Как много в этом тексте тайн. «Юному Лайзеру» было тогда восемнадцать лет. Сбежал из дома? Уехал с согласия родителей? Что он делал в Варшаве в невеселом 1849 году? Той весной город кишел полицией и солдатами: они охраняли двоих монархов, царя Николая I и австрийского императора Франца-Иосифа, которые совещались во дворце в Лазенках, как подавить длящееся уже больше года венгерское восстание – последний сполох Весны народов. Стены и заборы запестрели плакатами с обращением наместника Царства Польского, князя Ивана Паскевича, к российской армии; он призывал солдат подавить тот самый бунт, который они за восемнадцать лет до того усмирили в Польше и который снова вспыхнул в Венгрии.
Восемнадцать лет, минувшие со времени ноябрьского восстания, сопровождались постоянными царскими репрессиями. Царь отменил Конституцию 1815 года, ликвидировал сейм и польские войска; тысячи солдат перевели в российскую армию, участников и организаторов восстания приговорили к ссылке в Сибирь с конфискацией имущества. Университет и Общество друзей наук закрыли, а поскольку общественное волнение все не утихало, то ввели военное положение. В столице можно было увидеть воочию, как власть расправляется с непокорными. На Жолибоже и Праге снесли сотни домов, чтобы построить Цитадель и форты. Знаменитый Десятый павильон Цитадели поглощал очередные поколения бунтовщиков. Из его камер люди отправлялись на виселицы, расставленные по склонам у крепости.
Но вряд ли Лейзор, прибывший из провинции, раздумывал обо всем этом. У него были свои заботы. Столица защищалась от наплыва евреев. Каждый приезжающий туда еврей должен был уплатить «билетный налог» – сбор за каждый день пребывания в городе. От этой обременительной и несправедливой обязанности освобождались лишь несколько групп еврейского населения, в том числе ученики государственных школ. Быть может, юноша хотел учиться в Варшаве? Правда, высшие учебные заведения были ликвидированы, но по-прежнему работали средние школы, которые отличались высоким академическим уровнем: Юридическо-педагогические курсы, Медико-хирургическая академия, Школа изящных искусств.
Может, он интересовался искусством? В столице процветала разношерстная артистическая богема, состоявшая из талантливых авторов и поклонников, что терлись возле них. Возможно, он вращался в этих кругах, где и познакомился с тем самым художником-портретистом, судя по фамилии, немцем. Он ли убедил юношу перейти в протестантство, или это англиканские миссионеры – их посылало британское Библейское общество, – развернувшие весьма бурную деятельность по всему миру, в том числе и среди восточноевропейских евреев?
А может, он влюбился в нееврейскую девушку? На землях российской аннексии было запрещено регистрировать браки между христианами и иудеями. Добиться ее руки он мог, лишь крестившись. Католичество приблизило бы его к полякам, но евангелизм был более доступным и предъявлял неофитам меньшие требования. Заполучил ли юноша свою возлюбленную? Была ли пара счастлива? Типичный сюжет для бытового романа той эпохи.
Я пишу о произошедшем без должного почтения, но мне жаль миссионеров. Решения, принятые восемнадцатилетними юнцами, редко бывают зрелыми, и взрослые должны это учитывать. Хотя, разумеется, могло быть и так, что Лейзор пережил глубокое духовное перерождение. Однако вероятнее, что он хотел сбежать от своего еврейства, проникнуть в мир христиан, стать равноправным членом общества, жить где хочется, делать что хочется, достичь в жизни – как ему казалось – большего.
Чтобы принять такое решение, требовались большая отвага и богатое воображение. Еврей, переходящий в христианство, отказывался не только от прежней религии, но и от целой системы ценностей, которую заключал в себе иудаизм. В новой жизни он чувствовал себя совершенно потерянным, лишенным компаса – как монах, покинувший монастырь. И с изумлением обнаруживал, что польское общество отнюдь не ждет его с распростертыми объятиями. Напротив: крещеный еврей, особенно если он не был богат, продолжал сталкиваться с неприязнью и презрением. А «свои» называли его мешумадом («выкрестом») и считали предателем. В результате обрывались его семейные и дружеские узы. Переменив религию, он уже нигде не мог чувствовать себя как дома, в душе его навсегда оставались незаживающие раны. Подобный выбор в те времена совершали в основном люди зрелого возраста, сознававшие, чт
Бедный Людвик. Он не хотел быть Лейзором и Элиезером. Думал, новое имя изменит его судьбу к лучшему. Наверняка у него были какие-то чаяния, надежды на будущее. Исполнились ли они? Биографическая заметка сухо сообщает: «О жизни и деятельности Людвика Гольдшмита нет никаких сведений»{16}.
Поступок старшего сына, должно быть, глубоко ранил доктора Гольдшмита, но не изменил его взглядов. Он по-прежнему считал, что не может отгораживать своих детей от польского общества. Поэтому Иосиф, которого теперь называли Юзефом, ходил в государственную начальную школу в Грубешове, впоследствии его отправили в Люблин, в государственную гимназию. Годы учебы мальчика пришлись на беспокойное время перед январским восстанием. Хотя в 1855 году новый царь, Александр II, вступая на престол, лозунгом «Оставьте мечтания!» предостерег общественность, чтобы та не питала никаких иллюзий, однако отмена военного положения, амнистия для политических заключенных, ослабление цензуры – все это пробуждало в поляках надежду на то, что антипольская политика смягчится, а в евреях – надежду на равноправие.
Примиренцы уговаривали народ сохранять терпение, а тем временем в угрюмой «паскевичевой ночи» – так прозвали эпоху между восстаниями – выросло новое поколение. Молодые не хотели ждать уступок, они требовали, чтобы польский язык, польские школы и университеты были восстановлены; они организовывали патриотические манифестации и отмечали национальные праздники.
В Люблине дело доходило до антицарских демонстраций, в которых участвовали школьные товарищи Юзефа. Религиозный характер этих собраний и шествий, публичные молитвы и традиционные литургические пения не останавливали евреев, желавших выразить свою солидарность с поляками.
Ровесник Юзефа, выходец из еврейской семьи Александр Краусгар в 1860 году учился в варшавской гимназии и вместе со своими еврейскими товарищами участвовал в национальных торжествах. Много лет спустя, уже будучи полностью полонизированным адвокатом, историком, публицистом, он вспоминал: «Мы жили с ощущением великого восторга, гордые тем, что нас считают людьми, заслуживающими звания патриотов».
Моей будущей прабабке Юлии, дочери торговца солью Исаака Клейнманна, было шестнадцать лет, когда случилась эта трагедия: 27 февраля 1861 года на Замковой площади в Варшаве царские войска атаковали идущих манифестантов, убив пятерых человек. Юлия запомнила знаменитые похороны погибших, когда за гробами шли представители духовенства всех конфессий, среди них главный варшавский раввин Бер Майзельс и проповедники – Маркус Ястров и Исаак Крамштик. За ними двигалась стотысячная толпа: «Шли рядами, взявшись под руку, католики, евреи, протестанты, шляхта, ремесленники, рабочие, профессиональная интеллигенция, словом – горожане всех мастей, в братском согласии и образцовом порядке».
В храмах всех конфессий шли траурные богослужения в память о погибших. Так, в реформистской синагоге на Налевках Исаак Крамштик обратился к собравшимся на польском:
Наша родина – здесь <…>, где силы наши окрепли, где зреют плоды наших дел, где улыбается наша юная надежда, где научились мы понимать свой разум, слышать свое сердце, – там, братья, там находится страна, которую мы должны любить. <…> Так соединимся же в любви к этой стране с нашими собратьями-иноверцами, вступим вслед за ними на путь просвещенья и цивилизации, на путь науки и толерантности. <…> Направим же усилия на то, чтобы снести все преграды, что столько веков разделяют жителей одной страны, детей одной земли.{17}
Была ли среди его слушателей невысокая, кудрявая, энергичная девушка шестнадцати лет от роду – моя будущая прабабка? Слова проповедника стали ее жизненным кредо; они пробудили или же укрепили в ней незыблемую уверенность в том, что сама она – часть этой страны. До конца жизни прабабушка с волнением рассказывала, что, когда католическая церковь объявила национальный траур, все женщины в семье Клейнманнов надели черные платья, черные шляпы с черными перьями, черные украшения, а младшие сестрички, тоже одетые в черное, возили в колясочках, выкрашенных в черный цвет, кукол в черных нарядах.
8 апреля 1861 года царские солдаты снова открыли стрельбу по демонстрантам на Замковой площади, убив и ранив сотни людей. В тот день еврейский гимназист Михал Ланды поднял крест, выпавший из руки застреленного монаха, и погиб от русской пули с крестом в руке. Этот случай вдохновил Норвида на создание известного стихотворения «Польские евреи».
Патриотический порыв возрастал, ответом на это стало ужесточение царских репрессий. Каждый национальный праздник знаменовался торжественными шествиями. Солдаты стреляли в людей на улицах, но от этого общественность становилась еще решительнее. 14 октября 1861 года российские власти объявили военное положение. Запрещенные уличные манифестации переместились в костелы. Солдаты врывались и туда, выгоняя молившихся людей. Архиепископская курия приказала закрыть костелы. В знак солидарности закрылись и церкви евангелистов, а также синагоги и молельные дома.
Тогда по приказу царя были арестованы люди, ответственные за эту акцию: главный раввин Бер Майзельс и проповедники Маркус Ястров и Исаак Крамштик. Крамштика посадили в бобруйскую крепость, он вернулся через полгода; свою гражданскую деятельность он не прекратил.
Он – сын уцелевшего в пражской резне Самуэля Крамштюка, рожденный в 1814 году, – являл собой типичный пример очень распространенной среди евреев влюбленности в польскую культуру. Он воспитывался согласно суровым религиозным правилам, до восемнадцати лет почти не говорил по-польски. В 1832 году, наперекор воле родителей, поступил в варшавскую Школу раввинов, которая не вызывала одобрения среди ортодоксальных евреев – по их мнению, ее учащиеся из религиозных людей становились светскими и ополячивались. Действительно, преподавание на польском языке, обязанность носить европейские костюмы, патриотическое воспитание привели к тому, что за тридцать лет своего существования школа не выпустила ни одного раввина, зато ее выпускники образовали интеллектуальную элиту нового еврейского общества.
Крамштик так хорошо овладел польским языком, что по окончании школы преподавал Талмуд на польском, инициировал постройку реформистской синагоги на Налевках и стал первым варшавским проповедником, читавшим проповеди по-польски. Когда вспыхнуло январское восстание, его во второй раз сослали в российскую глубинку, где он провел четыре года. Вернувшись, он уже не мог работать ни проповедником, ни учителем. Он писал тексты проповедей, переводил фрагменты Талмуда с древнееврейского на польский, опубликовал работу об основных положениях иудаизма. Крамштик писал прекрасным языком, который порой звучит как настоящая поэзия:
Жизнь человеческая есть тень, что исчезает без следа, – сказано в Священном Писании. О какой тени идет речь? Тень ли это башни или дерева? Тень, что задерживается на время? Нет! Это тень птицы в полете; птица улетит, и не останется ни птицы, ни тени.{18}
У Крамштика не было особого времени и возможности воспитывать чужих детей, но своими детьми он мог гордиться. Сыновья Марчели и Феликс стали адвокатами, Зигмунт и Юлиан – врачами, Станислав – физиком и натуралистом. Для нашей истории важен Юлиан; ему было десять лет в 1861 году, когда Исаака арестовали в первый раз, а в будущем ему предстояло сыграть значительную роль в жизни Генрика Гольдшмита. Будущий сын Юлиана, внук Исаака – художник, погибший в гетто, Роман Крамштик.
После того как было объявлено военное положение, революционное движение спустилось в подполье. Среди заговорщиков зрела идея вооруженного восстания. На тайном совете было решено начать восстание в ночь с 22 на 23 января 1863 года. Манифест, призывавший народ к бою, был обращен ко «всем сынам Польши, независимо от веры и рода, происхождения и сословия».
Юзефу Гольдшмиту тогда было девятнадцать лет. Он не убежал «в леса», как многие его сверстники – например, Александр Гловацкий, будущий Болеслав Прус, тоже грубешовец и ученик люблинской гимназии. Если в семье Гольдшмитов случались споры на эту тему, то наверняка побеждало мнение, что мальчик должен учиться, а не губить свою жизнь легкомысленным поступком. Однако атмосфера, царившая в его семье, породила в нем потребность в общественной деятельности. Юзеф поступил на работу в люблинскую «охронку» (тогдашнюю разновидность детского сада) для еврейских мальчиков, где детей готовили к государственной начальной школе. В этом поступке чувствуется влияние отца, его рассказов о невзгодах, пережитых им на пути к знаниям. А еще чувствуется вера в то, что польско-еврейские трения прекратятся, когда евреи преодолеют свою враждебность к светскому образованию.
С некоторым высокомерием, свойственным его возрасту, Юзеф доказывал в своем письме в «Ютшенку», новый польскоязычный еженедельник для евреев:
Все мы жалуемся, кричим, что большинство наших единоверцев так сопротивляются просвещению, и забываем о том, что корень зла – в нас самих. Ведь те, кто получил какое-либо образование, по большей части, несомненно, нарушают многие предписания, столь важные для народа. Неудивительно и то, что набожная еврейка не решается отправлять ребенка в школу, опасаясь, как бы он не приобрел там, заодно со знаниями, непочтительности, а затем и неверия. В наших силах сломать преграды, отделяющие нас от ортодоксальных братьев, посредством строгого соблюдения хотя бы главных религиозных обязанностей, чтоб уничтожить это ошибочное – а между тем имеющее множество сторонников – мнение, будто образование противостоит религии. Если же мы будем соблюдать религиозные предписания, пусть даже на первый взгляд незначительные и, возможно, порой стесняющие нашу деятельность, – то обретем их доверие и влияние на их помыслы, а тем самым облегчим прогресс и распространение науки, и тогда перед просвещением отступят религиозная нетерпимость и ненависть, словно твердые льды перед лучами весеннего солнца{19}.
Письмо напечатали в 1863 году. Восстанию предстояло длиться еще восемнадцать месяцев; с самого начала оно было обречено. Александр II беспощадно мстил. Тысячи людей были казнены. Десятки тысяч сосланы в Сибирь. Имущество осужденных конфисковали. Название «Царство Польское» сменили на «Привисленский край». Польские учреждения закрыли или же русифицировали. Официальным языком в школах и конторах стал русский. Искалеченное, оглушенное бедой общество погрузилось в траур.
Вот в какой атмосфере взрослел молодой грубешовец. В двадцать два года он окончил юридические курсы при люблинской гимназии и в 1866-м переехал в столицу, чтобы поступить в Варшавскую Главную школу на юридический факультет. Варшава, «вечно полная шума, суматохи и грохота», оглушила его. Свои впечатления он поверял редакции нового, только что возникшего польскоязычного еженедельника «Израэлита»:
Кто впервые в жизни надолго разлучился с родителями, родными и друзьями, кто впервые покинул отеческий дом, в котором провел приятнейшие годы свои, – легко поймет, что я чувствовал, внезапно оказавшись чужим, одиноким посреди многолюдной столицы, оторванным от всех, кого люблю и кто любит меня. Погруженный в эти мысли, я отправился к ступеням Наивысшего Трона, чтоб хотя в молитве соединиться с теми, кого оставил далеко позади. Я пришел в Синагогу на Даниловичевской улице. Трудно передать впечатление, что произвел на меня этот прекрасный Храм Похвалы Божией. <…> Вскоре зазвучало прекрасное мелодичное пение. Неизъяснимым очарованием была полна эта мольба{20}.
На основе процитированных мной писем можно воссоздать психологический портрет молодого Юзефа. Он писал на чистом польском языке; вероятно, в люблинской гимназии у него были требовательные преподаватели. Он читал журналы для полонизированных евреев. Ходил в реформистскую синагогу на Даниловичевской, слушал проповеди раввина Исаака Цилькова на польском. Но не стремился стать поляком. Ощущал себя евреем и чувствовал обязательства по отношению к своему еврейству. Он был религиозным человеком. И считал, что светское образование не противостоит вере предков. Юзеф, равно как и редакция и читатели «Израэлиты», полагал, что необходимо приложить все усилия, чтобы стало возможно дружное польско-еврейское сосуществование на одной земле.
Он хлопотал о создании в Варшаве начальной школы для еврейских мальчиков, которая заменила бы хедер и в которой вместо иудаизма преподавали бы польский язык. Во время вспышки холеры в столице Юзеф принимал участие в добровольческих спасательных комиссиях. Его репортажные описания эпидемии, бушующей в варшавских бедных кварталах, можно найти в повести «Дочь торговца. Сцена из времен последней эпидемии в Варшаве», вышедшей в 1868 году. Книга посвящена «Тени Возлюбленной Матери, Анны Гольдшмит, в знак глубокого почтения и привязанности» – Хана не дождалась публикации. Она умерла за год до этого.
У Юзефа были литературные амбиции. Он хотел создать издательскую серию «Портреты знаменитых евреев XIX века», чтобы показать читателям пути, которыми те шли «к признанию, уважению и внутреннему удовлетворению от жизни, прожитой с пользой»{21}. Свое первое произведение из этой серии, «Сэр Мозес Монтефиоре», изданное за собственный счет, он посвятил «Дорогому Отцу, доктору медицины, в знак сыновней любви».
В 1869-м в результате послевосстанческих репрессий Варшавскую Главную школу ликвидировали, а вместо нее создали Императорский университет. Там в 1870 году Юзеф Гольдшмит получил степень магистра юридических наук, написав дипломную работу «Лекции по бракоразводному праву согласно библейско-талмудическим положениям, с общим обзором их развития, с учетом обязательных предписаний», которая была отмечена высокой оценкой. Эту работу издали книгой. Окончив обучение, Юзеф стажировался в люблинском суде, но вместо того, чтобы осесть в родных краях, переехал в Варшаву, где и остался работать присяжным поверенным.
Младший из братьев, Янкель, изменивший имя на Якуб, тоже ходил в начальную школу в Грубешове, а потом в люблинскую гимназию. Его товарищами были Александр Гловацкий – будущий Болеслав Прус, – родом из Грубешова; Александр Свентоховский, идейный лидер варшавских позитивистов[11], и Юлиан Охорович, писатель и публицист. Может быть, под их влиянием, а может – под влиянием старшего брата Якуб рано начал пробовать себя на литературном поприще. Юлиан Охорович в своих воспоминаниях о гимназии рассказывает: хотя многие ученики в школе писали, но печатали только их прославленного друга Якуба Гольдшмита, «убежденного идеалиста».
Якуб был человеком с широким кругом интересов. В 1876 году он опубликовал цикл рассказов под названием «Из еврейской жизни. Сцены и наброски». Он переписывался с Юзефом Игнацием Крашевским[12] и посылал ему на суд свои работы. Печатался в еврейских и польских газетах, издавал очень популярные в то время еврейские календари, переводил с немецкого. Следуя примеру брата, работал над биографиями выдающихся евреев. По заказу Матиаса Берсона – банкира, филантропа, общественного деятеля, покровителя еврейской культуры – составлял историю люблинского кладбища. Вместе с братом собирал произведения искусства, исторические документы, рукописи для будущего варшавского музея еврейской культуры.
В своих публикациях он призывал к сближению поляков и евреев – «одной земли жителей» – путем взаимопознания, толерантности к национальным различиям, использования способностей обоих народов для общего блага. Объяснял, как несправедливо и вредно укоренившееся в Польше презрение к евреям. Верил, что разумное воспитание приносит добрые плоды. Подчеркивал: «Всегда и везде педагогические вопросы <я ставил> на первое место»{22}. Как и Юзеф, он хлопотал об организации польских начальных школ для еврейских мальчиков. Этой цели должны были послужить его гонорары за книги. Он стал одним из учредителей вечерней школы для еврейской молодежи.
Оба брата Гольдшмиты унаследовали от отца, Герша, наивную веру девятнадцатого столетия, что когда исчезнут языковые и цивилизационные барьеры, то «еврейский вопрос» будет наконец решен. Больно думать, что многолетние труды поколений подытожил в своем «Дневнике» последний в роду Гольдшмитов, в середине двадцатого века запертый в Варшавском гетто, где «еврейский вопрос» дожидался своего «окончательного решения».
После смерти Ханы грубешовское гнездо начало распадаться. Хотя Герш женился во второй раз, но и он вскоре умер, дожив до шестидесяти восьми лет. Дочери вышли замуж. Миндля-Магдалена стала пани Рейнер. В своем садике она вырастила малину, по вкусу которой Корчак так тосковал в гетто. По инициативе Марии Гольдшмит, впоследствии Пистоловой, был построен грубешовский приют имени супругов Гольдшмит – «для десятка стариков обоего пола, иудейского вероисповедания». Для этой цели городские власти выделили площадь возле больницы, основанной Гершем. Газета «Израэлита» сообщала: «Память о благой многолетней деятельности доктора Гольдшмита и его супруги <…> еще жива и будет долго жить среди горожан, которые, благодарно и растроганно вспоминая заслуги скромного при жизни благодетеля, в большом количестве присутствовали на открытии сего учреждения»{23}.
Такое ощущение, что со смертью старых Гольдшмитов закончился некий недолгий этап в жизни семьи – этап оптимизма, исходившего от Герша. Как все люди, достигшие всего собственными силами, он доверял жизни. Следующее поколение, представители которого в молодости ни в чем не нуждались, оказалось намного слабее в психологическом плане, хотя на первый взгляд преуспевало.
Юзеф был уважаемым варшавским адвокатом. Он хорошо зарабатывал. Читал лекции по бракоразводному праву в рамках иудейского закона. Доходы от лекций шли на то, чтобы еврейские дети из неимущих семей могли поступить в школу. Одну из таких лекций, озаглавленную «Брак с юридической и бытовой точки зрения», он прочел в Калише в 1874 году. В том же году женился на калишанке Цецилии Гембицкой, «девице двадцати лет от роду». Цецилия родилась в почтенной еврейской семье. Ее отец, Адольф Гембицкий, был солидным купцом, известным своей филантропической и общественной деятельностью. Мать невесты, Эмилию из дома Дайчеров, повсеместно любили и уважали. Свадьбу сыграли по иудейскому обычаю в присутствии раввина, у нотариуса в Калише.
Молодые супруги уехали в Варшаву и поселились на улице Белянской. В 1875 году у них родилась дочь, которую назвали Анной, в честь покойной Ханы Гольдшмит. Три или четыре года спустя дождались сына.
4
Солнце или дождь?
Завтра мне исполняется 63 или 64 года. Отец несколько лет не оформлял мне метрику. Я пережил из-за этого несколько тяжелых минут. – Мама назвала это преступной небрежностью: как адвокат, отец не должен был затягивать дел с метрикой.
22 июля 1878 года, в понедельник, стояла хорошая погода. «После печальных дней дождя и хмури солнце пресветлым своим лучом развеселило природу. Кто мог, тот поспешно выбирался на свежий воздух. То был благословенный день для извозчиков, владельцев загородных ресторанов, директоров летних сцен. Места увеселений были переполнены до самого вечера. Саксонская Кемпа являла собою людской муравейник. Бесчисленные толпы вершили паломничество к очаровательным Лазенкам. В Долине Швейцарской Бильзе играл для двух тысяч слушателей», – писал «Курьер варшавский». Матиас Берзон, председатель совета больницы Берсонов и Бауманов – больницы для еврейских детей, располагавшейся в угловом доме по адресу Слиская, 51/Сенная, 60, – объявил, что с трех до пяти часов пополудни больница принимает самых бедных детей независимо от вероисповедания. Доктор Юлиан Крамштик сообщил, что он как городской врач переходит работать в эту больницу. В дешевой столовой на улице Фрета в тот день беднякам выдавали жареную говядину, крупяной суп и капусту.
А 22 июля 1879 года, во вторник, лил дождь. «На нашей памяти еще не бывало такого пасмурного лета. Дожди за дождями. Уныло. Грустно. Висла сильно поднялась. Уровень воды в реке достиг восьми футов. Ожидалось, что вода будет подниматься и дальше. Озябшие, промокшие варшавяне прятались от дождя в битком набитых кондитерских. У Лурса в “Отеле Европейском”, у Семадени на углу Крулевской и Маршалковской, у Бликли на Новом Святе», – рассказывал «Курьер цодзенны».
Михал Глюксберг – продавец книг и издатель, улица Новы Свят, 55, – сообщал, что у него на складе имеется Святое Писание: Ветхий и Новый Завет, издание, одобренное Папским престолом, с двумястами тридцатью иллюстрациями Гюстава Доре. Бернхард Клингсланд распродавал ниже себестоимости шелковый товар и кружева на улице Нецалой, возле Саксонского сада. Его дочери Мелании исполнилось три года. В будущем она станет известной художницей Мелой Муттер.
22 июля 1878 или 1879 года, в понедельник, а может – во вторник, в солнечный или дождливый день, в семье Цецилии и Юзефа Гольдшмит родился мальчик, которому предстояло стать Янушем Корчаком. Согласно еврейской традиции, родители решили назвать его в честь дедушки. Они верили, что мальчик унаследует от деда ум, таланты и добродетели. Но время было не то: прогрессивные евреи сознавали, что нужно давать детям польские имена, чтобы те не чувствовали себя чужаками в польском обществе. Консерваторы возражали, что подобная перемена ослабит столь важную для рода память о предках. Гольдшмиты выбрали компромиссное решение: в качестве религиозного, традиционного имени выбрали «Герш», для светской жизни – «Генрик». Не обошлось без колебаний. Корчак писал в «Дневнике»: «Отец имел право назвать меня Генриком, так как сам получил имя Юзеф. <…> И все-таки он колебался и оттягивал»{24}.
Имя, как можно догадаться, он получил при обрезании. Касаясь этой темы, которую тактично обходят стороной биографы Корчака, я беспардонно влезаю в интимные сферы жизни. Это потому, что мне хотелось бы представить себе атмосферу в доме Гольдшмитов. Моя мать писала, что там царили «исключительно польские обычаи», что «ассимиляция происходила быстро и при этом основательно». Она упрощала этот сложный процесс, умалчивала о том существенном этапе, когда родители были еще польскими евреями, а дети вырастали уже поляками еврейского происхождения. Ведь это относится и к истории нашей семьи. Моя прабабка, Юлия Клейнманн, вышла за австрийского еврея Густава Горвица, но и после свадьбы по-прежнему жила в Варшаве. Пока был жив Густав, сын венского раввина, в семье строго соблюдались иудейские порядки. Когда он умер, вдова решила, что отныне своих девятерых детей она будет воспитывать на польский манер.
Но разве можно за один день отречься от своей принадлежности? Без сожалений избавиться от еврейского Бога, религиозных привычек, традиционного поведения? Разве такой шаг не оставляет в душе болезненных следов? Моей бабушке Янине, дочери Густава Горвица, было восемь лет, когда умер ее отец, но она хорошо запомнила правила, которых в доме придерживались при жизни отца, субботние обряды и праздничные торжества. Однако в воспоминаниях, написанных после Второй мировой войны, она не посвятила этому ни слова. Она лишь утверждала, вопреки очевидности, что ее семья ничем не отличалась от польских семей. А рассказывая о том, как она еще пансионеркой увлеклась польской литературой, с каким вдохновением декламировала на тайных посиделках польскую патриотическую поэзию, бабушка давала понять, что всегда чувствовала себя прежде всего полькой.
Антисемитские выпады сделали свое дело, на веки веков связав понятие еврейства со средневековыми суевериями, отсталостью, дефектами характера. Поэтому евреи стирали из своей памяти следы прошлого, жизни до ассимиляции. Ополячивание семьи Корчака казалось моей матери гуманистическим долгом, признаком цивилизованности, очеловечиванием. А ведь меценат Гольдшмит, хоть он говорил и писал по-польски, считал себя евреем, не поляком. Светская жизнь в столице смягчила строгие порядки, которые он вынес из родительского дома. Он стал равнодушен к религии. Но по-прежнему соблюдал основные предписания иудаизма. Может, из соображений выгоды? Он был специалистом по иудейским бракоразводным процессам. Имел дело с ортодоксальными евреями. Проявив безбожность, он потерял бы клиентуру. Маловероятно, что он не приобщил сына к главному завету иудаизма – обрезанию.
В 1934 году Корчак писал маленькому Дану Голдигу, внуку своих друзей, живших в Палестине:
У меня пропало столько разных бумаг, но сохранилось письмо раввина, который меня благословил, когда я родился{25}.
Раз он хранил эту памятку в течение пятидесяти с лишним лет, то, должно быть, придавал ей значение и верил в силу благословений. А семейная легенда гласила, что автором письма был сам главный раввин Парижа, знакомый Юзефа Гольдшмита, который поздравил его с рождением сына и сказал, что ребенок станет великим мужем рода Израилева{26}.
Но почему мы не знаем точной даты рождения? Почему меценат Гольдшмит несколько лет не оформлял Генрику метрику? Согласно законодательству Российской империи, ребенка надлежало записать в книгу записи актов гражданского состояния в течение восьми дней с момента его появления на свет. Государство не было отделено от Церкви, и регистрация происходила в религиозных общинах. Христианские браки, рождения и кончины записывались в церковно-приходские книги. В случае с иными вероисповеданиями акты гражданского состояния регистрировал полицейский, представитель земской стражи при помощи духовных лиц данного вероисповедания. Для иудеев процедура была такова: отец в присутствии двух свидетелей сообщал дежурному раввину о рождении ребенка. Раввин, подтвердив (если речь шла о мальчике), что над новорожденным были совершены надлежащие религиозные обряды, вручал отцу свидетельство, на основе которого полицейский записывал ребенка в книги и выдавал акт регистрации рождения, где значилось вероисповедание.
Можно было окрестить ребенка. Но евреи, даже ассимилируясь, зачастую считали, что подобный поступок есть публичное лицемерие; что их сородичи, переходя в христианство, делают это только ради материальных благ, ради карьеры. Мои близкие тоже не хотели таким способом добиваться милостей от польского общества. По документам они оставались иудеями, хотя с иудаизмом их уже ничто не связывало.
Отец Корчака не был так заражен бациллой полонизации, как моя прабабка. Неслучайно из-под его пера вышел биографический очерк «Сэр Мозес Монтефиоре». Этот еврейский филантроп и финансист, впоследствии пожалованный титулом баронета, друживший с королевой Викторией и другими великими людьми эпохи, хлопотал о том, чтобы улучшить условия жизни европейских евреев, – и стал для них символом удачного творческого сочетания двух культур, не отрекшись от национальности. «Монтефиоре – еврей, и он не забывает об этом, не отгораживается от своего происхождения. <…> Но Монтефиоре также и англичанин, образцовый гражданин своей страны»{27}, – писал Юзеф Гольдшмит, ставя баронета в пример польским евреям.
Польские же евреи – тысячи Кроненбергов, Блохов, Эпштейнов, Теплицев, Вавельбергов – были разносторонни в своей деятельности. Они создавали банки, развивали промышленность и торговлю, строили железные дороги. Основывали многочисленные благотворительные учреждения для евреев: школы, детские дома, больницы, дома престарелых. Они были польскими патриотами, финансировали организацию очередных восстаний. Открывали издательства, поддерживали важнейшие польские журналы. Они покровительствовали искусству, помогали польским писателям и артистам. Что еще они могли сделать, чтобы стать «образцовыми гражданами» несуществующей страны?
Провал январского восстания был тяжелым ударом, надолго лишившим поляков надежды на независимость. Царские власти решили русифицировать и запугать Край Надвислянский. Из-за чрезвычайного положения военные суды получили неограниченную власть. Из учреждений, судов и школ был изгнан польский язык; его заменили русским. В «бывшем» королевском замке сидел российский генерал-губернатор, наделенный административной, военной и политической властью одновременно. Польских чиновников сменили российские, повсеместно слывшие взяточниками и негодяями. Военные, чиновники, учителя гимназий – все носили мундиры, разница была только в крое, цвете и знаках отличия.
За эти несколько лет, прошедших после восстания, город обрусел. Костелы переделали в церкви. Дома ярко раскрасили, на российский манер. Табличкам с названиями улиц, вывескам магазинов, театральным афишам, объявлениям надлежало быть двуязычными: справа, крупными буквами, надпись на русском, а слева, помельче – на польском. Поляки обходили этот указ: на вывесках магазинов и ресторанов красовались французские надписи. Вместо злотых и грошей ввели рубли и копейки, чего поляки так и не приняли, продолжая считать всё в польской валюте.
Людей мучили бессилие, мысль о том, что их уступки и терпеливое ожидание были напрасны. Собственное отчаяние часто делает нас глухими к чужим проблемам и толкает искать козла отпущения. Легче всего было разжечь агрессию по отношению к евреям. Юзеф Гольдшмит видел, как изменились политические и общественные настроения в Польше. Уже давно улетучилось чувство польско-еврейской солидарности. Огромные еврейские состояния кололи глаза полякам. Бедняки-лапсердачники вызывали у них отвращение. Поляки опасались, как бы еврейские издатели и книготорговцы не «объевреили» польскую культуру. Беспокоились, что науку, медицину, адвокатуру оккупировали евреи.
Ян Еленский писал в антисемитском журнале «Роля»: «Ты еврей – так будь им! Нам милее темный еврей-ортодокс, чем цивилизованный нуль, ведь первый верит во что-то, является чем-то, а на второго рассчитывать бесполезно. Ради гешефта он все продаст, всем торговать пойдет, ибо он – сторонник безжалостного, подлого утилитаризма»{28}.
«Еврей и поляк в одном лице? Это явный обман, <…> о примирении этих двух противоположностей – еврейского и польского мира – не может быть и речи»{29}, – доказывал он, рассеивая всяческие иллюзии.
«Какое же будущее ждет моего бедного ребенка? Родился он поляком. Москали приказывают ему стать москалем, Еленский поляком быть запрещает, немцем он быть не хочет, евреем уже не может»{30}. Проблемы, высказанные в жалобе Александра Краусгара, мог бы обдумывать и Юзеф Гольдшмит.
Иудейское вероисповедание обрекало человека на травлю в школе и университете, усложняло его профессиональную деятельность, общественная же и вовсе была невозможна; еврейство вызывало неприязнь у польского общества. Может быть, следовало избавиться от этой обузы? Все чаще близкие и дальние знакомые переходили в христианство и крестили своих детей. Говорили, что делают это для их блага. Принял католичество доктор Станислав Слонимский, сын Сары Штерн и Хаима-Зелига Слонимского, отец будущего поэта Антония Слонимского. Юзеф Лесман, отец будущего поэта Болеслава Лесьмяна, тоже не спешил оформлять акт регистрации рождения сына. Он окрестил ребенка в 1887 году, когда ввели numerus clausus – процентную норму, то есть установили квоту еврейских учащихся в гимназиях: десять процентов; мальчику тогда было десять лет, и он как раз начал учиться.
Порвать с семейной традицией? С укладом жизни, вынесенным из родительского дома? С целой системой иудейских ценностей? Может, меценат Гольдшмит вовсе и не тянул специально с метрикой, просто долго взвешивал все «за» и «против». То был действительно трудный выбор, хотя никому не приходило в голову, что когда-нибудь чиновничья бумажка может обернуться смертным приговором.
В конце концов он принял решение. Поступил наперекор голосу благоразумия, зато согласно своим убеждениям. Его сын получил имя Гирш и был зарегистрирован в канцелярии по делам иностранных исповеданий. Как отец объяснил такую задержку? Он был адвокатом. Как-то вышел из положения. Сын никогда не оспаривал отцовское решение. До конца жизни он остался иудеем.
5
Похороны канарейки
Тяжелое это дело – родиться и научиться жить.
Чтобы исправить давнюю халатность и облегчить празднование годовщин, ЮНЕСКО решило считать годом рождения Генрика Гольдшмита 1878-й. Тогда мир казался относительно спокойным. В Англии уже сорок один год как царствовала королева Виктория. Во Французской Республике шел пятый год правления президента Мак-Магона. В Австро-Венгерской империи на престоле уже тридцать лет сидел Франц-Иосиф. Российской империей последние двадцать три года правил царь Александр II, а Германской последние семь лет – император Вильгельм I.
Несмотря на политическую несвободу, Варшава развивалась в экономическом плане. Расцветающий капитализм требовал специалистов в области юриспруденции, люди искали себе защитников, и не только в бракоразводных делах. Меценат Гольдшмит хорошо зарабатывал. Он любил комфорт, поэтому часто переезжал на новые, более просторные и удобные, квартиры. В 1881-м, когда Генрику было три года, Гольдшмиты переехали с Белянской на Краковское Предместье – самую роскошную проезжую улицу Варшавы, ведущую к королевскому замку. Переезд в «лучший» – польский – квартал означал, что услугами юриста пользовались не только евреи, но и поляки.
Семья Гольдшмит была невелика. Мать, отец, двое детей и бабушка по материнской линии, Эмилия Гембицкая, поселившаяся у них после смерти мужа. По дому им помогала кухарка, служившая одновременно и бонной. В гетто, записывая воспоминания о детстве, Корчак мог бы согреваться теплом потерянного рая, вспоминать вкусы, цвета, запахи родного дома. Однако в своих заметках он тоскует лишь по малине (сад тети Магды), гречневой каше (отец), да еще, может, по бисквитам, которые ел во время болезни.
Мать, описанная в корчаковском дневнике, производит впечатление женщины, живущей в постоянном беспокойстве за сына: «В этом мальчике нет никакой гордости. Ему все равно, что он ест, во что одет, играет ли он с ребятами своего круга или с детьми дворника. Он не стесняется играть с маленькими детьми»{31}. Сын, сдержанный в проявлении чувств, не оставил нам ни одной зацепки, по которой можно было бы воссоздать ее портрет. Веселая, полная жизни, красивая, нежная? Депрессивная, вялая, робкая, замкнутая?
Сестра как подруга детских игр почти не упоминается, хотя их с Корчаком разделяла совсем небольшая разница в возрасте.
Папочка называл меня в детстве разиней и балдой, а в минуты ярости даже идиотом и ослом. Одна только бабушка верила в мою звезду. А так – лодырь, плакса, слюнтяй, (я уже говорил) идиот, ни на что не годный. <…>
Они были правы. Оба, поровну. Пятьдесят на пятьдесят. Бабушка и папа{32}.
Похоже, что самая близкая дружба у Корчака была с бабушкой. Ей он поверял свои мысли. Она давала ему изюм, называла философом.
Родители, вероятно, не были счастливы в браке. Отец мало времени уделял семье. В его жизни появлялись другие женщины. Мать плакала. Бабка заламывала руки: «Порядочная еврейская семья – и только двое детей». Настроение взрослых передавалось Анне и Генрику. Они отгораживались от повисшей в воздухе тревоги. Анна с головой уходила в девчоночьи дела – так старательно, что ее не замечал даже брат. Генрик укрывался от домашних конфликтов в своих мечтах.
Я был из тех детей, кто «может часами играть в одиночестве»; ребенком, о котором «никогда не знаешь, есть он дома или нет». Мне подарили кубики лет в шесть; играть с ними я перестал лет в четырнадцать.
– Как тебе не стыдно? Такой большой мальчик. – Занялся бы лучше делом. – Читай. – Кубики тоже дело{33}.
Лейтмотивом всего творчества Корчака стало одиночество ребенка в мире взрослых. «Без радостного детства вся жизнь будет искалечена»{34}. Первые годы жизни он запомнил как нескончаемую череду страданий: страх, стыд, беспомощность, чувство вины. Эти воспоминания стали для него ценным источником педагогического и литературного вдохновения. Еще до того как величайшие светила европейской науки открыли и описали детские неврозы, которые впоследствии ломают жизнь взрослым людям, он боролся за право ребенка на уважение, любовь, ощущение безопасности – главные условия психического здоровья.
Но существовали ли у него объективные причины считать свое детство несчастливым? Отец-деспот, переменчивый и непоследовательный? Запуганная, занятая лишь отцом мать, не уделявшая детям нужного внимания? Напряженная обстановка в доме, вызывавшая страх? Подобная атмосфера часто возникает в семьях, но не всегда порождает травмы. Действительно ли мальчика недостаточно любили? Или он родился таким – слишком ранимым, пугливым, нервным, – а взрослые считали его чудаком и не умели поддержать, вместо этого постоянно упрекали, высмеивали, стыдили, чем только ухудшали его состояние. В конце концов, кого в те времена интересовали эмоциональные потребности детей?
Младенцев кормили мамки, нянчили – няньки, воспитывали бонны и гувернантки. Значение имели дисциплина и хорошие манеры. Лучшим средством добиться от ребенка послушания был страх.
Я тогда был еще очень маленьким. Думал, что Боженька очень рассердится, если я тайком возьму пирожное, и что если болтаешь ногами, то качаешь черта. Любил выводить каракули карандашом, и строить домики из старых карт, и рассматривать картинки, и пририсовывать усы портретам, и слушать сказки про сироток, мачех и всякие ужасы. И удивлялся, откуда лошади знают, куда папа велел извозчику ехать, что везут куда надо, – и как старшие отличают кобеля от суки – и как все умершие помещаются на небе. Не хотел пить молоко и рано ложиться спать. Декламировал при гостях «Кукарекал петушок» и другие сказки – и очень боялся темной комнаты и чужих людей.
Ведь вы говорили, что к чужим нельзя подходить, потому что они продают маленьких детей старикам, <…> чтоб я ничего не брал у чужих – ни карамелек, ни вишенок, а не то нос отвалится, и чтоб ничего не поднимал с земли ни в саду, ни на улице, а не то по всему телу пойдут ужасные пятна и болячки. <…>
Когда мама дала два гроша, чтобы я подал их старику, – и сказала, что «он мне ничего не сделает», – я боялся и оглядывался, а вдруг мама уйдет и оставит меня, бросит одного. А когда вы говорили: «Останься здесь, тебе дадут много игрушек и пирожных», – принимался плакать, а вы смеялись. <…>
И казалось, что вне четырех стен дома притаилась какая-то сила, враждебная и грозная <…>, а все люди, кроме вас, – враги, которые хотят меня погубить»{35}.
1 марта 1881 года в Петербурге произошло покушение на царя Александра II. Покушение организовала российская террористическая группа «Народная воля». До того террористы предприняли несколько неудачных попыток. На сей раз нападение удалось; совершил его выросший в России поляк Игнатий Гриневицкий. Он бросил бомбу с близкого расстояния, и та взорвалась. Тяжело раненный царь успел прошептать: «Холодно, холодно… Несите меня во дворец». Через два часа он скончался. Его тринадцатилетний внук, великий князь Николай, увидев окровавленного деда, закричал: «Я не хочу быть царем! Я никогда не стану царем России!» Гриневицкий умер от ран, полученных при взрыве. Остальных участников покушения повесили.
Власти, никогда не упускавшие случая подогреть антисемитские настроения, начали распускать слухи, будто в случившемся виноваты евреи. Волна погромов прокатилась по сотне сел и местечек. Беспорядки продолжались больше года. В них нередко участвовали толпы, подстрекаемые провокаторами. Никакие охранители общественного порядка даже не пытались защищать евреев. Единственной реакцией властей стали направленные против евреев указы, ограничившие им доступ к некоторым профессиям, выгнавшие их из Москвы и приграничных районов.
На престол взошел сын убитого царя, Александр III. После трагического 1881 года евреи начали массово уезжать из России. Главным образом, в Америку. Но также и в Англию, Францию, Германию, Австрию. А ближе всего был Привисленский край. Польские евреи считали своих российских сородичей неотесанными мужланами, которые порочат с таким трудом созданный образ цивилизованного еврея. Поляки же видели в них орудие русификаторской политики захватчика. Их агрессивная энергичность усугубляла польско-еврейский конфликт.
В 1881 году Генрику Гольдшмиту было три года. Тогда Рождество пришлось на воскресенье. Стояла солнечная погода, варшавяне в праздничной одежде шли – кто в костел, кто на прогулку. Ничто не предвещало трагедии, которая случилась в полдень во время мессы в костеле Святого Креста на Краковском предместье. Вор-карманник, пойманный на горячем, крикнул «Горим!» и убежал. Людей охватила паника. Все бросились к единственной в костеле двери, сбивая с ног тех, кто послабее, и топча упавших. Кто-то закричал, что вор – еврей и что он нарочно устроил переполох, чтобы поживиться в толпе.
Из костела вынесли пострадавших. Оказалось, что погибло более тридцати человек. Двадцать пять получили тяжелые ранения. Вдруг раздались возгласы «Бей жидов!». Как из-под земли выросли группы подростков разбойного вида. Они принялись приставать к проходившим мимо евреям, бить окна еврейских складов и тащить оттуда все, что могли. Разбой молниеносно распространялся по городу. Люди громили еврейские мастерские, врывались в еврейские жилища, грабили, крушили.
Евреи почти не защищались. Некоторые, по примеру соседей-католиков, выставили перед магазинами образки и кресты, а сами сбежали. Уцелели только самые большие магазины с крепкими ставнями и железными решетками. Маленькие еврейские лавочки были уничтожены. Правда, российский генерал-губернатор, узнав о беспорядках, приказал окружить улицу солдатами и жандармами, но это не помогло, поскольку те ни во что не вмешивались. Они спокойно смотрели на происходящее. На вопрос, почему они не защищают людей, отвечали: «Это евреи».
Погромы охватили почти всю Варшаву. Они длились уже три дня, с воскресенья по вторник, когда полиция наконец начала действовать. При налетах пострадало около десяти тысяч семей. Нанесенный ущерб составлял восемьсот тысяч рублей. Варшавяне были потрясены. Устроили сбор денег для пострадавших. Хелена Моджеевская отдала свой гонорар за выступление в Кракове в пользу жертв погрома. Никто не сомневался, что уличные беспорядки были спровоцированы русскими. Всех удивили только многочисленность и рвение участвовавших в деле поляков. Пресса клеймила преступников, называя их «мразью», «горсткой негодяев», выражала надежду, что основную часть нашего общества составляют здравомыслящие люди, неспособные на такую подлость. Однако эта первая серьезная вспышка публичной антисемитской агрессии пробудила тревогу среди интеллигенции. Начинала разгораться очередная дискуссия о «еврейском вопросе».
Отправились ли в то солнечное воскресенье супруги Гольдшмит, проживавшие на Краковском предместье, на прогулку с Аней и Генриком? Если они остались дома, то наверняка видели из окон, что происходит на улице. Как родители объяснили детям этот всплеск ненависти? Что остается в душе после такого переживания – остается, даже если вроде бы уходит в забытье?
Генрику было пять лет, когда его семья переселилась на улицу Мёдову, рядом с Замковой площадью, – очередной признак продвижения по карьерной лестнице. Этот район Варшавы, полный достопримечательностей, был особенно привлекателен для адвокатов и чиновников ввиду близости судов, ратуши и правительственных учреждений. Мёдова была красивой, тихой, зеленой улицей, с обеих сторон застроенной дворцами в стиле барокко и классицизма; пережив времена блеска, они перешли из рук аристократов в руки энергичных предпринимателей и превратились в огромные доходные дома. На первых этажах размещались модные магазины. На верхних – бывшие господские покои и комнаты для слуг были разделены на квартиры для съема.
Согласно тогдашним стандартам, семья Гольдшмит занимала по меньшей мере семь комнат. Самая важная из них – кабинет отца. Гостиной пользовались в праздники. Обеденную залу на русский манер называли столовой. В гостиной была сосредоточена жизнь семейства по вечерам. Самая таинственная комната – спальня, куда детей не впускали. В детской царила бонна. От ее глаз можно было укрыться в комнате бабушки.
В кухню, кладовую, ванную, уборную, клетушки для прислуги вход был со двора. В эту часть помещения вела кухонная лестница. Квартиры освещались керосиновыми лампами, более современные – газом. У самых богатых жильцов уже имелись телефоны. Комнаты были обставлены согласно требованиям эпохи. Тяжелая, массивная мебель, обитая плюшем; тяжелые бархатные портьеры на окнах и двустворчатых дверях; на вощеных дубовых паркетах – пушистые ковры. Повсюду столики, консоли, комоды, кресла, диваны и диванчики, этажерки, жардиньерки, напольные часы, подставки для вазонов. Внутреннее убранство жилища должно было служить свидетельством материального благополучия хозяев.
«Дитя салона» – повесть Корчака, опубликованная в 1906 году, – не репортаж из его родительского дома. Но и не литературный вымысел, слишком уж много в ней искренней ярости и печали.
Вечером вы пошли в театр. К няне пришел какой-то человек в высоких сапогах; он сидел в кухне в шапке. Я расплакался: «Пусть этот мужик уйдет». Она велела мне попросить у него прощения, поцеловать в руку. Я не хотел. Дрожал. «Если сейчас же не попросишь прощения, мы погасим лампу, уйдем, а ты останешься один. Придет старик без головы, заткнет тебе рот, свяжет, посадит в мешок и бросит в отхожее место …» Вы мне принесли из театра шоколадки. <…>