Таким образом, развитие диалога, в том числе историографического, является не выражением слабости, как это кажется некоторым критикам марксизма, но, напротив, проявлением силы марксизма и его уверенности в правильности своих исходных позиций и общих принципов. Диалог предполагает также дифференцированное отношение к различным течениям немарксистской мысли и возможность сотрудничества с некоторыми из них[373].
Эту линию проводят итальянские марксисты и их центр – Институт Грамши и в области историографии. Институт установил, в частности, широкие контакты с представителями радикально-демократического течения в историографии, привлекает их к работе института, к участию в его конференциях, предоставляет для их выступлений страницы своего журнала.
Итальянские историки-марксисты стремятся конкретно разработать условия и методы историографического диалога. Задача, считают они, состоит не в навязывании оппонентам своих убеждений. Спор решает научная аргументация. Условие диалога – отказ от априорного противопоставления различных концепций и методов исследования – они должны быть сопоставлены по результатам конкретных исследований. Научной основой дискуссии должны быть документы, факты, предоставленные в распоряжение всех исследователей[374]. Превосходство того или иного метода доказывается в той мере, в какой его применение в исследовании документов и фактов дает наиболее убедительное решение узловых исторических проблем. Именно здесь, в сфере науки, научного анализа возникает и возможность более глубокого идейного сдвига, завоевания на сторону марксизма тех или иных представителей немарксистской исторической мысли, ее демократического крыла. При этом итальянские марксисты обращают внимание на то, что для любого исследователя, не стоящего на марксистских позициях, переход к марксизму может быть лишь процессом (а не мгновенным актом), иногда длительным, причем далеко не в каждом конкретном случае эволюция того или иного историка завершается действительным переходом на марксистские позиции.
Естественно, что необходимой предпосылкой диалога между историками-марксистами и исследователями, принадлежащими к другим направлениям, является и готовность последних вести этот диалог. И здесь необходимо отметить, что в последнее десятилетие эта предпосылка возникла, и возникла как следствие двух факторов: в результате усиления удельного веса марксистской исторической науки, которую уже нельзя игнорировать, и как результат последовательного стремления марксистов расширять контакты и вести научный диалог с историками другой ориентации. Эти факторы привели к тому, что историки двух важнейших направлений в Италии – либерального и радикально-демократического – признали необходимость и плодотворность диалога с марксистами[375]. Особенно знаменательным является сдвиг, происшедший после войны в рядах либеральной историографии. Современные историки-либералы (например, Р. Ромео), оставаясь главными идейными противниками марксизма, вместе с тем в отличие от Кроче признают важность социально-экономической истории и классовой борьбы. Не случайно В. Матури в своем фундаментальном исследовании по истории исторической науки в Италии назвал главу, посвященную Р. Ромео, «Между Марксом и Кроче»[376] (правильнее было бы сказать – между Кроче и Марксом).
Марксисты понимают, что сам по себе диалог, при всех его потенциальных возможностях для движения мысли, – форма, ценность которой определяется в конечном счете содержанием идей и исследований. Естественно, что ход дискуссий позволяет – на базе опыта – углублять и самую концепцию диалога. Следует отметить, что историки либеральной и радикально-демократической ориентации дают свою, отличную от марксистской, интерпретацию диалога, либо стремясь истолковать его как отказ от идеологической борьбы вообще, либо оценивая итоги диалога как простую ассимиляцию историками-марксистами идей и методов либеральной историографии. Р. Ромео, например, выдвинул эклектичную концепцию «единой исторической науки». Согласно этой концепции каждое течение вносит свой вклад в познание истории и их соединение составляет единую науку. По его мнению, примером такого труда является многотомная «История современной Италии», созданная историком-марксистом Дж. Канделоро. Против подобной трактовки книги Канделоро выступил на страницах журнала «Studi storici» Э. Раджоньери. Он показал, что, заимствуя некоторые результаты исследований историков других течений, Канделоро дает не эклектичную мозаику, а свою целостную концепцию, основанную на марксистском методе[377].
Утверждение и развитие марксистского взгляда на роль «историографического диалога» происходило не без дискуссии по этому вопросу и в среде самих марксистов. В некоторых случаях диалог истолковывался как «мирное сосуществование» в области идеологии (А. Дзанардо)[378], как «разоружение» культуры (Л. Виллари)[379]. Эти суждения вызвали острую критику в марксистской печати. Один из членов Руководства ИКП А. Натта писал по этому поводу: «Проблема, по нашему мнению, заключается не в смешении двух понятий; „сосуществование“ и „идеологическое разоружение“, так как очевидно, что всякая неуверенность и неясность в этой области должны быть отброшены. Проблема заключается в тех методах, с помощью которых… марксизм и коммунистическое движение должны вести борьбу в области идей, способствовать процессу сближения культур и осуществлению идейной гегемонии, ибо эта цель неотделима от общей цели расширения сферы социализма»[380].
В этой связи встает и другой сложный вопрос – как следует расценивать факт усвоения историками других направлений некоторых элементов марксистской методологии: как «извращение», «фальсификацию» марксизма, которые требуют «разоблачения», или же как проявление силы и влияния марксизма?
Очевидно, что ответ может быть только конкретным: и та, и другая тенденции реальны, но выступают в историографическом процессе чаще всего не в чистом виде, а в сложном переплетении разных и даже противоположных взглядов и методологических установок. Одна из задач диалога состоит поэтому в выяснении противоречий, во внесении ясности в позиции сторон, в превращении неосознанного в осознанное.
Наиболее сильно испытывают влияние марксизма историки радикального направления. Они признают необходимость изучения социальных корней и массовой базы фашизма, ставят вслед за марксистами проблему Рисорджименто как буржуазно-демократической революции, рассматривают Сопротивление как массовое антифашистское движение, обращаясь к анализу его движущих сил и даже признавая ведущую роль рабочего класса в Сопротивлении.
Разумеется, влияние марксизма на другие течения имеет и свои пределы. Усваивая отдельные стороны марксистского метода, историки других течений отрицают его универсальность, отвергают существование общих законов исторического процесса или, в лучшем случае, рассматривают эти законы как гипотезу, требующую конкретного доказательства. Например, обращаясь к изучению социально-экономической истории, исследователи немарксистских течений вместе с тем ставят под сомнение вопрос, действительно ли итальянское Рисорджименто было порождено экономическими потребностями и привело ли оно к смене производственных отношений? Очевидно, что снять эти существенные пункты расхождения невозможно только в результате споров по вопросам методологии и что главное будет зависеть от результатов конкретно-исторического исследования этих проблем марксистами. Р. Виллари в статье, посвященной итогам первой советско-итальянской встречи историков, отмечал, имея в виду дискуссию с участниками конференции – представителями немарксистских направлений итальянской историографии: «Речь идет не о том, чтобы передвинуть исследование из одной области в другую, от истории идей к истории социальных отношений или от истории угнетенных классов к истории правящих классов. В действительности речь идет о том, чтобы углубить анализ различных факторов и различных компонентов в рамках единого комплексного рассмотрения исторического процесса»[381].
Итальянские марксисты единодушно признают, что диалог ведет не только к росту влияния марксизма на другие течения, но что в этом споре происходит в известных пределах и обогащение самой марксистской историографии. Так, полемика между марксистами и Р. Ромео по поводу грамшианской концепции Рисорджименто помогла марксистам не только утвердить эту концепцию, но и глубже понять идеи Грамши, рассмотреть их в развитии. Наконец, эта полемика явилась толчком, который привел к новому прочтению некоторых заметок Грамши из его «Тюремных тетрадей». Так, например, заметки о Маккиавелли раньше рассматривались как буквальное обращение к исторической проблематике. Теперь же становится все более очевидным, что этот исторический сюжет был использован Грамши скорее для того, чтобы эзоповским языком (обусловленным тюремной цензурой) дать политический комментарий к проблемам, выдвинутым международным и итальянским коммунистическим движением 30-х годов.
Примером плодотворности полемики и диалога может служить также развитие марксистской концепции происхождения фашизма в Италии. В 20-х годах некоторые итальянские приверженцы марксизма пытались рассмотреть проблему происхождения фашизма исключительно с точки зрения условий и результатов острейшего конфликта между буржуазией и пролетариатом, развернувшегося в послевоенный, послеоктябрьский период. Такой подход был в определенном смысле правомерным, но его уязвимая сторона – отрыв данной полосы истории от предшествующего развития вообще и национального развития Италии в особенности. Явление рассматривалось без учета связи его со всей политической и идеологической надстройкой общества. Другая концепция, зародившаяся примерно в то же время в радикально-демократической историографии (Г. Сальвемини и др.)[382], как бы восполняла этот пробел, стремясь выявить корни итальянского фашизма в истории самой страны. Представители этого течения рассматривали успех фашизма преимущественно как результат глубокого кризиса и исторических слабостей буржуазной государственной системы, сложившейся после Объединения Италии. Они обращали внимание на уязвимые стороны итальянского либерализма и узость его массовой базы. Очевидно, что этот подход был в свою очередь односторонним и не позволял вскрыть социально-экономическую природу фашистского режима, объяснить в полной мере причины трагедии, постигшей Италию.
Односторонность обеих концепций преодолевалась итальянской марксистской историографией в процессе борьбы с фашизмом, по мере осмысления международного и собственного опыта, а также в ходе теоретических дискуссий – путем критического отбора, сопоставления и взаимного дополнения результатов, достигнутых тем или другим течением. Это «синтезирование» отнюдь не означало смешения различных идеологий. Напротив, историки-марксисты, следуя методологическому подходу к проблемам истории фашизма, данному в свое время Грамши и Тольятти, стремятся с классовых позиций изучить цепь событий в их целом. Руководствуясь этим методом, Э. Серени, П. Алатри, Э. Сантарелли уже после второй мировой войны создали ряд ценных исследований, в которых возникновение итальянского фашизма рассматривается с учетом как национальных, так и международных факторов и предстает, с одной стороны, как результат развития социально-экономической структуры и политической надстройки целой эпохи истории страны, а с другой как итог борьбы различных общественных сил, классов и групп внутри классов[383]. Таким образом, современная марксистская концепция отличает объективные предпосылки и тенденции, которые вели к фашизму, но не делали его победу фатальной, от непосредственной ситуации 20-х годов, которая определила исход столкновения различных альтернатив.
Марксистская концепция не застыла и на этом этапе. Продолжается ее развитие и уточнение в ходе дискуссии – теперь с неолиберальной концепции Р. Ромео и Р. Де Феличе[384]. При этом историки-марксисты и историки-либералы по-разному представляют себе конечный результат историографического диалога. «Возможно, это банально, – пишет А. Натта, – но тем не менее стоит повторить, что сражаться и победить можно путем сопоставления идей и дискуссий, но не путем запрета и непримиримого осуждения других позиций. Это мы имеем в виду, между прочим, когда говорим о свободе поисков также и внутри марксистских рядов…»[385]. В дискуссии видных деятелей ИКП об итогах Сопротивления (в 1966 г. в «Rinascita») Дж.К. Пайетта подчеркнул, что эта дискуссия не ставила своей целью дать те или иные окончательные решения, но, напротив, стремилась «наметить наиболее существенные вопросы, которые следует критически проанализировать и углубить»[386].
Наконец, не случайно, что в борьбе за дальнейшее утверждение своих позиций и влияния итальянские историки-марксисты все настойчивее ищут контактов и сотрудничества с советскими историками. На страницах марксистской печати значительное место занимают и те проблемы, которые были (и являются) предметом обсуждения и дискуссий между итальянскими и советскими историками[387]. С 1964 г. были проведены три советско-итальянские конференции историков. Думается, что в развитии советско-итальянского историографического диалога историков заинтересованы и советские ученые, ибо знакомство с проблематикой итальянской историографии и развитие дискуссий расширяют кругозор и, способствуя развитию сравнительно-исторического исследования, позволяют тем самым углубить разработку ключевых проблем истории нашей страны, как и всемирной истории. В целом такой диалог укрепляет международные позиции и идейную солидарность историков-марксистов различных стран.
Некоторые тенденции развития современной немарксистской исторической мысли в Англии и теоретико-познавательные воззрения Э.X. Карра
В современной английской исторической науке происходят сложные и разнонаправленные процессы. Кризис традиционного историзма все резче осознается профессиональными историками. Многие из них с тревогой пишут о том, что историческая наука отстала от «изменяющегося мира». «Истина о нашей истории, – говорил президент Английской исторической ассоциации проф. Дж. Барраклоу на ее юбилейной сессии в Дайамонде в апреле 1966 г., – заключается в том…, что она очень мало продвинулась вперед в объяснении функционирования (workings) человеческого общества или в объяснении центральных проблем человеческих взаимоотношений»[388]. Английская историческая наука, свидетельствует другой историк, профессор Кембриджского университета Дж. Пламб, «потеряла веру в себя как руководителя действий людей: историки больше не исследуют прошлое в надежде, что это может сделать их сограждан способными контролировать будущее»[389].
Нарастанием внутренних противоречий и конфликтов характеризуется взаимоотношение исторической и философской мысли. Неприятие историками откровенно иррационалистических и телеологических воззрений, разочарование в других направлениях, в частности в «философии жизни» В. Дильтея и неокантианской концепции Г. Риккерта, – явление довольно распространенное.
Наиболее рельефно эти настроения отразил тот же Дж. Барраклоу. Отрицательное влияние философии на историческую науку, по его мнению, выражается в трех формах: а) «одержимость причинностью», «идол истоков»; б) «невротическое углубление в вопросы мотивации»; в) «догматическая концентрация более на частных и индивидуалистических аспектах истории, нежели на попытке открыть определенные общие закономерности (general patterns)»[390]. И хотя здесь за скобки взяты и детерминизм, и идеалистический интуитивизм, и идеографизм, любопытно, что перечень обвинений завершает ссылка на неспособность философии открыть общие закономерности истории.
Не перед одним Барраклоу возникает мучительная проблема: где найти и как сформулировать новую теорию, способную быть адекватной «изменяющемуся миру». Поиски «нового конструктивного взгляда на историю», «более сбалансированной картины английской истории», попытки выработать новые теоретические ориентиры – вот что отличает «раздумья и поиски» многих представителей современной немарксистской мысли. Хотя в целом господствующим умонастроением в историографии продолжает оставаться эмпиризм[391], «все большее число британских историков не желает копаться в старой эмпирической традиции»[392]. «Те историки, которые не имеют теории, – заявляет проф. У. Хэнкок, – заполняют вакуум своими предрассудками»[393].
Типичные для современной буржуазной исторической мысли в целом, в Англии эти явления, несомненно, имеют специфически окрашенные социальные и гносеологические основания. Английская историческая наука не имеет той давней и глубокой связи с философией истории, которая характерна, например, для развития немецкой или французской историографии. В течение длительного времени основная задача английских историков заключалась в том, чтобы информировать самодовольный господствующий класс, «как это в действительности произошло», что Британия приобрела господствующее положение процветающей мировой державы. «Для большинства британских историков нынешнего поколения, – пишет Г. Уайт, – британский социальный порядок сложился в тип реализованной утопии, который может требовать небольших изменений в деталях, но основные принципы которого глубоко и внутренне ясны, и главной задачей является просто распространение этих принципов на другие менее удачливые народы». А отсюда совершенно ясно, что «исторический мир, как он воспроизводился, принимал характер автономного и самодовольного целого, где идеал и реальность смешаны и идентифицированы»[394]. Так, интерпретируемой истории отводилось важное место в формировании облика политика, государственного чиновника, колониального администратора, парламентария – человека, способного твердо и неуклонно осуществлять миссию Англии, вернее – правящих буржуазных кругов ее[395].
Английским историкам, казалось, не было необходимости обращаться к теории исторического процесса, «факты говорили сами за себя». Эмпиризм, находивший ежедневное подтверждение в «спокойном и чрезвычайно работоспособном» мире, вполне выполнял свои социальные и гносеологические функции. Если на континенте философия истории часто принимала форму критики истории (и как реальности, и как историографии), то эта критическая функция по указанным причинам не была столь явно выражена в английской историографии.
Однако эти «старые добрые времена» безвозвратно ушли в прошлое. Великая Октябрьская революция, вторая мировая война и образование мировой социалистической системы, распад Британской империи, научно-техническая революция, как и другие аспекты мировой и собственно английской действительности[396], заставляют ученых настойчиво искать выхода из того перманентного состояния «недомогания» (выражение М. Поуика), которое испытывает профессиональная историческая наука. «„Система“, вот чего ищут английские интеллигенты, изверившиеся в пресловутом английском эмпиризме», – писал еще в 1934 г. Д. Мирский[397]. И хотя с тех пор, как были написаны эти строки, многое изменилось и в мире, и в самой Британии, потребность в «системе», в цельной объясняющей теории стала еще более насущной. За современными настроениями недовольства, разочарования и скептицизма, за призывами «придать нашей истории ощущение цели», отбросить старые и найти новые «стереотипы» скрывается все более осознаваемая необходимость приспособиться к революционным и катастрофическим для буржуазного общества изменениям XX в.
Одни историки усматривают выход из кризиса в развитии сравнительно-исторических методов; другие – в оснащении исторического исследования социологическими, экономическими и психологическими приемами и методами; третьи считают, что необходимо выйти за пределы традиционного европоцентризма и англоцентризма, чтобы адекватно отразить радикально «изменившийся мир»[398]; четвертые стремятся создать своеобразную гносеологическую модель, которая была бы адекватной новым задачам, стоящим перед современной буржуазной исторической наукой; пятые (проф. Пламб и др.) призывают восстановить в правах идею прогресса, на основе которой можно было бы синтезировать изолированные друг от друга области социального знания с тем, чтобы преодолеть «дезинтеграцию и нигилизм»[399].
Несомненный интерес в этой связи представляют политические и философско-исторические взгляды Э.X. Карра. Эдуард Хэллетт Карр[400] – один из крупных академических историков Англии. По отзыву журнала английских коммунистов «Marxism Today», Kapp – «один из способнейших и образованнейших людей, работающих в области истории»[401]. Научные интересы Карра весьма разнообразны. В перечне его трудов мы находим исследования внешней политики и международных отношений новейшего времени, наиболее крупные из которых: «Международные отношения между двумя мировыми войнами (1919 – 1939 гг.)», «Двадцатилетний кризис (1919 – 1939 гг.)», «Британия: исследование внешней политики от Версаля до начала войны» и др.[402] Известность на Западе получили труды Карра по русской истории, истории русской общественно-политической мысли и истории Советского Союза[403]. На этих работах Карра, требующих безусловно специального разбора, лежит печать противоречий, связанных с концепцией Карра о «сдвигах и преемственности» в историческом процессе[404]. Особо следует отметить отличное владение пером, литературный вкус Карра – создателя исторического портрета. Яркий, публицистический стиль во многом способствует популярности книг, статей и публичных выступлений Карра. Один из критиков писал о нем как о выдающемся «эссеисте в духе великой английской традиции»[405].
Однако Карр интересен не только широким диапазоном исторических и историко-литературных исследований, но и своими работами в области философии истории, теории исторического познания. Эти его работы – своеобразное явление в английской науке. Они отмечены активно выраженным стремлением преодолеть теоретическую беспомощность господствующей исторической мысли и, в частности, традиционную «английскую нелюбовь к теории». С другой стороны, весь комплекс политических, исторических и философских взглядов Карра представляет собой весьма своеобразную попытку возрождения старых английских либерально-викторианских традиций[406], попытку сохранения и адаптации ценностей буржуазного либерализма и радикализма в новых условиях середины XX в. Но Карр не просто реставратор этих ценностей. Он понимает, что пережить свое время они могут только в том случае, если будут как-то включены в идейное движение новой эпохи. Отсюда интерес Карра к марксизму. Впрочем, это справедливо не только в отношении Карра. «Освежающее влияние марксистской интерпретации истории», как свидетельствует М. Хастингз, сказывается на работах многих английских историков[407]. О Карре же Э. Хобсбаум пишет: «Мистер Карр – не марксист, хотя очевидно, что он испытал очень большое влияние со стороны Маркса, которым он восхищается, которого защищает и, между прочим, цитирует более часто, чем любого другого писателя»[408].
Философско-исторические и социально-политические сочинения Карра затрагивают весьма широкий круг проблем[409]. В 1962 г. были опубликованы лекции Карра, объединенные общим названием «Что такое история?»[410]. В настоящей статье мы ограничиваемся по преимуществу этой последней работой, позволяющей прежде всего рассмотреть теоретико-познавательные воззрения Карра.
Центральная проблема исторического познания, как и всякого познания, – проблема отношения историка (субъекта исторического исследования) и исторического факта (объекта и результата исторического познания). Какова же специфика взаимодействия историка и исторического факта? Изображать, «wie es eigentlich gewesen», – это изречение немецкого историка Л. фон Ранке стало крылатым, выражая господствующий взгляд профессиональных историков XX в. История – не философия, она должна выявить факты, ее долг – не «суммирование» исторических тенденций, а лишь «описание» их[411]. Этот вывод, как замечает Карр, «избавлял их (историков XIX в. –
Преодоление позитивизма является, однако, не таким простым, а его влияние или, во всяком случае, влияние его традиций достаточно сильно и по сей день. Дело в том, что позитивизм не отрицает вовсе значения теории в историческом познании. Но, во-первых, само историческое обобщение понимается лишь как
«В Великобритании, – пишет Карр, – этот взгляд на историю вполне совпадал с эмпирической традицией, которая была главной в британской философии от Локка до Рассела». Он едко высмеивает мудрость «общераспространенного» взгляда: «факты доступны историку в документах, надписях и т.д., как рыба в лавке рыботорговца. Историк собирает их, приносит домой, приготовляет и использует в любом виде, какой ему угоден»[415]. Карр решительно не согласен с принижением роли субъекта в историческом познании: «Факты говорят только тогда, когда историк обращается к ним; это он решает – какие факты использовать, в каком порядке и контексте»[416]. Возьмем такой исторический факт, как переход Цезаря через Рубикон. Фактов перехода людьми этой мелкой речушки до и после Цезаря было много, однако лишь переход Цезаря через Рубикон «вошел в историю», т.е. стал историческим фактом[417]. «История означает объяснение (interpretation)»[418] – таков вывод автора.
Он ставит вопрос об отличии факта прошлого (fact about the past) от факта истории (fact of history). Различие между ними «не жестко или постоянно». Лишь в сфере научного исследования факт прошлого превращается в факт истории и только там выясняется, насколько объективно значителен данный факт, в какой степени он раскрывает действительный ход истории. Таким образом, «положение его как исторического факта зависит от его интерпретации.
Вместе с тем Карр предостерегает от фетишизации факта и документа. «Конечно, факты и документы, – пишет он, – существенны для историка. Но не надо фетишизировать их. Сами по себе они не образуют истории, в них еще не дано готового ответа на этот трудный вопрос: что такое история»[420].
Здесь следует заметить, что критика позитивизма возможна с принципиально противоположных, в том числе и с иррационалистических позиций, отвергающих всякую объективность исторического знания и рассматривающих историю как «чистый» продукт индивидуального сознания историка. По словам теоретизирующего американского историка К. Беккера, «исторический факт находится в чьем-либо сознании либо нигде»[421]. В сущности так же ставили проблему идеалисты неогегельянского толка. Бенедетто Кроче утверждал: «Так как факт является историческим постольку, поскольку он мыслится, и так как вне мысли ничего не существует, то и вопрос о том, какие факты являются историческими, а какие – неисторическими, совершенно лишен смысла»[422]. Гносеологическим основанием для такого взгляда является гипертрофия активной роли субъекта в историческом познании. Для Кроче, Коллингвуда и их сторонников «факты истории – ничто, интерпретация – все»[423]. Характеризуя философско-историческую концепцию Коллингвуда, Карр пишет: «Коллингвуд в своей реакции против „scissors – and – paste – history“ (дословно – „история ножниц и клея“. –
Карр видит опасность как той, так и другой крайности. Он подчеркивает ненадежность «ситуации», обрекающей историка на лавирование «между Сциллой весьма уязвимой теории истории как объективной компиляции фактов и как неограниченного приоритета факта над интерпретацией и Харибдой столь же легко уязвимой теории истории как субъективного продукта мышления историка, который устанавливает факты истории и распоряжается ими в процессе интерпретации». По меткому замечанию Карра, это лавирование «между концепцией истории, имеющей центр тяжести в прошлом, и концепцией с центром тяжести в настоящем»[425]. И Карр приходит к выводу – мы нуждаемся в новой теоретической модели, которая даст возможность преодолеть метафизический разрыв субъекта и объекта: «Историк без фактов бездоказателен и бесплоден; факты без историка, их познавшего, мертвы и бессмысленны… История есть продолжающийся процесс взаимодействия историка и его фактов, бесконечный диалог между прошлым и настоящим»[426].
Можно сказать, что построить свою гносеологическую «модель» Карру не удалось. Для действительного научного решения проблемы объект – субъект, факт – интерпретация, очевидно, недостаточно отбросить (хотя бы и аргументируя это) метафизические «модели» позитивизма и субъективного идеализма. Недостаточно также постулировать (что в известной мере делает Карр) диалектику субъекта и объекта, их взаимообусловленность, взаимовлияние, взаимопереход и т.д. Ибо остается открытым вопрос как об исторической обусловленности мышления самого историка, так и об объективном содержании исторического познания, т.е. в конечном счете – о содержании самого исторического процесса безотносительно к воспринимающему его историку.
Проследуем дальше за логикой развития мысли Карра. Историческая интерпретация, неразрывно связанная с фактами, есть прежде всего нахождение причин событий. «Изучение истории, – пишет он, – есть изучение причин»[427]. Историк постоянно задает вопрос: почему? Однако причин исторических событий множество, и задача историка заключается в том, чтобы установить «иерархию причин», выделив главные и побочные причины. «Отношение историка к причинам, – пишет Карр, – имеет такой же двойственный характер, как и отношение историка к его фактам. Причины определяют интерпретацию исторического процесса, а сама интерпретация определяет отбор и размещение причин историкам. Иерархия причин составляет сущность его интерпретации»[428].
Однако от чего зависит «иерархия причин», почему различные историки по-разному отвечают на вопрос, что является основной, определяющей причиной или группой причин, которая вызвала то или иное историческое событие? Ответ на эти вопросы невозможен, по мнению Карра, без анализа такого понятия, как оценка (value). «Интерпретация в истории… всегда связана с ценностными суждениями, а причинность всегда связана с интерпретацией»[429]. В океане фактов, в бесчисленном сцеплении причин и следствий исторических событий историк был бы беспомощен без некоего ориентира – эталона оценки, или «стандарта значимости» («standard of values»). Именно этот «стандарт значимости» помогает историку отделить случайное от необходимого, второстепенное от главного. «Стандарт значимости» применяет вполне конкретный индивид. Историк есть социальное существо, часть истории, продукт ее. Карр пишет: «Историк, по определению, есть член общества или, возможно, больше, чем одного общества, – называйте это группой, классом, нацией или чем хотите»[430]. Оценки историка обусловлены, они есть отражение его социального окружения и потому не носят вневременной, абсолютный характер (оценки, как сам «стандарт значимости», исторически изменчивы).
Какое же конкретное содержание вкладывает Карр в понятие «стандарт значимости» или критерий оценки? Иначе говоря – чем руководствуется историк как социальное существо в отборе и интерпретации исторических фактов? И здесь, по мнению Карра, универсальным решением является введение понятия прогресса. Все то, что ценно, значимо в свете неодолимого прогрессивного развития человечества, все это становится историческим фактом. В понятии прогресса здесь объединяются и логический и аксиологический (ценностный) критерии отбора и оценки историком исторических фактов. Таким образом, проблема соотношения субъекта и объекта в историческом познании развертывается Карром в следующей логической последовательности (схеме): факт – интерпретация, факт – ценность – оценка, факт – историк и, наконец, факт – прогресс. Прогресс не случайно замыкает эту последовательность, не лишенную, как мы видели, внутреннего обоснования и логики. Без понятия прогресса, как считает Карр, эта последовательность развертывания категорий не имела бы смысла, и ключ к ней заключен именно в проблеме прогресса.
Оптимизм, вера в торжество разума, просвещения, науки выделяют Карра на фоне того скепсиса и социального пессимизма, который характерен для влиятельных направлений современной буржуазной философии истории. История представляется им трагической, фатальной неизбежностью, насильственно вовлекающей людей в свой необратимый поток. XIX в., как пишет А. Стерн, дал блестящие, заманчивые примеры, подобно наполеоновской эпопее, а XX в. – «кровавые монументы Гитлера и Муссолини». «Далекая от того, чтобы быть приключением, – продолжает он, – история была признана большинством наших современников как неизбежность, трагическая общая неизбежность, которую личности трудно избежать… Ценой великих потерь мы понимаем теперь, что история – это быстрая бурная река, текущая из прошлого через настоящее в будущее и увлекающая нас с собой вопреки нашей собственной воле»[431].
Карр – противник философии пессимизма и отрицания прогресса, которой он дает недвусмысленную социальную оценку: «В XIX в. британские историки почти все без исключения рассматривали ход истории как демонстрацию принципов прогресса: они выражали идеологию общества в условиях явного прогресса. История, – иронизирует Карр, – была полна смысла для британских историков до тех пор, пока она, казалось, идет в нужном нам направлении; теперь, когда дело приняло другой оборот, вера в смысл истории стала ересью»[432]. «Культ прогресса» уступил место настроениям неуверенности и пессимизма. Если для Бэри, английского либерально-буржуазного историка начала XX в., прогресс был «оживляющей и руководящей идеей западной цивилизации», то современные буржуазные историки и философы, по словам Карра, заставляют вспомнить царя Николая I, запретившего известным указом даже само слово «прогресс». Подобным настроениям скептицизма и неверия в будущее автор противопоставляет свою оптимистическую веру в прогресс, твердое убеждение в силе и возможностях «прогрессивной науки истории». «Историография, – пишет он, – является прогрессивной наукой в том смысле, что она стремится обеспечить постоянно расширяющееся и углубляющееся понимание хода событий, который сам по себе прогрессивен». «Я за нескончаемый прогресс!»[433] – восклицает Карр.
Что же Карр понимает под прогрессом? По его мнению, прогресс как реальное движение основан на передаче из поколения в поколение «положительных навыков», «приобретенных характеристик». Прогресс есть «возрастание человеческих возможностей»: «…Социальное приобретение… является источником прогресса в истории»[434]. И хотя Карр тут же оговаривается, ссылаясь при этом на Маркса, что «социальные приобретения включают в себя и материальные приобретения и способность (человека) творить, изменять, приспосабливать себе окружающее», положение это не получает у Карра дальнейшего развития. И не случайно под социальной революцией, которая, как считает Карр, является характерной чертой середины XX в., он понимает лишь «экспансию разума», т.е. увеличение роли государства в экономической и политической жизни буржуазного общества, планирование во имя социальной гармонии, ликвидацию безработицы, национализацию и т.п.[435] А в области внешней политики «разум» предполагает «открытие и формулирование целей и средств», «концепцию мышления», включающую систему ценностей в интересах выживания (survival) «демократии»[436]. Отсюда и рецепт спасения, предлагаемый Карром: «Средство спасения заключено не в культе иррационализма или отречении от той возросшей роли, которую играет разум в современном обществе, но в растущем осознании всеми слоями общества той роли, которую разум может играть»[437].
Мы подошли здесь к тому пункту, где демократические и рационалистические стимулы и тенденции взглядов Карра обнаруживают свою ограниченность, недостаточность, обусловливая в свою очередь слабость и его теоретико-познавательных воззрений. Насколько убедителен Карр в своей критике как «мистицизма» и «цинизма» Бердяева, Нибура и др., так и реакционных и консервативных концепций в английской социальной науке (Л. Нэмир, М. Оукшотт, И. Берлин и др.), настолько его собственные попытки решить проблемы философско-исторического познания оказываются неопределенными, расплывчатыми. Решающее значение имеет в конечном счете
Мы не ставим сейчас задачи всестороннего рассмотрения взглядов Карра в их соотношении с другими течениями и оттенками немарксистской мысли. Отметим, что истоки политических и философско-исторических взглядов Карра можно проследить в фабианском социализме (например, его идея «нового общества» – своеобразная утопия середины XX в.), кейнсианстве (развитие государственного интервенционизма в капиталистическую экономику, планирование, стимулы к труду и т.д.), лейбористской идеологии. В работах Карра находят свои отзвуки и идея «государства благоденствия» (welfare state), и теория конвергенции социализма и капитализма. Однако эти различные влияния не исчерпывают всей сложности и своеобразия философских и политических взглядов крупного английского историка. Недостаточно также выявить, показать эклектичность его теоретических позиций. Сам эклектизм может быть разного свойства, представлять собой в одних случаях уход от действительности, а в других – этап движения вперед. Карр же безусловно эволюционирует, и это, быть может, особенно наглядно выступает в его отношении к марксизму. Если в 1934 г. марксизм представляется ему законченной системой «догматов», которая в готовом виде, в полном вооружении, подобно Афине Палладе, вдруг появилась из головы своего прародителя, то в 1962 г. Карр уже говорит о марксизме как исторически развивающемся учении и защищает учение Маркса от фальсификаций и нападок К. Поппера[439]. «Марксизм, – пишет Карр в своих „Исследованиях революции“, – никогда не предлагался миру как статическое учение, …и постоянная эволюция учения в соответствии с изменяющимися условиями является сама по себе каноном марксизма»[440]. Идейную эволюцию Карра можно проследить, исследуя также и его исторические произведения. Работы Карра, написанные после войны (среди них особое место занимает книга «Советское влияние на Западный мир»), отличаются самокритичностью и здравостью оценок и суждений.
Теоретические поиски Карра, его критицизм, стремление к объективности и откровенные выступления против «цинизма» и «мистицизма» буржуазной философии истории вызывают различное отношение и различные оценки. Крайне правые деятели типа Сиднея Хука резко осуждают позицию, занимаемую Карром[441]. Для них концепция истории, развиваемая Карром, «немодна» и даже «эксцентрична»[442]. Многих философов, социологов, историков Запада особенно шокирует «нетрадиционность и непочтительность» критической манеры Карра. «Его страницы, – пишет рецензент одной из последних книг Карра, – полны поразительных проникновений и разрушительных нападок со стороны vieux terrible, который не боится подвергнуть насмешке целый батальон известных историков: Г. Баттерфильда, А. Тойнби, мисс Веджвуд, А. Тэйлора, Хью Тревор-Ропера, Сэмюэля Эллиот Морисон и особенно Исайю Берлина и Карла Поппера»[443]. Католический философ К. Даусон считает, что «отношение проф. Карра к проблеме истории обусловлено его собственным опытом как историка Советской России», и приходит к следующему выводу: «Карр видит историю глубоко прогрессивной и динамичной. Таким образом он приходит к марксистскому или квазимарксистскому взгляду на движение истории»[444].
У страха глаза велики. Объявляя демократические симпатии Карра, его тягу к объективности признаком отступления от «традиции» в пользу марксизма, критики справа готовы представить и социальную философию Карра ни больше, ни меньше, как «симптомом разложения Великобритании»[445].
Другую оценку дают здравомыслящие ученые Запада, представители демократического крыла научной мысли. Они ценят попытки Карра вдумчиво и без предрассудков исследовать сложнейшие и для человека иного образа жизни не всегда понятные проблемы истории первого в мире социалистического государства. Дж. Сомервилл считает, что среди моря литературы, в подавляющем большинстве антикоммунистической и фальсификаторской, написанной на Западе по истории Октябрьской революции, работы Карра отличаются тем, что можно назвать «моральной перспективой – подходом, отношением, тоном». Карр, пишет автор, не суетится со своими чувствами без необходимости, он спокойно, но эффективно отвергает преобладающее в настоящее время официальное и полуофициальное (т.е. антикоммунистическое) отношение к советскому историческому развитию, – отношение, которое приобрело в Англии почти монопольное влияние. «Как знает каждый, – заключает Дж. Сомервилл свою рецензию на книгу Карра „Социализм в одной стране“, – есть путь дискуссий, который ведет к войнам, и есть путь, не ведущий к ним. Путь Карра – второй»[446].
Английские марксисты, анализируя достоинства и реальные противоречия философии истории Карра, отмечают, что с учеными типа Карра необходимо сотрудничество и диалог в целях достижения «более конструктивного взгляда на историю». Они надеются, что Карр займет достойное место в том «историческом народном фронте», который марксисты в Англии стремятся противопоставить фронту реакции.
Проблематика русской революции в американской русистике
Тот, кто рассказывает о прошлом, вольно или невольно предлагает свою интерпретацию настоящего и будущего. Обе эти функции исторического знания отчетливо прослеживаются в американской буржуазной литературе, посвященной дореволюционной России. Связь этой литературы с политикой, с борьбой современных идей выступает весьма обнаженно. И это не только следствие «социального заказа» правящих классов и групп, но и результат более глубоких процессов, происходящих в американском обществе и за пределами США. По мере того как росла и крепла первая страна социализма, все более широкие массы начинали интересоваться «советским экспериментом», тем,
В первые годы после революции наиболее распространенной и даже господствующей в буржуазной русистике была концепция, ведущая свое начало от Н. Бердяева. Ее сторонники признавали в какой-то мере неизбежность Октября, но объясняли ее действием не общеисторических законов, а исключительных факторов, свойственных развитию только русского общества. Много писали в этой связи о «славянской душе» и особом «русском характере». Воспроизводилась и варьировалась антитеза Россия – Запад в той редакции, которую дали еще пресловутые «Вехи» (1909 г.): революция – плод деятельности «беспочвенной» интеллигенции, плод ее нигилизма и экстремизма. Из возведенной в абсолют специфичности прошлого России делались и соответствующие выводы о природе и границах русской революции.
В дальнейшем делались попытки подвести под эту абстрактно-идеалистическую и мистическую концепцию более современную социально-экономическую базу. Исходный тезис наиболее ревностных и последовательных сторонников данного направления – утверждение
Литература такого сорта отвечала духу «холодной войны». Книга Чировского, например, была столь откровенно тенденциозна и так явно расходилась с общеизвестными фактами, что вызвала критику даже со стороны некоторых отнюдь не дружественно относящихся к СССР органов печати[449].
Не случаен поэтому и успех, который имел призыв главы другого направления
Отметим еще одну общую черту этого рода работ: игнорирование объективных социально-экономических процессов. В течение долгого времени в американской литературе было трудно найти даже упоминание о рабочем классе и рабочем движении в дореволюционной России или о каких-либо из вопиющих противоречий, раздиравших русскую деревню. Фактов в работах Карповича и его последователей было вообще немного, и заимствованы они были главным образом из дореволюционной литературы. Полностью игнорировалось огромное богатство материалов, введенных в научный оборот советскими исследователями. Со временем недоверие читателя стали вызывать также явно вытиравшие наружу политические симпатии и антипатии авторов-эмигрантов. Пришло время, и оказалось, что Карпович устарел не менее, чем Бердяев. К тому же все явственнее становилось изживание «холодной войны», служившей питательной почвой для литературы откровенно антисоветского содержания. Злободневными стали вопросы, связанные с расширением мирового революционного процесса, как никогда острой оказалась проблема общего и особенного в развитии разных стран и народов.
Новое поколение историков, выступившее в 50-х годах, чувствовало недостаточность и даже несостоятельность многих из старых представлений. Выход же из тупика искали (и продолжают искать) в конструировании «новых» теорий, как правило лишь слегка видоизменяющих изложенные выше концепции[452]. Характерной для такого рода эклектики явилась книга видного сейчас русиста Д. Тредголда «Великое сибирское переселение»[453]. Книга Тредголда, охватывавшая хронологически широкий исторический период (от первых казацких поселений в Сибири до 1914 г.), содержала фактический материал, ранее неизвестный западному читателю. Были в книге Тредголда и некоторые интересные наблюдения: не ограничиваясь рассмотрением крестьянских переселений в Сибирь как одной из попыток удовлетворить земельный голод, автор обращал внимание и на «изменение институтов, обычаев, взглядов» переселенцев. Однако общая концепция была искусственной и довольно поверхностной. «Новое слово» заключалось в перенесении на историю России так называемой теории границ Тернера, часто используемой в США для объяснения движущих сил в развитии американского капитализма. Напомним, что Тернер придавал решающее значение для истории США наличию «свободных земель» на Западе. Сюда, по его теории, устремлялся поток людей, недовольных существующим строем, здесь они находили свободу от устаревших общественных установлений и возможность с пользой употребить свою энергию. Образовывался, таким образом, «предохранительный клапан», который препятствовал опасной концентрации недовольства внутри страны и предотвращал возникновение социальных взрывов в США. Теория Тернера не учитывала многих фактов американской истории[454]. Еще более односторонней была и попытка Тредголда применить ее к России. Вывод же его – если бы царское правительство смогло использовать необжитые земли на востоке страны и умело организовать переселение крестьян в новые районы, то оно решило бы аграрный вопрос и тем самым предотвратило бы революцию – служил в конечном счете лишь дополнением к тезису о случайности русской революции.
В других случаях «нерешенные проблемы» дореволюционного сельского хозяйства рассматривались в рамках агротехнического прогресса, который американским авторам представлялся также вполне возможным без коренных преобразований помещичье-монархической России[455]. В соответствии с этим тезисом привлекла особое внимание столыпинская реформа. Она изображалась в качестве залога «благополучного» решения аграрного вопроса[456]. Земельная реформа и переселение крестьян в Сибирь «помогали наступлению периода процветания», – пишет автор одного распространенного курса русской истории. «Как и другие группы, крестьянство развивалось в направлении юридического и экономического равенства, к уровню, который был бы самым высоким для личности и семьи во всей русской истории. Все эти изменения еще далеко не были закончены, когда разразилась первая мировая война, но та степень, в которой они уже давали себя знать, заслуживает лучшего понимания», – утверждает цитированный выше Тредголд[457]. Преувеличивая влияние реформы на экономическое развитие страны, авторы работ на эту тему остаются во власти шаблонной схемы, которая игнорирует главный и наиболее реальный результат столыпинской политики – обострение социальных противоречий в деревне и
Лишь сравнительно недавно появился на страницах американских работ русский рабочий. Его появление было, можно сказать, знамением времени – и в смысле обращения к тем сторонам истории нашей страны, которым отказывала в признании эмигрантская русистика, и в смысле поисков более современной аргументации тезиса о неприемлемости и необязательности для Запада «русского пути». Основной мотив работ последних лет, которые признают существование рабочего вопроса в России, – возможность решения этого вопроса нереволюционными средствами. Примером может служить здесь серия статей Г. Римлингера о рабочей политике царизма[458]. Римлингер не отбрасывает фактов. Он отмечает, что положение рабочих в описываемую им эпоху «было ужасающим». Он признает, что сама действительность – развитие промышленности и возрастающая острота социальных проблем были основным фактором, заставившим царское правительство сделать первые попытки «решить» рабочий вопрос. Он отмечает, что изданные с этой целью законы лишь в очень небольшой степени регулировали отношения между рабочим и предпринимателем, и вынужден признать беспомощность и ограниченность царского законодательства. Вместе с тем Римлингер продолжает выискивать «доказательства» того, что якобы только особые русские условия «вымостили дорогу к революции». Автор всерьез утверждает, что «русский путь» решения рабочего вопроса по необходимости состоял в усилении тайной полиции и репрессий, ибо «западное» решение – фабричное законодательство по английскому образцу – не соответствовало условиям России. «…Позволить вчерашним крепостным, этим неграмотным крестьянам, направлять руку, которая секла, было невероятно, несовместимо с русскими социально-классовыми отношениями и политической организацией и не согласовывалось с патерналистическим образцом промышленных отношений»[459]. Читателю внушается мысль: «беда» России в том, что «средние классы были еще слишком слабы, чтобы создать сильную либеральную партию, способную косвенным путем завоевать для рабочих право экономической самозащиты»[460].
Новейшая русистика пытается совместить несовместимое – вводя некоторые факты, противоречащие традиционным представлениям, соединить их с прежней основной идеей. Отчетливее всего это видно в трактовке роли трудящихся классов в освободительном движении. Схема, заимствованная главным образом из либерально-кадетской и меньшевистской историографии, отводит рабочему классу в революции второстепенную роль по сравнению с ролью буржуазии. Решающее значение придается интеллигенции, рабочие изображаются лишь как среда, воспринимающая идеи, привнесенные со стороны. То и дело повторяются утверждения о том, что пролетариат предреволюционной России еще не был собственно классом, ибо это были крестьяне, связанные с общиной, уходившие на заработки в город и возвращавшиеся при первом удобном случае обратно. «Приток рабочей силы в промышленность был недостаточен из-за условий в деревне. Имевшиеся рабочие были необразованы, беспокойны, непостоянны в своих привычках, часто пытались подавить чувство отчаяния и одиночества в алкогольных эксцессах, а в результате возникали абсентеизм, низкая производительность и возмущение против правил фабричной дисциплины», – живописует А. Гершенкрон[461]. Почти ни в одной работе мы не встретим прямого признания того бесспорного, статистически выраженного факта, что в России существовали сложившиеся, потомственные кадры промышленных рабочих[462]. Цитируемые американские авторы далеки от понимания природы и особенностей процесса формирования рабочего класса в России, где, наряду с кадровым пролетариатом, существовала и значительная масса полупролетариев города и деревни; они не могут понять и многообразного значения связей кадровых рабочих с селом.
Кстати, советские историки за последние годы сделали немало для исправления представлений о только положительном значении этих связей, показав сложный
Старая посылка живет и в попытке (свойственной почти каждой новой работе американских русистов) выработать свой рецепт предотвращения давно победившей революции. Именно этим объясняется, в частности, интерес к таким социальным экспериментам царизма, как зубатовщина и гапоновщина. С точки зрения историка, проповедующего тред-юнионистский путь развития общества, русская революция была вызвана субъективной неспособностью власти «противостоять элементам революции с помощью разнообразных методов, более гибких, нежели методы грубой силы»[464]. Если бы правительство сумело использовать в качестве противовеса революции интеллигенцию и даже часть рабочих, если бы оно поддержало «те социальные идеи, которые появились во второй половине XIX века как реакция на экстремизм радикалов»[465], а не запрещало огульно всем, включая консервативную интеллигенцию, обсуждать острые вопросы политической жизни, то ход русской истории мог быть иным. Так пишет К. Тидмарш, пытаясь проанализировать причины неудачи зубатовщины, но подобные высказывания характерны не для него одного.
Вопрос о возможности легализации и «канализации» рабочего движения в России приобрел принципиальное значение для большинства американских историков, интересующихся проблемой социалистической революции. Многие из них придерживаются точки зрения Дж. Уолкина: «Несмотря ни на что, представляется несомненным, что к началу первой мировой войны было положено полезное начало организации тред-юнионов. Тем не менее это было только начало. Накануне революции большинство русских рабочих лишь очень слабо прогрессировало (!) в направлении привилегии и ответственности организованной рабочей силы»[466].
Хроническое ощущение неудовлетворенности, создаваемое непрерывными и бесплодными поисками той «самой главной» случайности, которая привела в России к революции всемирно-исторического значения, вызвало у некоторых американских историков стремление вновь обратиться к вопросу об исторической неизбежности Октября. «Подобно всем широким историческим обобщениям, этот вопрос не допускает ясного, простого и определенного ответа», – пишет М. Флоринский, оценивающий многие события предреволюционной истории России одинаково с Карповичем. Но в отличие от последнего Флоринский признает, что не знает альтернативы тому ходу событий, который имел место в действительности. С одной стороны, говорит он, Октябрьская революция могла быть предотвращена, если бы буржуазии удалось перехватить большевистские лозунги о заключении немедленного мира и передаче всей земли крестьянам. С другой стороны, он отдает себе отчет в том, что это было неосуществимо уже хотя бы потому, что Временное правительство не могло и не хотело проводить политику, которая, по его собственным словам, вызвала бы «ожесточенное сопротивление союзников и либералов»[467].
Некоторые авторы идут дальше. При этом растущее влияние марксизма заставляет их, не принимая это учение целиком и даже отвергая его, заимствовать некоторые черты исторической методологии марксизма. Наиболее интересной попыткой буржуазного историка отойти от сложившегося трафарета, углубить интерпретацию русской истории являются работы Т. Фон Лауэ[468].
Работы Фон Лауэ по существу посвящены вопросу о том, почему оказалось невозможным примирение интересов главных социальных сил русского общества: рабочего класса, крестьянства, буржуазии и царизма. Центральный пункт концепции автора – необходимость быстрой индустриализации России, без которой страна не смогла бы сохранить свой суверенитет по отношению к более развитым капиталистическим странам. Однако, приходит к выводу Фон Лауэ, быстрая и действенная индустриализация в условиях самодержавной власти и засилия феодально-патриархальных пережитков («сильной аграрной традиции», по выражению автора) была невозможна. Интенсивное промышленное развитие требовало мобилизации всех ресурсов страны. Нужна была решимость пойти на большие жертвы со стороны всего населения, жизненный же уровень его был и без того низким. Необходимо было единое напряженное усилие всей страны, подчинение единой цели и единой дисциплине. Это единство (осуществленное, как отмечает автор, в годы первых пятилеток) было недостижимо в раздираемой противоречиями царской России.
Главными из этих противоречий Фон Лауэ считает антагонизм между капиталистами и всем остальным населением, а также противоречия между буржуазией и самодержавием. Суть этих последних противоречий состояла, по Фон Лауэ, в том, что капитализм для своего полного развития нуждался в свободе предпринимательства, правительство же даже тогда, когда оно пыталось стимулировать развитие промышленности, стесняло «частную инициативу». Вместе с тем даже робкие попытки улучшить положение рабочих законодательным путем наталкивались на ожесточенное сопротивление капиталистов. Подробно останавливаясь на зубатовских «тред-юнионистских» экспериментах, автор объясняет их неудачу разногласиями в правительстве, сделавшими его неспособным к решению рабочего вопроса на бисмарковский манер. Сами же разногласия в правящем лагере, конфликт на этой почве между Витте и Плеве, по мнению Фон Лауэ, не случайны. Их источник – обреченность «виттевской» индустриализации. Непосильность вызванных ею расходов, усугубленная активной внешней политикой, ухудшала положение всех классов населения и препятствовала установлению социального мира. Таким образом, острота всех противоречий делала невозможной осуществление индустриализации, не идти же по пути быстрого промышленного развития Россия не могла. «Плодом бедности является бедность, отсталость ее одновременно и результат, и причина отсталости», – пишет автор[469]. В столкновении потребностей социально-экономического развития с объективными условиями России и кроется, по Фон Лауэ, неизбежность революции.
Как видим, концепция Фон Лауэ значительно сложнее традиционных представлений американской русистики. Автор решительно порывает с надоевшими объяснениями огромных исторических катаклизмов глупостью царя или бездарностью чиновников. Он не ограничивается абстрактным взглядом на историческое развитие России, а старается серьезно изучить разнообразный документальный материал. У него есть интересные исследовательские наблюдения. Многие положения Фон Лауэ имеют опору в фактах. Очень многое спорно, но спор (если исключить сомнительные аналогии и «довески») может не переходить те границы, где кончается наука. Конечно, это спор не о частностях, а прежде всего о концепции, о методологии. Основная посылка автора, исходящего из представления о революции как аномалии, явлении, противоречащем «нормальному», «естественному» ходу развития общества, не позволяет Фон Лауэ добраться до корней им же рисуемых противоречий. За причины, сделавшие неизбежной революцию, принимаются некоторые, притом не самые главные проявления их; конфликт в «верхах» оказывается, по сути, фокусом исторического процесса.
Характерно, что всей концепции автора свойствен определенного рода фатализм. По существу Фон Лауэ возвращается к антитезе Россия – Запад, хотя место «русской души» или «русской географии» занимает на этот раз экономический фактор. Не случайно в своем объяснении русской революции автор видит ключ и к процессам, происходящим ныне в «третьем мире». При этом в громадной мере утрачивается исторический подход, требующий не простых аналогий, а включения в анализ, наряду с внутренними условиями,
Такова ситуация в американской русистике. Старые штампы уже не «работают». Даже откровенный антикоммунизм вынужден как-то перестраиваться и гримироваться. От исторического изложения читатель требует убедительности. Кроме того, от историков ждут совета и помощи в проведении практической политики (недаром многие русисты работают советниками Госдепартамента и других правительственных учреждений). Требования объективности и нýжды политики, познавательные и пропагандистские функции истории приходят в данных условиях во все большее столкновение. Весьма характерна в этом отношении большая дискуссия на страницах журнала «Славик ревью»[470], посвященная изучению предреволюционной России.
Инициатор дискуссии Л. Хаймсон решительно отверг «традиционную» точку зрения, будто «во всех основных областях русской жизни между революцией 1905 г. и началом первой мировой войны происходил процесс политической и социальной стабилизации, который, если бы не чрезвычайные трудности, вызванные войной, спас бы Россию от революции или, по крайней мере, от радикальных перемен, последовавших за завоеванием власти большевиками»[471]. Хаймсон отверг и тезис о том, что русское рабочее движение приобрело в предвоенные годы «реформистскую и тред-юнионистскую ориентацию», отметив с указанием на факты, в том числе на данные, содержащиеся в работах В.И. Ленина, «предпочтение, которое рабочие оказывали, по мере приближения войны, большевистским призывам в сравнении с меньшевистскими»[472]. В отличие от многих исследователей Запада, автор признает наличие в России XX в. сформировавшегося рабочего класса, говорит о «трансформации рабочих масс в рабочий класс», видит в пролетариате важнейшую силу освободительного движения. Более того, он говорит о серьезном влиянии, которое оказало рабочее движение накануне войны на полевение «общества».
Главный вывод Хаймсона совпадает с положением многих советских историков о том, что Россия, начиная с 900-х годов и до 1917 г., переживала полосу общей революционной ситуации. «Даже при отсутствии специфических дополнительных трудностей, вызванных войной, может быть под непосредственным воздействием какого-либо другого, чисто внутреннего кризиса, – пишет Хаймсон, – Россия могла пережить радикальный переворот»[473]. Интересно, что уже спустя год после дискуссии, поработав в советских архивах и библиотеках, Хаймсон заявил в своем докладе в Институте истории АН СССР, что ему «было приятно утвердиться в своем мнении (о неслучайности революции. –
Вернемся, однако, к упомянутой дискуссии. Фон Лауэ, о котором шла речь выше, дал на страницах «Славик ревью» резкую оценку состояния американской историографии в обсуждаемом вопросе. «Этот спор находится в том месте, где наука смешивается со всеми грязными вывертами идеологической пристрастности, личным честолюбием, путаной софистикой о свободе и историческом детерминизме, поспешными обобщениями, выведенными из ограниченных фактов, ошибочным идеализмом и эмигрантской ностальгией, которые в течение многих лет сливались с сюжетом»[475]. Будучи давним противником «стабилизационной» концепции, Фон Лауэ ограничился в данном случае кратким суммированием своих взглядов, подчеркнув, что Россию ждал неизбежный и непреодолимый кризис, вызванный, по его мнению, противоречиями между потребностями внутренней и внешней политики. В то же время Фон Лауэ подробно остановился на трудностях изучения чужой страны, проникновения в незнакомый исторический контекст. Эти трудности, по его мнению, вызваны стремлением подогнать русские события под западные мерки, воспринять и описать их в терминах западноевропейского социал-реформизма.
Защитником взгляда о возможности предотвратить Октябрьскую революцию выступил в дискуссии профессор Мичиганского университета А. Мендель. Интересно, однако, что, пытаясь спасти традиционную версию, он вынужден был отойти от примитивной ее редакции, характерной для американских работ 30-х и 50-х годов. Правда, он пытается скрыть факт этого пересмотра и утверждает, что «противопоставление стабилизации и революции, которое делает Хаймсон, ошибочно»[476]. Направление, к которому относит себя Мендель, не отвергает значения стачек и борьбы с остатками самодержавия, а сомневается только в необходимости завоевания власти большевиками[477].
Вместе с тем любопытно, что, критикуя Хаймсона с консервативных позиций, А. Мендель вынужден в некоторых случаях говорить то же, что говорят советские историки. Так, советские историки в значительной мере согласились бы с его возражениями против преувеличенной оценки Хаймсоном значения нового пополнения рабочего класса из деревень в годы первой мировой войны и тезиса о «крестьянской психологии» как важнейшей причине революционного настроения рабочих[478].
Дискуссия в «Славик ревью» посвящена, казалось бы, частному вопросу. Но она затронула более общие проблемы и отразила исподволь назревшие перемены. Вместе с тем эта дискуссия обнаружила и сколь живучи еще старые предрассудки, не существующие отдельно от строя взглядов и склада мышления. А это значит, что без радикального сдвига в сфере общих исторических воззрений американская русистика не в силах будет освободиться от господствовавших до сих пор догм и штампов.
II.
ДОКЛАДЫ И ОБСУЖДЕНИЯ
Нерешенные проблемы изучения социальных революций
Можно ли говорить о нерешенных вопросах в изучении социальных революций? Правомерна ли такая постановка проблемы историками-марксистами в наши дни?
Известно, что в наследии основоположников марксизма-ленинизма содержатся не только кардинальные положения о сущности социальной революции, но и огромное богатство мыслей, суждений, соображений, замечаний, относящихся к множеству революций в различные эпохи и в разных странах. Это наследие нашло свое дальнейшее развитие в документах мирового коммунистического движения последних десятилетий, в марксистской литературе. Однако проблема революции и ее роли в прогрессе человечества по самой сути своей такова, что на каждом повороте истории она требует нового осмысления, новых обобщений. При этом выявление дальнейшей революционной перспективы делает настоятельно необходимым проверку и перепроверку всего накопленного опыта, соотнесения его с меняющимися историческими условиями. Имея в виду как раз историю революции, В.И. Ленин подчеркивал, что она «всегда богаче содержанием, разнообразнее, разностороннее, живее, „хитрее“, чем воображают самые лучшие партии, самые сознательные авангарды наиболее передовых классов»[480].
В наши дни, когда революционный процесс, как по своему масштабу, так и по глубине совершающихся преобразований, превзошел все, что знала история, особенно важно снова и снова обращаться к «живому» опыту революций, критически анализируя то, что сделано в изучении этого опыта. Необходимая предпосылка целеустремленной работы исследователей, интересующихся проблематикой социальных революций, – концентрация их внимания прежде всего на вопросах, решенных не полностью или спорных, требующих новых подходов.
Разумеется, в настоящем докладе не могут быть поставлены все дискуссионные вопросы. Еще меньше следует ждать от докладчика готовых решений вопросов, которые нуждаются в специальном исследовании. Целью доклада не является также обзор состояния историографии революций разных эпох и стран с целью выявления пробелов в их изучении. Задача – в ином. Она сводится к тому, чтобы выделить некоторые, как нам кажется, наиболее существенные методологические проблемы, поставленные жизнью и развитием исторической науки.
Постановка этих проблем является в известном смысле предварительным итогом работы нашего коллектива, результатом новых поисков в изучении социальных революций. Ниже будут рассмотрены три группы вопросов, по которым желательно обменяться мнениями.
Первый круг вопросов касается
Стоит, пожалуй, прежде всего напомнить, что понятием «революция» стали пользоваться для характеристики общественных явлений сравнительно поздно. В литературе второй половины XVII в. революцией называли глубокий государственный переворот. Лишь в ходе и особенно после Французской революции XVIII в. понятие революции наполнилось более широким содержанием, включающим и движение народных масс, и государственный переворот, и идейный сдвиг. В первой половине XIX в. Сен-Симон, а позднее Тьерри, Гизо, Минье сделали попытку объяснить революцию как борьбу классов. В философско-политической литературе стали присоединять к слову «революция» дифференцирующие эпитеты – политическая, социальная, философская, промышленная и т.п. Это различение было приближением к раскрытию содержания, характера революции. Но глубоко осмыслить ее сущность сумели впервые лишь Маркс и Энгельс.
В становлении и развитии марксизма формирование понятия «революция» заняло важное место. При этом первоначально в работах Маркса и Энгельса преобладало представление о
Признавая подвижность, историческую обусловленность понятия «революция», необходимо прежде всего установить известный минимум его содержания, отграничив социальную революцию от других явлений общественной жизни. Не пытаясь дать исчерпывающую дефиницию, напомним лишь важнейшие ее признаки. Социальная революция – коренной переворот в жизни общества, изменяющий его структуру и означающий качественный скачок в его прогрессивном развитии. Характер (объективное содержание) революций, объем решаемых ими задач, их движущие силы, класс-гегемон, формы и методы борьбы, результаты и значение могут быть весьма различными. Они обусловлены как ступенью общественного развития, так и специфической обстановкой конкретной страны. Но революция всегда – активное политическое действие народных масс, в котором соединяются стихийность порыва с сознательной целенаправленностью к осуществлению прежде всего перехода руководства обществом, государственной власти в руки нового класса или новой классовой группировки. Это условие необходимо, ибо только захват и удержание власти дают в руки прогрессивных сил тот «архимедов рычаг», с помощью которого можно осуществить исторически назревшие экономические, социальные, политические, национальные, культурные преобразования.
Следует также отметить, что своей многогранностью, охватом основных сторон жизнедеятельности общества, социальная революция отличается от более узких, частных переворотов, затрагивающих лишь ту или иную отдельную сферу, например, от политических (государственных) переворотов, меняющих только лиц у руководства при сохранении прежней структуры общества и основ политического курса, а также от промышленной революции или, в современных условиях, от научно-технической революции и т.п. В то же время от тех прогрессивных преобразований общества, которые совершаются сравнительно медленно, без прямого участия в них широких народных масс, социальная революция отличается концентрированностью во времени и непосредственностью действий «низов». В этом смысле различают обычно революционные и эволюционные процессы, революцию и реформу.
Все вышесказанное в общем бесспорно для марксистов (отвлекаясь от тех или иных частностей и деталей формулировки), однако при попытке приложить данное содержание понятия социальной революции к тем или иным конкретным явлениям истории человечества мы наталкиваемся на определенные трудности, порождающие споры.
Прежде всего нужно обратить внимание на то, что во многих учебниках исторического материализма укоренилось (особенно со времени появления «Краткого курса истории ВКП(б)») определение социальной революции как «закона перехода от одной общественно-экономической формации к другой». Впрочем, очевидная неприменимость его к переходу от первобытно-общинного строя к классовому заставила в последние годы многих авторов внести в это определение существенную оговорку. Так, ныне в ряде учебников, а также в брошюре Д.И. Даниленко «Социальная революция» сказано, что социальная революция есть «закон перехода от одной
Во-первых, остается невыясненным, какой же характер носил переход человечества от первобытно-общинного строя к классовому? Был ли он процессом революционным, т.е. содержащим крупные качественные сдвиги, или нужно (раз там не было социальной революции) считать его процессом только эволюционным? Впрочем, думается, никто из марксистов не станет отрицать того, что такие явления, как выделение человека из мира животных, складывание и разложение родового строя, появление общественного разделения труда и частной собственности, наконец, образование классового общества и государства, были грандиозными
Во-вторых, переход от рабовладельческого строя к феодальному в этом случае безоговорочно относится к числу социальных революций. Это положение представляется дискуссионным. Историки отказались от распространенного в конце 30-х – начале 50-х годов тезиса о «революции рабов» (в некоторых учебниках по историческому материализму он, впрочем, сохраняется)[484].
Вместе с тем многие советские историки считают весь сложный клубок социальных процессов, потрясших Западную Европу в первые века нашей эры и проложивших заметный рубеж между рабовладельческим строем и феодализмом, социальной – антирабовладельческой – революцией[485]. Некоторые авторы полагают, что и в ходе развития самого античного рабовладельческого общества имели место социальные революции; они ссылаются при этом на отдельные высказывания Энгельса[486]. Однако, не говоря уже о том, что объектом исследования являются, как правило, лишь страны Средиземноморья, а этого (при всем значении данного региона) недостаточно для доказательства всеобщей закономерности, исследователи сами обращают внимание на то, что не все процессы «укладываются» в схему, заимствованную из опыта более поздних революций[487].
В-третьих, рассмотрение социальной революции как «закона перехода» выключает из анализа, с одной стороны, те революции, которые (даже будучи успешными) не знаменовали перехода от одной формации к другой, а решали более ограниченные задачи, с другой – те, в общем не так уж редкие «случаи», когда переход (например, от феодализма к капитализму) происходил без революции (во всяком случае без победоносной революции).
Наконец, приведенная формула уязвима и в том отношении, что безоговорочно относит социализм к классовым общественным формациям, тогда как здесь требуется ряд существенных оговорок.
Как же разрешить противоречие между всеобщностью понятия «социальная революция» и неизбежной ограниченностью его приложения к историческому процессу? По-видимому, мы стоим перед альтернативой: либо следует настолько расширить понятие (вместе с тем сузив, обеднив его содержание), чтобы оно было применимо ко всякому переходу от одной формации к другой, в том числе от первобытно-общинного к классовому обществу, либо признать, что социальная революция свойственна лишь определенному этапу исторического развития.
Первое предложение, по сути дела, сводит социальную революцию только к «революции производственных отношений», элиминирует из социальной революции революцию политическую. Сомнительно, чтобы такое решение было продуктивным.
Второй путь представляется единственно плодотворным, ибо позволяет выявить динамику развития социальной революции. Проблема генезиса социальной революции в марксистской литературе еще недостаточно разработана. Ограничусь поэтому лишь самыми общими соображениями, формулированием гипотезы, нуждающейся в дальнейшей разработке.
Исходным пунктом для нас является положение, что социальная революция не адекватна революционному процессу в целом. Последний, будучи наиболее активным, динамичным видом исторического творчества (по сравнению с эволюционным процессом), не может не порождать большого разнообразия форм своего проявления. Революционные сдвиги и переломы, происходившие в эпоху становления человеческого общества, развития первобытно-общинного строя и перехода к классовому обществу, были такими проявлениями революционного процесса, которые не приобрели
В недрах классовых обществ древности, особенно при античном рабовладельческом строе, появляются уже такие противоречия в сфере производства и распределения, в политических и идеологических отношениях, которые порождают разнообразные формы борьбы и методы разрешения конфликтов: более или менее радикальные реформы, гражданские войны между группировками рабовладельцев, преобразования политического строя и смена государственных форм, восстания рабов, движения крестьян и т.п. Многие из этих социальных потрясений и переворотов не только внешне подобны социальным революциям более позднего времени, но и действительно несут в себе определенные элементы социальной революции. Дальнейшие исследования специалистов, освободившихся от давления схемы, побуждавшей их к вольной или невольной модернизации, смогут, очевидно, выявить, где, когда и в какой мере проявлялись те или иные элементы[488].