, то и дело выступали против идейного содержания ее текстов. Так, в «Трех гинеях», обычно рассматриваемых как жест, подкрепляющий заявление, совершенное в «Своей комнате», изложение разворачивается в типично модернистском ракурсе с использованием характерного для него эпистолярно-дневникового формата и соответствующего ему звательного падежа в отношении полувымышленного мужского адресата, которого следует переубедить по ряду вопросов, связанных с борьбой за мир и с положением женщин. Герой этот, не описываемый напрямую, но при этом, судя по тону излагаемых Вулф аргументов, скроенный по образу очередного Домби-старшего, респектабельного представителя делового и политического мира, явно интересует Вулф своей мужской неприступностью, предстающей в виде просвещенной, но именно по этой причине ограниченной политической позиции, допускающей гуманизацию и прогресс лишь в определенных рамках. Возможность обратиться к этому субъекту с прямой речью и, возможно, образумить и смягчить его, учитывая, что он является не столько, пользуясь определением Алена Бадью, «немым и жестоким», сколько чрезвычайно занятым государственными делами и неуступчивым именно в силу опыта в них, воодушевляет Вулф настолько, что даже наиболее отвлеченные пассажи, содержащие развитие ее собственной теории, она посвящает именно ему.

Несомненно, более современный и более радикальный феминизм счел бы подобные церемонии в отношении адресата мужского пола излишеством, но для Вулф они не являются всего лишь данью приличиям. В ее случае речь идет об отчетливом понимании того, что избежать подобной адресации значило бы существенно покривить душой против наиболее принципиальных условий появления на свет ее собственной начитанности и связанной с ней возможности не только политической деятельности, но и обращения к женщинам напрямую. Ее речь, будучи адресована герою-мужчине, который, как при наивном прочтении кажется, должен быть продублирован другим, уже реальным мужским читателем этого требовательного памфлета, на деле представляет собой косвенное и в то же время принципиальное в своей адресации послание читательницам-женщинам. Именно последние способны это послание считать, уловив, до какой степени оно куртуазно – не в общепринятом смысле, предполагающем флирт между полами, предположительно соблазнительный для всех, а в совершенно новом смысле, направленном к практикам исключительно женского удовольствия, обязанного совершаемым на их глазах усилиям в направлении метанойи, попытки переведения мужчины из чопорного, самоуверенного субъекта в то особое состояние, в котором этот мужчина сможет выступить в виде превращенной сущности, переведенной в иной план, в котором Вулф, как и прочие читательницы, привыкла созерцать литературных мужчин-протагонистов, более чутких и уязвимых к воздействию.

Другими словами, современные практики женского взаимодействия основываются на том, что можно назвать изначальной прописью мужского (персонажа) в практиках женского совместного апеллирования к источникам удовольствия. Данная пропись специфична для внутриженских отношений, основанных на взаимной симпатии и начинающихся с совместных детских игр и вплоть до образования романтических, сексуальных или нет, отношений между женщинами, снова во взрослом возрасте нашедших себя в мире, где литература, философия, психология, искусство и прочие «производительные фикции» представляют собой достаточно респектабельный предмет коллективных занятий.

На специфичность женского производства удовольствий в этом виде достаточно ясно указывает особая практика, которой феминистская теория уделяет крайне скудное внимание, хотя сама по себе она способна пролить свет на особенности и неизбежность изначальной прописки женского союзничества в «мужском». Речь идет о практике, существующей, по всей видимости, с самого начала появления большой западной литературы, но лишь со второй половины XX века прочно вошедшей в неотъемлемый элемент женского взросления и осваивания средств извлечения удовольствия – о письме в жанре funfiction, обычно (не всегда) любительском и (всегда) вторичном по отношению к произведениям с вышеописанным каноническим разделением между имитационными и репрезентативными героями мужского плана.

Несмотря на презрительное невнимание, которого практика этого письма обычно удостаивается в исследовательской мужской среде, письмо это представляет собой нечто загадочное. Что побуждает подростка женского пола уединяться в «своей собственной комнате», которая с тех пор, как известный, заданный Вулф вопрос о ней оказался поставлен, как будто бы благополучно была завоевана, – уединяться, чтобы писать нечто, тщательно оберегаемое от глаз всех, кроме себе подобных? Уединяются здесь, чтобы писать о «мужчинах» и их отношениях, причем мужчины эти никогда не являются мужчинами, которых пишущие встречают в своем окружении, но всегда и исключительно литературными или кинолитературными порождениями.

Мысль Фуко, показавшая, что отношения власти вовсе угнетению не равнозначны (сегодня заново звучащая довольно свежо), оказывается здесь полностью оправданной. С одной стороны, фанписьмо оказывается различным по качеству – в диапазоне от глубоко наивных опытов и до образцов, достигающих уровня высокой литературы. В то же время затерянным, практически не представленным на символической литературной сцене оно оказывается вовсе не потому, что носит дважды миноритарный отпечаток – связанный с гендером и обычно юным возрастом его производительниц. Напротив, для того чтобы знать, что этим занятием пробавляются практически исключительно молодые девушки, нужно быть настолько осведомленным о самом характере явления, что эта осведомленность сама по себе уже говорила бы о существенной признанности со стороны литературного сообщества.

Единственной причиной непредставленности практик этого письма в литературном поле и практически полного отсутствия попыток со стороны самих авторов сделать его хоть сколько-нибудь конкурентноспособным является его особый статус. Прежде всего оно не является «литературой», поскольку не существует самостоятельно, без окаймляющих его практик женского devenir, в том числе, разумеется, в смысле становления как взросления (и, видимо, неслучайно подобные практики в наиболее развитых азиатских культурах поощряются как присущие и потребные определенным фазам развития юной девушки) – но не только.

Параллельно с этим письмом или на его основе девушки вступают в разнообразные взаимодействия, зачастую отмеченные новыми формами интимности, – совместное тематическое фантазирование, нередко переходящее в подобие любовных игр, которые, впрочем, без этого фантазирования, похоже, не имеют самостоятельной ценности, что отличает их от более прямолинейных и отчетливо выраженных практик влюбленности, которые обычно не возводят ни к чему, кроме «ориентации». В том числе именно со стороны кинолитературного devenir сегодня существенно пополняется обширная квир-культура, занимающиеся которой многочисленные теоретики зачастую умалчивают, что со стороны совершаемого в нее женского вклада она немыслима без пересекающегося с ней объема литературных практик dreaming, фантазий по поводу «мужских» персонажей и создания на этой основе женских общностей, зачастую очень плотных и даже носящих черты полноценного и длительного партнерства.

В связи с этим явно недостаточным оказывается распространенный феминистский довод, проясняющий данное обстоятельство через аргумент облегченной идентификации читательниц с наиболее активными мужскими персонажами и требующий на этой основе специальных мероприятий по насыщению нынешнего массового искусства аналогичными по привлекательности женскими образами. Все подается так, как если бы теперь, приняв надлежащие меры, можно было бы задним числом компенсировать имевшую место ранее гендерную путаницу. Эта аргументация не учитывает, что речь идет о событии, имевшем место в качестве возможности лишь однажды, а не о некоем постоянном и чувствительном к стимуляции уровне происходящего. Как бы ни хотелось нынешнему гендерному активизму поставить определенные процессы на службу предположительному женскому благу, сопряжение, приведшее к перемене и продвижению в практиках женского общения друг с другом, уже случилось, и нет никаких оснований думать, что оно повторится или тем более может быть повторено намеренно, в более подобающих феминистской точке зрения координатах.

Так, молодые женщины, увлекающиеся слэшем (гомосексуальным сопряжением предположительно гетеросексуальных героев-мужчин), очевидно, пишут не о мужских, а о женских союзах. При этом они продолжают задействовать мужчин в качестве героев не потому, что отказываются от собственного гендера, и не по причине большей привлекательности мужских персонажей как таковых, а в силу невозможности обойти условия изначальной прописки по линии персонажа «схожего с мужским», произошедшей в литературной процедуре, на которую они продолжают опираться. В этом смысле, похоже, не существует возможности простого открепления от подобного подменяющего задействования женского мужским, которого представительницы феминизма добиваются для женщин, полагая, что существует возможность привить или заново изобрести культуру, избегающую этой подмены. Даже если подобная иная культура может быть создана, ничто не гарантирует, что она окажется местом образования новой процедуры изобретения удовольствия на месте уже работающей, в особенности учитывая, что актуальная процедура, судя по всему, не только не исчерпала своей влиятельности, но и усиливает его, продолжая создавать новые последствия. Женщины – гомосексуальные и нет – сегодня по-прежнему продолжают искать других женщин, образуя с ними парные и коллективные союзы посредством практик литературного фантазирования на тему сопрягающихся мужских персонажей, совместного письма о них и игровых перевоплощений, нередко ведущих к появлению таких обстоятельств душевной жизни, включая любовные, которые без этих практик никогда в женском случае не имели бы места. Все это приводит к значительным изменениям в положении женщин, создавая условия для их независимости, зачастую опережающей в своем появлении ту законодательно закрепленную независимость, которой со своей стороны добивается феминистский активизм в лице женских движений.

Это означает, что практики, сопряженные с извлечением удовольствия, – это вовсе не то, что существует исключительно локально и факультативно, выступая для субъекта невинной возможностью отвлечься от насущных тягот и одновременно придавая его бытию эстетическую ноту. Речь, напротив, идет о практиках глубоко чреватых, необратимо переопределяющих историческую участь как тех, кто к ним прибегает, так и тех, кто как будто не замечает их появления.

Так или иначе, многочисленные приметы в области, которую Фуко называет областью дискурсивных событий, показывают, что женские (любовные) союзы приблизительно с начала прошлого столетия оказались прописаны через пертурбацию мужского литературного образа, а также через определенную серию происшествий как в последнем, так и в проистекающих из обращения с ним практик, на основе которых смогли образоваться женские союзы. Это не означает вторичности или зависимости этих союзов, поскольку они остаются совершенно самостоятельными и ни к каким процессам в описанных ранее мужских союзах несводимыми. В то же время данная дискурсивная генеалогия частично объясняет сильное напряжение, испытываемое в женских активистских сообществах по поводу «мужского вопроса». Некоторые наблюдатели находят это напряжение и в особенности его выражение чрезмерным и даже несносным, отказываясь по этой причине сочувствовать феминизму, но невозможно не заметить, что это же напряжение, напротив, оказывается недостаточно отчетливо представленным в том числе в самой феминистской мысли. С отрицанием мужского превосходства как такового отрицается также и влиятельность события литературного изобретения «презентационного мужского» в соответствующих практиках женского удовольствия, сделавших возможным общение женщин, а также задействование последствий этого изобретения женщинами в той области, где имеет место нечто более специфическое, нежели борьба за женские права. С одной стороны, вопрос практик удовольствия и осуществляемого на их основе devenir не полностью с вопросом этой борьбы несовместим. В то же время между тем и другим нет прямой связи – речь о событиях, принадлежащих к разным и несонаправленным сериям происходящего.

Таким образом, необходимым становится объяснить, какая именно процедура породнения лежит в основе самого женского активизма как практики борьбы за значение женского, учитывая, что описанная процедура специфически женского союзничества, насколько бы она ни казалась на первый взгляд уместной и в том числе подходящей для женской политической активности, на деле, как мы видим, практически не является в этой активности задействованной и не служит ни для ее внутреннего укрепления, ни для усиления ее влиятельности. При этом даже если на территории женской борьбы в политическом описанная практика породнения не используется, это не значит, что данная борьба может полностью обойтись без соответствующей ей родственной прописи, ограничившись программным наполнением и вытекающей из него теоретической практикой.

Прибавочный смысл родства

Следовало бы начать с того, что сегодня нет такого вопроса в области политики, науки или искусства, который не был бы вторично поставлен – или же опровергнут – посредством его проведения через инстанцию женского вопроса. С недавних пор женский активизм перестал быть всего лишь одной из вариаций социально-критического взгляда, но превратился в контрольные весы, взвешивающие любое сделанное суждение и каждый раз инициирующие выяснение, каким образом это суждение сообщает о своей позиции в вопросе положения женщины и какое изменение в данное положение оно может привнести.

Многим эта новая ситуация кажется недоразумением и даже злоупотреблением возможностями свободной дискуссии, когда выясняется, что до известной степени нейтральная позиция может оказаться неудовлетворительной с точки зрения этого «оболочечного» вопроса. При этом если даже заняв наиболее скептическую позицию, рассматривать феминистскую повестку как своего рода рейдерский захват интеллектуальной сцены, то и в этом случае следовало бы для начала спросить, в силу чего подобный захват стал возможен. Ответ на этот вопрос может объяснить, почему речь в данном случае идет о ситуации, с которой в ближайшее время всем участникам интеллектуального поля необходимо будет считаться. В то же время – даже при самом высоком уровне лояльности к ней – описание причин ее возникновения и неизбежности ее нынешней беспрецедентной влиятельности, по всей видимости, не будет совпадать с воззрениями самих женских движений на собственный счет.

Для того чтобы пролить на происходящее свет, необходимо обратиться к более давней ситуации, возникшей на базе феминистских возражений позициям структурализма. Известно, что феминистская философия постоянно образовывала к этим позициям двойное отношение – перенимая предложенную в них разметку (означающее против означаемого, символическое против несимволизируемого, фаллическое против избыточного и нелокализованного), она в то же время требовала одновременно и меньше и больше, нежели эта разметка предлагала. Не всегда интересуясь эффектами самого напряжения между членами оппозиций как таковыми (к чему структурализм по возможности пытался свою аудиторию приучить), академический феминизм настаивал на необходимости сконцентрироваться на миноритарном элементе. Означаемое вместо означающего, материя против формы или структуры, «нефаллическое иное» – ряд хорошо известных выборов, благодаря которым философский женский активизм настаивал на преимуществе собственного способа опираться на то, что к тому времени осталось от отвергнутого структурализмом онтологического подхода.

Вследствие этого в данной области образовался парадокс: невзирая на социальный прогрессизм и попытку усиления борьбы за новый свободный женский выбор, феминистской доктрине в этот момент был свойственен наивысший консерватизм в средствах философской реализации. Именно этому консерватизму, вмешивающемуся в том числе в смежную структуралистскую мысль, широкая общественность была обязана путаницей по поводу основных структуралистских понятий, поскольку неразборчиво чувствительный к разнонаправленным веяниям широкий читатель зачастую не мог определиться, нужно ли ему воспринимать то же лакановское «несимволизируемое» как частный, хотя и значимый случай, демонстрирующий ограниченность процедуры символизации (на чем настаивал сам Лакан), или же как наивысшую реализацию того, к чему феминистская философия, используя лакановские понятия, стремилась, требуя превозмогания символического как господствующего. Создаваемая усилиями этой философии альтернативная онтология, искавшая негативности по отношению к «влиятельным мужским» членам структурных оппозиций и в то же время добиваясь их превозмогания, оказывалась дважды расщепленной – как по отношению к присваиваемой и одновременно субверсируемой в ней структуралистской перспективе, так и внутри собственной программы.

Доктрина, чья собственная теоретическая практика находилась в подобном ослабленном и нечетком состоянии, не могла осуществить переломное вмешательство, на которое в тот момент рассчитывала, и данное обстоятельство следует самым серьезным образом принимать во внимание, поскольку многие сегодня, включая наследниц этой доктрины, полагают, будто нынешний успех феминизма объясняется тем, что когда-то, около пятидесяти лет назад, в нем были сделаны верные эпистемологические выборы, заложившие фундамент будущей влиятельности феминистской идеологии.

Напротив, следует показать, что, невзирая на несомненность этой нынешней влиятельности и, более того, на еще неполное понимание ее масштабов (включая также недооценку и со стороны представителей феминистских направлений, которые сами едва ли пока могут поверить в свой успех), ее причинами стали совершенно иные цепочки событий, лишь в малой степени обязанные соперничеству со структурализмом и, в более широком смысле, с академической философией. То, что сделало возможным нынешний успех женских движений, образовалось в других условиях и связано не столько с брошенным структурализму вызовом, сколько с исходящим от самого структурализма сбывшимся пророчеством, касающимся могущества принципа позиционности, – в частности, опять-таки позиционности, по предсказанию Фуко, порождающей как иные разновидности родства, так и новые установления, на которых они основывались. Пожинать плоды своего могущества женское движение смогло лишь благодаря политизации, произведенной на основе новой структурной единицы, которой суждено было стать поводом для производства современной феминистской программы.

Для определения этой новой структуры следует обратиться к Фрейду и, в частности, к ситуации, которую он сам застал в клиническом поле, где женщины в глазах врачей-психиатров представляли собой нечто неопределенное со стороны вопроса об их особом желании, как будто находясь одновременно в состоянии страдания и наслаждения. Каким бы традиционным и даже тривиальным обращение к категории этого «сугубо женского желания» ни было, здесь оно предстает в свете нового вопроса, поскольку, невзирая на скептицизм Фуко относительно интеллектуальной фетишизации психоанализа, Фрейд, похоже, действительно был первым, не просто заставшим предпосылки особого новородственного порождения, но и предоставившим доносящимся из глубин этого процесса сведений сцену, на которой прежде всего и наиболее активно высказались его первые анализантки, с тогдашней точки зрения страдавшие от соматизированной истерии.

Следует сказать, что сам Фрейд, очевидно, никогда не рассматривал поступающие от пациенток сведения как сообщающие о некой оригинальной, исторически новой ситуации. С его точки зрения, речь шла скорее о невскрытых ранее обстоятельствах, носивших в своем роде внеисторичный характер – до той, разумеется, степени, до какой можно было считать «внеисторичным» устройство типичной современной семьи. Именно в этом нерешенном моменте коренится постигшее Фрейда колебание по поводу одного из самых знаменитых оставленных им вопросов относительно того, что именно могли означать обрушившиеся на него потоком рассказы анализанток о ранних отношениях со своими отцами, носившими характер, выходящий за пределы предполагаемой подобными отношениями сексуальной дистанции с родителем.

Ответить на вопрос о реальности этих отношений «да» или «нет» для Фрейда уже тогда не представлялось возможным, но эта невозможность требует оговорок, поскольку в ее случае вероятны различные варианты отказа от определенности. Так, психоанализ в итоге избирает невозможность, подобающую его теории, постановив считать эти рассказы неправдивыми с точки зрения фактуальности, но значимыми с позиции реальности невротического симптома. В определенный момент это решение всех устроило, хотя оно и вызывает до сих пор вспышки феминистской конспирологии, предполагающей, что Фрейд просто-напросто не отреагировал должным образом на явные сигналы отцовского сексуального злоупотребления дочерями, заболевшими истерией исключительно вследствие этого злоупотребления.

На самом деле, вслушиваясь в сообщения истерических пациенток, Фрейд обдумывает их в определенном свете, поскольку сама скандальность подразумеваемого здесь вывода позволяет шагнуть несколько дальше, чем он ведет сам по себе в чистом виде. С одной стороны, речь об инцесте, то есть о двойной подмене – отцовского отношения любовным и любовного отношения отцовским. В то же время здесь было что-то еще – в противном случае (здесь Фрейд имел смелость опасным образом выступить за самые дальние пределы общественной морали) такого рода отношения, даже сколь угодно противоестественные, к неврозу не приводили бы. Это дополнительное обстоятельство заново реконструируется Фрейдом в тот момент изучения невротического развития, когда он замечает, что истерический субъект – независимо от того, насколько успешно складываются его отношения с противоположным полом, – вступает в отношения скорее с метафорой мужчины, нежели с партнером как таковым.

Напротив, мужской субъект – и это является причиной его меньшей подверженности истерическому неврозу – обладает возможностью иметь дело с женщиной метонимическим образом в смысле смещающегося вписывания женского объекта в те типы отношений, где о ее присутствии как будто бы нет и речи, но где, не совершив этого вписывания, оформить и легализовать отношения не удается. Даже в тех девиантных случаях, когда объект носит полностью запретный (в случае ребенка) или частично неодобряемый (в случае, например, отношений гомосексуальных) общественный характер, мужскому субъекту приходится нарекать этот объект «женским», тем самым оправдывая и защищая свой выбор («она уже не ребенок – ведет себя как взрослая женщина» или «это не совсем мужчина, он держится как лицо другого пола»). Напротив, женский субъект помещает на предположительное место мужчины множество различных объектов, и это вовсе не связано с одомашненными психологическими представлениями, согласно которым женщина, к примеру, видит в мужчине оберегающего отца. Метафоричность предполагает не ближайшее сходство, обслуживающее принцип удовольствия, а то, что Фрейд называет Verdichtung, сжатие под прессом определенного означающего.

С психоаналитической точки зрения это позволяет объяснить описанный Фрейдом, но оставшийся для него абсолютно загадочным совершаемый истеричкой переход от поддержки отцовского желания к разнообразному и сложно устроенному влечению к женским субъектам, которое идет наперерез распоряжениям и власти отца как такового. Сказать, что в случае поиска женщин истерическая больная идентифицируется с самим желающим отцом, было далеко не достаточно, и натяжку этого объяснения изучавшие психоанализ представительницы женских движений увидели очень скоро. По этой причине долгое время в постколониальной рецепции отношения истерической больной с женщинами было принято политически противопоставлять той особой связи, которую Фрейд обнаружил в преимущественном взаимодействии истерички с отцовским представителем. С некоторого момента феминизм, обращаясь к фрейдовским клиническим случаям, начал искать в этом противопоставлении источник освежающей эмансипации. Определение истерического субъекта как радикально способного установить новый тип любовной связи с субъектом своей же собственной, т. е. женской, сексуации позволяло рассчитывать на выход, отрывающийся перед женским бытием как таковым – бытием, постоянно наталкивающимся на преграду в лице мужского патернализма.

Не опровергая этой программы, в то же время следует указать на иной, упускаемый здесь смысл, который позволяет увидеть здесь более обширный и имеющий место в настоящем (а не чаемый, как это происходит в феминизме, еще только в будущем) процесс, связанный с подспудным переустановлением семейных структур. Вместо того чтобы, оставаясь на традиционной точке зрения на эти структуры, в которых место отца является константой, по этой причине приветствовать бросаемый ему истеризованной женщиной вызов непокорности, следовало бы сказать, что истерический субъект как раз отличается тем, что он изначально имеет дело не с «отцом», как вследствие популярно воспринятого психоанализа принято считать, а с субъектом или даже субъектами родства какого-то другого типа, по всей видимости не представленного в традиционных родственных структурах. Их особое положение в области желания, а также связанное с ними страдание – в том числе обнаруженное Фрейдом как «невротическое» – находятся именно в этой области.

Не об этом ли свидетельствует в том числе активно проявляемое тогдашними отцами беспокойство по поводу своих дочерей, связанное с ощущением какого-то сопутствующего их поведению и душевной жизни глубокого непорядка, – беспокойство, которое до возникновения массовой буржуазной семьи, по всей видимости, не имело места? Именно оно массово побуждало отцов требовать для дочерей особого воспитания, а в ряде случаев исправления и лечения – ситуация, которую еще во времена своего обучения психиатрии застал сам Фрейд и которая распространилась также на его собственную практику работы с известными истерическими пациентками. Любопытно, что Фуко отмечает присущее тому же самому периоду аналогичное беспокойство, адресованное взрослеющим детям мужского пола, но ограниченное исключительно проявляемой ими склонностью к мастурбации[7].

Очевидно, что параллельная тревога, возникающая в семьях по поводу дочерей, была гораздо менее определенной в том, что касалось ее предмета, и никогда не формулировалась прямо, и тем не менее недооценить ее значение нельзя. Именно она позволяет объяснить в том числе проявляемую к тогдашнему женскому субъекту непререкаемую отцовскую строгость, носившую характер не столько дисциплинирующей жестокости, как в случае детей мужского пола, сколько в виде проявляемого отцами плохо скрываемого отвращения в случае любого непорядка, связанного с функционированием влечений дочери. Фрейд неоднократно регистрировал это отвращение со отцовской стороны, адресованное подозреваемой гомосексуальности дочери, хотя в обоих известных случаях (Доры и т. н. гомосексуальной пациентки) гомосексуальность может быть поставлена под сомнение не потому, что девушки оказались скрыто гетеросексуальными (на что рассчитывал и сам Фрейд), сколько по причине явного прохождения их состояния через описанную процедуру породнения, предполагавшего не столько однозначно лесбийский выбор, сколько поиск союзничества с другой женщиной поверх и в том числе помимо сексуального вопроса. Если гомосексуальная пациентка, с наслаждением изображавшая средневекового пажа своей пассии, традиционно причастилась практике этого союзничества через литературу, Дора совершила то же самое через живопись.

Точно так же очевидно, что именно отвращения сегодня обречены удостоиться – и при случае удостаиваются – вышеупомянутые литературные fanfictions, вторичные литературные сочинения юных девушек, не только потому, что они опираются на псевдогомосексуальную мужскую тематику, но и в силу самого характера письма, содержащего множество сентиментальных или забавных деталей, кодовых для самой писательницы и ее подруг, но для взрослых мужчин, в том числе гомосексуальных, нередко кажущихся нарочитыми, неправдоподобными или просто дурновкусными.

В любом случае, независимо от объяснения, испытываемое отвращение, по всей видимости, является гневной и бессильной отцовской реакций на тот факт, что женщина – и в особенности молодая девушка – в своем фантазме оказывается породнена с какими-то иными, не представленными в традиционных отношениях родства позициями. Именно это позволяет женскому субъекту совершать операции, остающиеся невозможными для носителя мужской сексуации, чья идентичность во многом зиждется на том, что уже имеющиеся позиции и типы родства он воспринимает, а после и воспроизводит в своей семье буквально, то есть женится, ждет (или нет) от жены ребенка, мирится (или нет) с существованием ее родителей и т. п. Для женского субъекта, напротив, вопрос родства является гораздо более запутанным, и достаточно малейшего толчка, колебания, чтобы эта запутанность взорвалась целым рядом последствий.

Именно на это в определенный момент обращает внимание Джудит Батлер, посвятившая женским политикам родства отдельный текст, в котором она не находит для их разъяснения никакого другого выхода, как только обратиться к исторически наиболее известному и концентрированному случаю перепроизводства и запутанности родственных позиций – к казусу дочери Эдипа, Антигоны[8].

Батлер начинает с того, что традиционная оптика политической мысли о женском – независимо, является она феминистской или же нет, – обычно отправляется от того, что родство, изначально воспринимаемое абстрактно связывающим, на деле способно осуществить развязывание, неучтенное пространство внутрисемейных попустительств по отношению к символическому закону в тех случаях, когда последний принимает воплощение в государственных институтах. Женщина делает в своей семье со своими собственными любовными объектами – мужем, ребенком – что-то еще, что для закона является не вполне прозрачным и потому всегда подозрительным, поскольку последствия этой дополнительной работы женского желания проконтролировать он не в силах. Тем не менее это развязывание, как справедливо замечает Батлер, всегда имеет предел и в своем окружном движении заново так или иначе подходит к поддержке государственного закона, по отношению к которому семейный закон то и дело выступает младшей копией, своего рода подспорьем государственности на местах.

Тем самым, вводя понятие родства, которое не образует отношения семейственности, а скорее их интерполирует, вносит в них иную и опасную для них символическую запись, Батлер целит в неуместный, скандальный потенциал родственности, выражающийся в забегании впереди самого закона с чрезмерно буквальным его исполнением в другом, не предназначенном для этого месте. Поскольку в случае Антигоны родство явно наличествует в гораздо большей степени, чем надо бы – учитывая, что все обычные связи в случае ее отца-брата Эдипа и в ее собственном случае дублируются и перекрываются другими типами таких же обычных, но при этом несовместимых с первыми связей, – родство приобретает глумливый, субверсивный смысл. Если прибегать к снижающему обозначению, в случае Эдипа перед нами не семья, а что-то такое, что более поздняя, уже европейская народная молва называет «той еще семей кой»; не просто famiyl, а one heck of a famiyl, члены которой могут оказаться в неожиданных и почти тошнотворных для окружающих позах структурного сближения. Наличествующая здесь мрачная ирония становится уничтожающей для самого принципа родства как такового, выводя его за пределы взаимно-поддерживающей эквивалентности между родственными связями и принципом государственности. Последний получает здесь недопустимое для него самого, но вытекающее из его абсолютных требований подкрепление, показывающее, что родство в иных случаях может быть настолько неусвояемо плотным, что сам государственный закон, во всех прочих случаях его известную плотность приветствующий, невольно испытывает неудобство. Последнее и выражается в поведении Креонта, осведомленного о запутанных перипетиях родства во вверенном ему остатке ранее благородного семейства, но не понимающего, что ему в свете этого надлежит делать и потому допускающего ошибку за ошибкой.

Есть кое-что, о чем Батлер не говорит напрямую, хотя менее тонкий, чем ее собственный, и одновременно более нетерпеливый анализ указал бы на это в первую очередь – а именно на то, что тень, бросаемая запутанным, наслоившимся друг на друга своими структурами родством, гуще всего падает именно на дочерей Эдипа. Именно они пожинают всю горечь своего положения отпрысков скандального соития их родителей, тогда как сыновья, Этеокл и Полиник, сохраняют, насколько это возможно, большую часть своего достоинства и не утрачивают права бороться за власть. На это обстоятельство прозрачно намекает Исмена в прологе «Антигоны», в различных формулировках отговаривая сестру от слишком резких шагов против Креонта и давая понять, что им обеим особо следовало бы в сложившейся ситуации десять раз подумать, прежде чем выражать свое недовольство. Момент этот замаскирован в тексте под широко известную хвалу мужчинам в виде приводимой Исменой краткой, но выразительной характеристики миссии мужчин в качестве «вершителей», в противоположность покорной женской доле, и прежде чем усмотреть здесь наличие сексизма, с одной стороны, понятного исторически, следует увидеть также прямое влияние определенной семейной истории, превратившей своих участников в потенциальных ответчиков за допущенное нарушение правил сочетанности родственных единиц.

С одной стороны, за это нарушение действительно фактически должны ответить именно женские отпрыски, что как будто восстанавливает шовинистский порядок женской виновности «в любом случае». С другой – этот же порядок подсвечивается другими обстоятельствами, выводящими на первый план именно женскую версию ответа теперь уже независимо от правил, этим порядком заданным. На первый план выходит не столько участь зависимой и пораженной в правах субъектности, неожиданно восставшей против своего угнетающего благодетеля, сколько то обстоятельство, что Антигона отвечает на сложившееся положение вещей непредсказуемым образом и что эта непредсказуемость прямо проистекает из символической неопределенности объекта, ради которого она свои усилия предпринимает. Прежде чем считать поступок Антигоны нарушением актуального закона, удерживающего символическую состоятельность государственной мощи, на чем играли классические интерпретаторы Софокла, или даже всех возможных законов, к чему склонилось видение драматургов, прошедшее через сюрреализм, следует присмотреться к необходимости действий Антигоны, связанной не столько со страстными побуждениями, вызванными выступающей против законов родственной приверженностью, сколько со структурной закономерностью, прямо побуждающей Антигону дать ответ, подобающий тому неординарному положению, в котором она благодаря другому возлюбленному ею брату, в качестве брата так никогда и не выступившего – то есть Эдипу – оказалась.

Это позволяет преодолеть связанную со случаем Антигоны основную трудность, на которую наталкиваются большинство существующих толкований, где положение Антигоны, невзирая на ниспосылаемую комментаторами хвалу ее инициативности, остается пассивным в более специфическом смысле. Всякий раз, когда его стремятся усилить, подчеркнув ее вклад в происходящее вопреки затмевающей воле Креонта, всегда остается возможность заключить, что сама Антигона не привнесла в семейную историю ничего нового, кроме желания по мере сил достойно завершить ее в качестве плода порочной связи, отмеченного общей с братом-предателем скандальностью происхождения (такова, собственно, точка зрения самого Креонта, и она, в принципе, далеко не обязательно носит несправедливый и уничижительный смысл, по поводу которого обычно сокрушаются).

На этом так или иначе вынужденно стоят даже те авторы, для которых Антигона трансгрессивна со стороны ее немыслимого, нарушающего все установления поступка, но не со стороны ее желания, которое вынужденно воспринимается как вполне естественное и потому законное в некотором высшем смысле. По этой причине даже не встает вопроса о том, что именно Антигона желает похоронить в лице павшего брата.

В то же время по этой стезе пошли не все классические комментаторы. В частности, Гегель в посвященном родственным отношениям рассуждении очень тонко дает понять, что в отношениях сестры и брата, в особенности со стороны сестры, есть что-то сверхнепристойное, то есть нечто такое, что непристойно именно в свете немыслимой чистоты этих отношений, их стремления к идеалу равновесия, который сам по себе не может не быть подозрительным в свете вписанного в них стремления Абсолютного духа, ответственного за всякое смещающее движение вообще. Сестра любит брата не так, как любят, например, мужчину, но не потому, что как мужчина брат ей заказан, а поскольку в брате обнаруживается лукавое аннулирование традиционной родственности под видом ее идеального воплощения. Любое традиционное родство всегда ангажировано определенными страстями, кроме братско-сестринского, но секрет в том, что эти страсти являются патогномоничными для традиционного родства как такового, то есть из него неизымаемы.

Это означает, что брат и отношения с ним для сестры скрыто оказываются потенциальным явлением какого-то иного порядка. Точка зрения Гегеля, таким образом, оказалась ближе всего к предвосхищению осуществленного Антигоной производства символического новаторства, чем представления других авторов, так или иначе к случаю Антигоны обращавшихся.

Именно в силу того, что для Антигоны Эдип, в том числе со стороны кровной, является не отцом и не братом, а чем-то еще, в отношении Полиника она также предпринимает нечто такое, что, по всей видимости, ни для кого из носителей иных, уже известных и традиционных родственных позиций предпринято быть не могло. Показательно, что напрямую в пьесе об этом не сказано, более того, Софокл устами Антигоны настаивает, что все совершенное ей сделано исключительно для того, кто для нее выступал именно «братом», и, значит, во имя ее сестринского отношения в чистом виде, и это умолчание, несомненно, является как данью необходимой пристойности художественного изложения, так и жестом снисхождения к героине. В то же время, восхваляя и превознося поступок Антигоны, показательным образом никто при этом не рискует утверждать, что та же Исмена оказалась худшей сестрой. Особенность поступка Антигоны состоит не в том, что она слишком буквально восприняла символическое отношение к брату-изменнику (тогда как Исмена, напротив, слишком серьезно отнеслась к власти главы государства и торжеству права военного времени), а в том, что в ее случае имеет место особое отношение к новообразовавшейся родственной единице. Если язык мифа описывает эту единицу как мутацию и тератологическое склеивание уже известных родственных позиций, структуралистский подход сподвигает к тому, чтобы считать всякое ненормативное отношение родства не поломкой уже имеющихся структур, а родством другой конструкции.

Это означает известную некорректность распространившегося благодаря французской феминистской философии представления, согласно которому открытие женщиной своего партнера проходит вне инстанции символического закона, якобы всегда и изначально прописанного по мужской части и оставляющего женскому субъекту радикально иные пути, основанные на отказе от использования символического регулятора как такового. Скорее, напротив, «проблема» женского, в том числе в мужских глазах, заключается в том, что женский субъект заходит в области символического производства существенно дальше, нежели это может быть предписано самим установившимся нормативом интенсивности этого производства, предполагающим опору на уже известные позиции, содержащиеся в традиционной родственной прописи. Женский субъект не просто склонен сгущать область породнения – например видеть в отце брата с несостоявшейся судьбой – но также оказывается в отношениях с неучтенными и новыми единицами, приписать которые к уже имеющимся структурам не представляется возможным.

Правило это, по всей видимости, обладает универсальностью, последствия которой выступили на передний план вместе с описанной выше литературной процедурой расщепления мужского, окончательно ратифицировавшего эту женскую способность. То, что совершает женский субъект, восхищаясь занимающим ее воображение героем книги или кинофильма, никогда не бывает верифицировано с точки зрения предположительных символических позиций, которые эти фигуры занимают или могли бы занять. Питая нежную страсть к выдуманному персонажу – обычно презентационного, а не демонстрационного «мужского» пола – девушка вовсе не фантазирует о своем любовном будущем, как традиционно предполагает психология, а уже имеет отношения в настоящем, и партнер этих отношений каждый раз нуждается в определении не столько с точки зрения его пола, сколько с точки зрения характера представляемой им родственной позиции.

Конец маргинального, начало женского

Возвращаясь к современному феминизму, следует, таким образом, спросить: на чем держится связность образованной им политической общности, которая, невзирая на постоянное раскалывание и хорошо известную внутреннюю враждебность между своими движениями, тем не менее сумела создать единый мощный и влиятельный фон? Какая новая, иная родственность отвечает за постигший движение массовый успех?

Очевидно, что речь идет о позиции, в отношении реальности которой большая часть феминистских направлений становится все более солидарной, и это позиция, занятая фигурой того, кого называют «насильником». При этом в наиболее актуальных версиях феминистской программы, как правило, оттачивающихся посредством коллективных акций и широко распространившихся флешмобов, необходимо говорить не о насильнике как угрожающей культурной потенциальности, связанной с общим восприятием женского, пронизанном шовинизмом, но и не о конкретном нападающем, с которым связан индивидуальный и реплицируемый травматический опыт, а об особом месте в системе отношений, которое для отдельных женщин вполне может остаться пустующим. Не встретить насильника – не значит опровергнуть массовый женский опыт взаимодействия с насильником, но не потому, что этот опыт значим чисто статистически (на что обычно упирает еще не выработавшая соответствующие механизмы объяснения феминистская дидактика), а поскольку при нахождении субъекта на женской позиции соответствующая насильнику структурная ячейка, слот – заполненный или же нет – имеет место в любом случае.

В том числе поэтому в зоне откровенности, порожденной женским активизмом, речь так часто заходит о «первом насильнике», и фигура эта обладает такой же несводимостью ко всем прочим аналогичным ей последующим, как, например, первый мужчина по отношению к дальнейшим. Речь не о том, что насильник может быть в какой-то степени эквивалентен партнеру-мужчине, хотя к такого рода эквивалентности явно склоняются там, где женский сексуальный отказ оказывается под вопросом. В то же время, чтобы объяснить неустранимость этой новой позиции, необходимо сдержать как притязания «дикого психоанализа», всегда видящего в насилии отзвук желания жертвы, так и противолежащие ему бескомпромиссные представления феминистской идеологии, согласно которой насилие должно быть лишено какого-либо обоснования изнутри ситуации насилуемого. Последние требования, будучи на стороне буквально понимаемой социальной борьбы, упускают то, что сама по себе откровенность женщин в этом вопросе, которую феминизм приветствует, равно как и развязывание женской речи на этот счет, возможна только на основе легализации родства нового типа.

Это, несомненно, может выглядеть парадоксально, поскольку в нынешней критике общественной «культуры насилия» все обстоит ровным счетом наоборот – с точки зрения этой критики именно до тех пор, пока в насильнике остается нечто традиционно «родственное», будет ли он мужем, братом или отцом, насилие сохраняет возможность прибегнуть к своему отрицанию и стиранию. Напротив, логика приращения структур родства за счет ранее не имевших места в этих структурах элементов предполагает, что наличествующее или же отсутствующее со стороны насилующего традиционное родство в любом случае отменяется в пользу родства особого типа, где насилующий становится «новым родственником», отношения с которым, даже если акт был единичным, носят оригинальный и пожизненный характер. Именно скрыто произошедшее в культуре расширение структур родства, в том числе на отношения насилующего и жертвы насилия, приводит к тому, что насильник появляется как таковой, в противном случае он и далее оставался бы в зоне невозможности сделать о произошедшем заявление, умолчания, которое вызывает такое глубокое изумление у общественности («Почему она скрывала это так долго?»). Именно потому умалчивание постоянно должно рационализироваться представителями феминистских движений как проистекающее из психических внутригендерных причин – например, из специфического, испытываемого женским субъектом торможения в момент насилия и после. При этом подлинной дискурсивной причиной молчания на деле является или утопание позиции насилующего в прочих родственных отношениях и структурах, или же совершаемый женщиной психический отказ распознавать произошедшее в тех случаях, когда насильник оказывается незнакомцем и не принадлежит ни к одной традиционной родственности.

Именно выделение новой соответствующей позиции родства стало причиной всемирного успеха феминистского активизма, сумевшего вывести эту позицию на свет. Соответствующая этой позиции родственная единица выступила залогом верифицируемости женского положения независимо от того, насколько достоверным каждый раз травматический опыт этого положения являлся и имел ли он вообще место.

Введение этой родственной единицы в политическую борьбу привело к тому, что координаты магистрального и миноритарного в свете этого нового приобретения оказались полностью переопределены. Так, нынешний женский активизм нередко выражает недовольство тем, что наследующая сюрреализму структуралистская критика мажоритарности не выделяла женщин в особую миноритарную категорию. Здесь происходит ошибочное наложение более поздней критической схемы на предшествующую: структуралистские заявления не учитывали женское не потому, что высокомерно и слепо не принимали его во внимание, а по причине того, что любая миноритарность прочитывалась структуралистами скорее как экспериментальная маргинальность, предпринятый субъектом оригинальный рискованный опыт, нежели как стигма, заданная врожденными, социальными или иными обстоятельствами происхождения. По этой причине женщины могли попасть в категорию миноритарного лишь косвенными путями – например, как выдающиеся девиантные личности своего времени или же как субъекты, добившиеся значительного и шокирующего для общества успеха. После того как к концу века феминистское давление на социально-политическую критику приобрело более-менее выраженный характер, на некоторое время воцарилось промежуточное положение, в котором женщины были включены в перечень миноритарностей наряду с другими элементами (сексуальными меньшинствами, расовыми вариативностями, психическими стигматизированностями и т. п.).

Сегодня и эта эпоха окончательно завершилась, поскольку нахождение патогномоничного, соответствующего положению женщин структурного родственного элемента выступает гарантией против любого смешения носительниц этого положения с носителями угнетенности иных типов. Выступив из числа прочих негативных «привилегированностей», это положение получило значительное продвижение в политическом плане, и причина лежит не только, как принято считать, в обнаружении уникальности женской борьбы, обязанной особенностям сугубо женского притеснения в экономическом, семейном и политическом регистрах (в особенности если учесть, как слабо и неохотно уяснение этих особенностей в сфере широкой общественности происходит), сколько отчетливой обреченности женщин на новое родство нежелательного типа. Выделение женского положения в нечто особое стало возможным исключительно благодаря наличию выделенного шокирующего родственного элемента, наглядно показывающего, на какой именно союз женщина может быть обречена независимо от ее семейного или социального положения. Данный элемент теперь отвечает если не за все превратности женской судьбы непосредственно, то, по крайней мере, по использованному Альтюссером выражению Энгельса, несет за них ответственность «в конечном счете», т. е. выступает их сверхдетерминантой.

Уже по этой причине не стоит ожидать, что сложившееся благодаря усилению феминистской повестки положение в ближайшее время изменится и ситуация вернется к прежним координатам, продемонстрировав исправление того, что элитная интеллектуальная верхушка воспринимает как «перекос», присвоение женской повесткой всего, что ранее составляло ближайшую зону интеллектуальной трансгрессии для привилегированных носителей научного знания или деятелей большого искусства.

В то же время, с другой стороны, существуют ограничения, касающиеся самого женского движения, которые в перспективе могут понизить выдерживаемый ими сейчас темп наращивания актуальности. Ограничительность эта содержит по меньшей мере два пункта, рекурсивно вложенных друг в друга. Во-первых, она состоит в ставке практически исключительно на одну-единственную позицию травматической родственности, которая при этом не вписана в другие основные специфически женские процедуры породнения и союзничества. Это отличает нынешний феминизм от состояния женских движений в период позднего структурализма, где для них была скорее характерна подспудная ставка на процедуру, подразумевающую множество потенциальных альтернативно-родственных позиций. Куда как менее успешная с точки зрения осваиваемой политической мощи, эта ушедшая эпоха тем не менее располагалась ближе к производственной мощи самих практик devenir, включая характерные женские вариации devenir, обеспечивающие изменения в женском положении и статусе. Нынешняя логика характеризуется прежде всего расчетом на изменение общественного отношения к явлению женской субъектности независимо от протекающих в ней процессов devenir.

Второе слабое место заключается в еще более ярком непризнании феминизмом практически во всех его нынешних влиятельных проявлениях самой по себе скрыто возобновляемой в нем опоры на логику родственности. У подобного непризнания есть причины, вытекающие из исторической идеологии активизма: практически все левоориентированные движения начинают с того, что стремятся привлечь политический аргумент для воссоздания новых форм близости – как правило, через общественные практики, обещающие усиление или возобновление режима солидарности. Но в данном случае расклад оказывается обратным: само политическое, в том числе в виде последствий как для судьбы движения, так и для судеб их субъектов, оказывается вторичным по отношению к процедуре образования новой родственности.

Последнее вовсе не означает преобладания «индивидуального» над «общим», в чем та же левополитическая оптика тривиально упрекает любые отклонения от своего социального ригоризма. Речь идет о логике последовательности в задействовании практик, говорящей не о разнице в приоритетности членов этой последовательности, а о неустранимости последовательности как таковой.

Так, именно изменившаяся в данном случае последовательность позволяет объяснить некоторые примечательные эксцессы в области политик знания, которые без ее учета обречены выглядеть образцами западания, низвержения знания как такового. Например, распространившееся ныне воскрешение аргумента биологического оправдания гомосексуальности или трансгендерности, к которому нередко прибегают не только пресса, но и сами правозащитные движения, выглядит впечатляющим отступлением по сравнению с осторожным структуралистским уклонением от решения вопроса о единственном источнике происхождения практики. Тем не менее аргумент этот снова возникает именно в силу утраты возможности полноценно опираться на групповую солидарность т. н. меньшинства как такового – компрометации самих инструментов непосредственного объединения на основе некоего «общего интереса», подобного классовому. Там, где данную компрометацию ощущают, но не обладают другим объяснительным средством, позволяющим обойтись без ссылки на этот «интерес», систематически будут возникать разнообразные теоретические уступки и понижения стандартов аргументации.

Именно на этом, легко запустевающем при первом же разочаровании месте осмысления обнаруживается необходимость совершенного Фуко вмешательства в наезженные траектории критической мысли, оперирующей интересами сообществ, функционирующих на основе классовых или подобных классовым конфликтам.

Вмешательство это поначалу было предпринято Фуко в области исторического анализа причин французской революции, для толкования которой Фуко задействовал особый элемент, логика срабатывания которого отдаленно была близка логикам родственности – элемента расы[9]. Обнаружив за так называемым классовым анализом события революции наличие расы, Фуко не просто произвел техническую замену в обозначении причинности конфликта. Допущение «расы» призвано было произвести масштабную поломку в большинстве расчетов, ставок и надежд, возлагаемых философско-историческим взглядом на сам тип событийности, сопряженной с существованием и действенностью классов или исторически аналогичных им групп.

Точно такую же поломку может привнести постановка категории родства на место, занимаемое представлениями политического активизма, единство мысли которого удерживается логикой, ставящей во главу угла принцип идентичности и связанной с ней угнетенности, – логикой, являющейся классовой даже в том случае, если понятие класса в ней не задействовано, поскольку как вытекающие из нее исторические расчеты, так и способ локализации реальных врагов и теоретических оппонентов всегда будут находиться в области, заданной дидактикой, основанной на классовом аргументе. Если происходящее решается в терминах процедур образования родства, это значит, что взгляд на его представителей как на образующих «группы», которые способны, например, выразить себя в логике т. н. движений (movements), может оказаться неточным и в конечном счете тупиковым. Придерживающийся этого взгляда активизм, с одной стороны, обречен не дождаться тех прорывов и свершений, которые субъекты интересующей их зоны предположительно должны произвести, а с другой – упустить целый ряд реальных происшествий, имеющих место в ходе трансформаций характерных для этой зоны практик.

По этой причине неудивительно, что из поля зрения классических для конца XX века активистских подходов выпали и продолжают выпадать ключевые обстоятельства происходящего в области devenir. Так, например, либеральный феминистский активизм живо интересуется набирающими обороты гендер- и квир-трансформациями, но принимает на веру их статистическую нелицеприятность, полагая совершаемые в них выборы обусловленными свободным следованием субъекта за собственными предпочтениями. Тем самым его теория не обнаруживает неравновесности результатов этих трансформаций, в которых урожденные мужчины, независимо от гендера и ориентации, или следуют за мужской процедурой образования родственных союзов, или остаются в одиночестве, тогда как урожденные женские субъекты, массово осваивающие соответствующую им практику породнения, также проходят через испытание воображаемым мужским образом, в котором находят первичный повод для реализации желания объединяться с другими урожденными женщинами. В ряде случаев опора на этот повод достигает такой степени, что начинает сказываться на их собственной субъективной гендерной идентичности, в той или иной степени способной изменяться в «мужском» направлении, заданном этим образом (при том, что практики союзничества подобных субъектов, независимо от их конечной идентичности, все равно остаются женскими по характеру процедуры).

Именно по этой причине в результатах гендерной трансгрессии, практикам которой в равной степени привержены субъекты обоих урожденных полов, возникает часто наблюдаемая неравновесность, в результате которой все стороны в итоге, хотя и по разным причинам, оказываются более отзывчивы к признакам «мужественности». Приписывая практически любой критике, направленной против понятия гендера или последствий его введения, статус «гендерной паники»[10], сочувствующий квир-программе либеральный феминизм упускает из виду усилия самых разных оппонентов указать на бросающиеся в глаза результаты этой трансгендерной неравновесности, хотя о ней все чаще говорят, например, наследующие структурному анализу Лакана психоаналитики. Для последних вопрос пола решается через терминологию не «гендера», а «сексуации», что нередко позволяет им, не солидаризируясь с традиционной биологической точкой зрения на различие и границу полов, в то же время удержать в поле зрения процессы, ускользающие от приверженцев гендерного стиля решения вопроса или же намеренно отставляемые ими в сторону в интересах сохранения основной гипотезы.

Что касается основного и ближайшего противника либерального феминизма – феминизма радикального – то последний, напротив, не упускает неравновесность результатов гендерных трансформаций из виду и даже проявляет к ней особую чувствительность. В то же время, настаивая на ее злокачественном характере и толкуя ее в терминах предвзятости к женскому и предпочтения мужского как такового («преимущество фаллоса»), радфем не принимает во внимание, что история общеисторического женского угнетения и последовавшего высвобождения в значительной степени опосредована сегодня конкретной историей новоевропейских литературных практик, а со второй половины XX века также историей разнообразных fandoms – неполитических объединений, обязанных своим единством приключенческой литературной и кинопродукции и ставших мощными аккумуляторами и производителями новых типов удовольствия, в которые оказалось вписано множество женских судеб.

Смешивая эти два различных плана, полагая их различие несущественным или всего лишь маскирующим истину как будто одной-единственной и неизменной в своем существе борьбы, радфем продолжает экстраполировать на отношения полов классовую логику и упускает ту оригинальную практику, которая стоит за женскими способами породнения и основана не на буквальном предпочтении мужской идентичности, а на использовании первоначальной прописки в «мужском-со-штрихом». Нередко критикуя урожденных женщин за то, что они ищут других женщин, прибегая к имитационной мужественности в виде снискания формальных признаков мужского обличья и статуса (включая в ряде случаев трансгендерный переход), радфем упускают, что в подавляющем большинстве инициаторши самых разнообразных, далеко не обязательно гомосексуальных женских союзов, напротив, опираются как раз на презентационную мужественность, то есть, не изменяя своим сексуационным психическим признакам, прибегают к культурной процедуре, позволяющей им поддержать свое желание с использованием олитературенной метонимии мужского образа.

Таким образом, радикальный феминизм, выигрывая по сравнению с либеральной ветвью в проницательности и способности признавать реальность, в то же время проигрывает политически, будучи не в состоянии ослабить влиятельность отрицаемой им части женской истории, которая благо даря все более распространяющимся практикам образования родства постоянно осваивается новыми приверженками.

Пока ангажированный интеллектуал и самодеятельный активист – бок о бок или как получится – продолжают сегодня бороться за признание прав групп «меньшинств», включая право на юридическое традиционное родство в имитационной форме и вытекающие из него привилегии, происходящее в этих опекаемых общностях непрестанное devenir уже считывается как создающее прецеденты изменений другого рода, не предусмотренных традиционным активизмом и, более того, нередко в нем отрицаемых. Возникающая здесь взаимная слепота активистов и защищаемых ими субъектов – носителей разнообразных процедур породнения, интересы которых представляют или пытаются представить, не ограничивается различием в «оптике», подходе или уровне осмысления. Напротив, за ней стоит взаимная и практически полная невозможность достичь воссоздания какой бы то ни было общей истории.

2

Лакан

В отношении учрежденного Лаканом структурного психоанализа принято считать, что между ним и приступающим к его изучению субъектом в гораздо большей степени, нежели в случае других структуралистских теорий, стоит преграда разработанного Лаканом своеобразного аппарата, и что начинать его постижение следует через объяснение явлений, создающих базу, которая, в свою очередь, образуется через определение терминов, мимо которых изучающий эту область знания пройти не имеет права. Этот способ вхождения распространен, поскольку имеет преимущества в случае желающих освоиться в структурном психоанализе, в том числе с практическими целями, как в области, заступающей на территорию клиники, так называемого лечения. В то же время во всех прочих случаях это вовсе не то, с чего следует начинать, поскольку такое начало обрекает на бесплодную тревогу и азарт относительно скорейшего освоения лакановской терминологии, которая сама по себе не приближает к пониманию ситуации, где ее использование для Лакана оказалось необходимым, и тем самым лишает лакановскую мысль ее подлинно структуралистского свойства – выступить преградой для другой мысли, которой структурный психоанализ бросает вызов, перед тем как что-то объяснить в собственной области.

В изучении систем, подобных лакановским, всегда есть вероятность двойного промаха, поскольку, с одной стороны, их часто стремятся освоить через наполняющие их понятия как таковые, сделать представленный в ней аппарат частью собственного способа мыслить без скидок на дополнительную цель, а также вынуждающие обстоятельства, в силу которых исследователь в тот или иной момент свои соображения представил в качестве перформативного предъявления выполненной исследовательской работы как таковой, то есть представил для того, чтобы в дальнейшем десятки раз внести в них правку без объявления и задним числом. С другой стороны, существует влиятельнейшее движение критической мысли, требующее, чтобы во внимание прежде всего принимались условия появления знания в условиях неравенства и соответствующей компенсирующей настройки вашей оптики. Так, например, если вы вдруг создали и опубликовали «Новую теорию субъективности» и при этом принадлежите к среднему классу, чьи доходы недавно упали в силу непопулярных реформ, натренированный в марксистских штудиях критик прежде всего заметит именно это и подвергнет все выдвинутые вами положения изучению под соответствующим углом. Подобной критики Лакана также существует сколько угодно.

Мы будем двигаться иным способом, который в изучении лакановского вклада пока еще не был представлен и который призван направить в сторону изучения обстоятельств, редкость освещения которых контрастирует с их очевидной неустранимостью. Более того, необходимо сразу предупредить, что в этих обстоятельствах функционировали все освещаемые в настоящем курсе мыслители и что это помещает их в особую ситуацию, где изучение их наследия может принести новое представление, остающееся недоступным для тех традиционных способов, которыми это наследие изучают в стандартных университетских курсах.

Подступиться к тому срезу, где это представление формируется, можно, указав на крайнюю чувствительность, проявляемую Лаканом к реакциям своей аудитории, включая как те, которые он получал напрямую, так и те, с которыми он сталкивался косвенным путями, включая также и те, о которых ему доносили, – без профессиональных сплетен в такой деликатной области, как психоанализ, дело никогда не обходится. Под «аудиторией» я имею в виду не только его семинарскую ауди торию, которая никогда однородно верной ему не была, но и аудиторию в широком смысле слова – тех, кого мы обозначаем термином «широкая публика».

Под чувствительностью к реакциям здесь подразумеваются вовсе не проявления честолюбивой уязвимости, которые могут обнаружиться в блестящем лекторе, рассчитывающем на успех в среде, где он высказывается. Напротив, речь идет о потребности исследователя наблюдать, что именно его «благодарная публика» делает с сообщаемым ей знанием. Вслед за Фрейдом, впервые заметившим насколько происходящее здесь может быть симптоматично, Лакан чутко улавливает исходящие с разных сторон отклики на собственное учение, обнаруживая, что аудитория не просто склонна воспринимать сказанное определенным способом, но и сама то и дело именно в ходе попыток усвоения становится для сказанного его собственной опережающей иллюстрацией, тем самым организуя разнообразные недоразумения там, где она обещала оказаться самым авангардным и подготовленным эшелоном слушателей. Эти недоразумения были настолько симптоматичны, что практически все наиболее принципиальное из сформулированного Лаканом было предъявлено им самим в опоре на материал, поставляемый особенностями обращения публики со знанием, которое ей самой казалось предложенным Лаканом в уже готовом, законченном виде. На деле, рассматривая исходящую из этой области реакцию, Лакан заново предпринимал новые концептуальные вмешательства, о которых сегодня ошибочно сообщают точно таким же образом, как если бы речь шла о сугубо имманентном развитии учения, продиктованном его «внутренней логикой». Так, упоминая о предпринятом Лаканом пересмотре понятий «большого Другого» или «Реального», практически никогда не сообщают, что причиной этого пересмотра стала поразительная готовность тогдашнего (равно как и нынешнего) интеллектуала усвоить первоначальные версии этих понятий и начать ими пользоваться настолько восторженно и неуемно, что это вызвало у самого Лакана тревогу и заставило его сменить первоначальную теоретическую дислокацию.

Другими словами, то, на что наше освещение будет нацелено, представляет собой попытку остановить воспроизводство лишенных контекста и цели общих пересказов, которым постоянно подвергается лакановское учение, как будто бы специально для этой цели интеллектуалами облюбованное, – невозможно зайти в тематический паблик, чтобы там не красовалась тщательно оформленная цитата из «Семинаров», почти всегда на поверку понимаемая превратно. Вместо этого необходимо возвести все вытекающее из этого учения на тот уровень, на который сам Лакан прежде всего позаботился его поместить, – в место, где его производство исходит из той же проблематической точки, к которой само это учение силится подойти и которая постоянно смещается под действием как тех сил, что вызвали лакановское высказывание к жизни, так и тех, что были самим этим высказыванием в созданную им ситуацию привнесены. Точно такую же сверхдетерминирующую операцию в дальнейшем мы будем проделывать со всеми появляющимися в нашем курсе фигурами, настаивая на том, что подобный сдвиг в освоении их теоретических вкладов является минимальной необходимостью для их понимания, начиная по меньшей мере с Кьеркегора и Ницше как фигур, уже в полной мере ощущающих давление встречного движения публики, но при этом все еще осмысляющих его в терминах метафизического противопоставления мыслителя и толпы и потому не отдающих себе отчета, что речь идет о воспроизводстве посредством их собственного высказывания той же самой коллизии, на осмысление которой они нацеливались.

В связи с этим я буду постепенно подводить к тому, что нет никакого другого теоретического способа подтвердить и проиллюстрировать все те новации, которые Лакан, равно как другие структуралисты, своим учением привнесли. Разумеется, можно искать создаваемые сообщением психоаналитического знания эффекты, например, в аналитическом кабинете, хотя там они требуют не столько подтверждения, сколько воссоздания их заново. В то же время уловить то место, где само учение Лакана из них произрастает и ставит их же под вопрос, можно, только поместив его на ту сцену, на которой оно было сотворено, – на сцену публичного циркулирования знания и его эффектов.

Подтвердить это можно множеством примеров: так, например, ставшее благодаря Лакану общим местом представление, что пресловутый субъект не является целокупным, поскольку существует скользящий по его структуре разрыв, как ни странно, имеет смысл иллюстрировать не частными примерами из психической или, напротив, политической жизни, а в опоре на саму встречу, которую слушатели стихийно организовали в ответ на требование Лакана этот разрыв осмыслить. Тем самым в лакановском распоряжении оказался наиболее короткий и незаслуженно непопулярный среди других исследователей способ увидеть, как именно данный разрыв срабатывает. Его эффекты налицо и в других случаях: так, современный Лакану интеллектуал получает в свое распоряжение понятие «большого Другого» и активно пользуется им, например, для критики власти, не замечая при этом допускаемый им характерный промах, заключающийся в том, что подобному использованию задает стандарт сама по себе инстанция большого Другого, действующего в уже освоенной интеллектуалом теоретической области, – инстанция, диктующая определенный идеал применения подозрения и критической мысли. Именно это вызывает к жизни характерное и банальное прочтение лакановской концепции в определенном ключе: в конспирологическом и протестном духе обличения всеобщей слежки и технического контроля в эпоху развращающего массового потребления – вывод, который можно сделать практически из любого современного философско-критического текста средней руки и для которого задействование оригинальной лакановской теории просто-напросто излишне.

Это, в свою очередь, приводит к тому, что лакановской мыслью пользуются, если так можно выразиться, не в полную силу – обстоятельство, которое поначалу Лакана изумляло, потом начало задевать и в итоге заставило его занять позицию крайней сдержанности в любых расчетах на собственную публику. Другими словами, разрыв проявляет себя раньше, чем сам интеллектуал способен его усмотреть, и имеет место уже там, где налицо смещение в первичном осмыслении задействованных Лаканом концептов. Проблематика этого смещения во всех ее последствиях также положена в основу нынешнего курса.

Какая от этого наблюдения польза? Прежде всего это обстоятельство позволяет объяснить быструю и поразившую воображение современников эволюцию лакановского учения, которая была обязана исключительно тому, что помимо структуры субъекта, взятого в психоаналитическом разрезе, Лакан осознает необходимость заниматься и другими вещами, в том числе состоянием инстанции знания, для которой производство знания сугубо психоаналитического является лишь одним из возможных входов. По этой причине Лакан постепенно начинает заниматься вещами, в область которых за ним пока никто из его последователей не двинулся и следовать за которыми действительно очень трудно. Дело не только в их сложности, поскольку ничего объективно сложного не бывает. Трудными вещи делает не осложненное устройство самого вопроса, а то, что желание субъекта работает постоянно и благодаря этому некоторые вещи данный субъект намерен держать в отдалении. Это и есть то, что психоанализ называет сопротивлением, на которое в свое время натолкнулся Фрейд, с изумлением обнаружив его вне кабинета – там, где никаких интерпретаций, которые могли бы это сопротивление вызвать, субъекту как будто не предлагается. Фрейд называет это встречное движение (включавшее как противников психоанализа, так и его горячих союзников) «сопротивлением психоанализу» как факту культуры, и поскольку в тот момент с распространением аналитического учения Фрейду необходимо было поторапливаться, он не нашел иного выхода, как списать это сопротивление на те же причины, с которыми аналитик сталкивается в индивидуальной клинической работе, – на нежелание даже наиболее приверженного анализу субъекта иметь дело с некоторыми общезначимыми частностями собственной истории.

Напротив, лакановский подход позволяет показать, что основное сопротивление проходит не по линии отдельного субъекта, даже если их много и их сопротивление статистически значимо. Психоанализ сохраняет свою революционную ценность, поскольку там, где образуется его теория, он занимается не конкретным бессознательным, не устройством той или иной субъективной истории, но захватывает гораздо более крупные и высокорасположенные структуры, в рамках которых также функционирует знание, включая знание, поставляемое аналитической практикой, но не исчерпываясь им. Речь не идет о выходе на улицы, за пределы приемного кабинета, к которому в то время настойчиво и ангажированно призывали философы. Если бы Лакан просто предложил принимать во внимание исторический и политический контекст той сцены, где работает анализ, и настаивал бы на том, что это важнее того или иного конкретного бессознательного, поскольку оно само устроено в соответствии с этой сценой, то он ничего нового бы не сообщил: до него подобного рода заявления неоднократно совершали ориентированные Марксом философы-неофрейдисты, и тупик, в который они таким образом завели как психоаналитическое, так и свое собственное знание, обнаружился очень рано. Поразительным образом из этой на первый взгляд сильной мысли для самого психоанализа не вытекало ничего нового.

Вопреки этому, Лакан постепенно приходит к мысли, что заниматься исключительно субъектом или, напротив, тенденциозно переключаться на историческую сцену, где он себя обнаруживает, нельзя, поскольку любое знание находится в искривленной на уровне акта его высказывания сфере, обнаружение которой способно поставить под вопрос его содержание. Именно таким образом функционирует речь, называемая «публичной», которой анализ по существу и занимается даже в том случае, если, как может показаться, он имеет дело с речью совершенно частной, адресованной лишь самому аналитику. Само приписывание речи характеристики публичности должно происходить не по критерию массовости ее аудитории, а в опоре на ее структурное, подготовленное в лакановском анализе определение. Речь эта отмечена тем, что, используя те или иные раскрывающие положение дел заявления, она продолжает осуществлять запирательство, затмевающее то, что должно было благодаря этим заявлениям проступить. Мы говорим сейчас не о массовой психологии, не об инерции коллективности, поскольку это совершенно посторонние для предмета темы, а о структуре, работа которой дает психоаналитическому акту пищу, поскольку, кроме нее замечать в речи пациента, равно как и в какой-либо иной речи такого же уровня, собственно, нечего.

Именно поэтому, кстати, психоаналитиков традиционно не очень волнует, до какой степени им удалось анализанта разговорить. Аналитик знает, что дело не в том, что тому по большому счету нечего сказать, – на самом деле сказать всегда есть что, и именно это обеспечивает аналитикам возможность списывать молчание анализанта на факт сопротивления, потому что невозможно представить, чтобы та, другая речь, которая в субъекте звучит непрестанно и которую очень многие путают с фоновой мыслительной работой, вдруг замолчала.

Но этого на деле недостаточно, поскольку вопрос заключается в том, как эта речь соотносится с речью, раздающейся с публичной сцены в том числе в ее традиционном социологическом понимании, реакцию которой Лакан зарегистрировал, адресуя туда свои заявления. На деле общим между ними является то, что обе они совершают операцию вычитания акта высказывания. Именно поэтому, как это ни парадоксально звучит, по отношению к ним невозможна цензура. Верно, что определенной цензуре они временами подвергаются – внутренняя речь субъекта прерывается, например, мыслительной обсессией или двигательным тиком, а речь публичная вынуждена лавировать между частно-неприемлемым и государственно-запрещенным. Но есть такая речь, которая выполняет описанную закономерность с совершеннейшей точностью – никакая цензура коснуться ее не может. Именно о ней Лакан заговорил, назвав это явление «университетским дискурсом».

Заметьте, что из этого вытекает следствие, кажущееся естественным в рамках самого этого дискурса, но бесконечно парадоксальное с точки зрения аналитической: там, где цензуры нет, субъект никогда не выступает с позиций наивности.

Чтобы это понять, важно уяснить, что университетский дискурс к местам, где нечто преподают, имеет скорее опосредованное отношение. Определять его необходимо не через кафедру и даже не через место обладающего знанием, как это нередко делают, тем самым обнаруживая по отношению к этому месту не совсем плодотворный рессентимент. Напротив, ключевым проявлением дискурса университета является осуществляемая на основе циркулирующего в нем знания «гуманитарная помощь». В рамках этого дискурса полагают, что знание – это средство к улучшению положения субъекта, и к одной лишь подготовке научных кадров, чье положение может, например, поправиться благодаря научным степеням и званиям, дело этого дискурса вовсе не сводится. Достаточно посмотреть на такое явление, как современный активизм – я имею в виду движения, отмеченные оппозиционностью и тем самым обманчиво бросающие вызов тому же университету в узком смысле как академическому высокомерию и иллюзии отсутствия ангажемента – например антиколониалистские или феминистские инициативы – чтобы убедиться, что все они сводятся к попытке дать субъекту удилище знания для ловли того или иного блага – например, инструмент критического философского метода, чтобы этот субъект мог осознать свое положение в системе и на этой основе так или иначе попытаться что-то в ней в свою пользу подправить или, по крайней мере, нечто истребовать, предъявив претензию. Знание, в основном критическое или способное таковым стать, здесь раздают так, как раздают средства выживания под эгидой работы той или иной международной благотворительной организации. Результатом этой деятельности становится не что иное, как обострение отношений между реальностью и истиной в лакановском смысле этих терминов – эффект, который сам описываемый дискурс не имеет в виду, но который из его работы вытекает непосредственно.

Для иллюстрации этого обострения удобно воспользоваться фигурой растождествления, использованной Славоем Жижеком и показывающей, что некоторые вещи могут являться реальностью, но при этом не являться истиной. В известном проанализированном Жижеком анекдоте о патологически ревнивом муже и неверной жене, последняя, возможно, действительно изменяет направо и налево, но навязчиво посещающие мужа картины измены все равно являются плодом его болезненного воображения, поскольку он ревновал бы жену независимо от реального положения вещей. Различие это выказывает себя на каждом шагу: так, например, с точки зрения оппозиционера власть может быть коррумпирована до самого донышка, но заявления оппозиционера на этот счет не являются ответом на вопрос о том, почему дела в стране идут так плохо.

Знание, таким образом, вовсе не является средством восполнения разрыва, напротив, его приобретение создает новое расщепление: описывая то, что представляется в нем реальностью, тем или иным положением дел, знание позволяет образовывать истину совершенно иного плана, задним числом требуя совпадения реальности и истины и выдавая это за свой продукт. Другими словами, здесь не признают, что речь идет не о реальности, а о желании.



Поделиться книгой:

На главную
Назад