Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Философская традиция во Франции. Классический век и его самосознание - Александр Владимирович Дьяков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Конституционные гарантии давались не Высшим Богом, но отсутствующим – и, однако, его отсутствие не мешало тому, чтобы распоряжаться им по своему собственному усмотрению в своем сердце. Его позиция стала буквально идеальной, поскольку он оказывался дважды вынесен за скобки! Первый раз – в метафизике, второй раз – в духовности[140].

Впрочем, по замечанию Э. Жильсона, «библейский Бог-Творец неотступно тревожил воображение классических метафизиков»[141]. И то, что его удалось потеснить, не означало его полной и окончательной капитуляции. Кроме того, его потеснили не средствами науки или новой метафизики. Быть может, вернее будет говорить о его исчезновении со сцены в силу упадка средневекового христианства[142]. Когда рухнуло это здание, а может быть, и гораздо раньше, западное человечество взялось за возведение нового здания, краеугольным камнем которого должен был стать не Сын Божий, а человек. Человек уже не безоружный и трепещущий перед лицом грозного и непонятного мира или иррационального Божества, но уверенно опирающийся на собственный разум и готовый взять в свои руки всю природу. М. Хайдеггер писал:

Новое Нового времени относительно средневекового, христианского состоит в том, что человек от себя и собственными средствами вознамеривается удостовериться и обеспечить себя в своем человечестве посреди сущего в целом. Существенная для христианства мысль о достоверности спасения заимствуется, но «спасение» – уже не потустороннее вечное блаженство; путь к нему – не отказ от самости. Спасительное и здравое отыскивается исключительно в свободном саморазвертывании всех творческих способностей человека. Отсюда поднимается вопрос, как обрести и обосновать самим человеком искомую для его посюсторонней жизни достоверность о его человеческом бытии и мире. Если в средневековом мире именно путь спасения и способ сообщения истины (doctrina) были фиксированы, то теперь решающим становится искание новых путей.

Вопрос о «методе», т. е. вопрос о «прокладывании пути», вопрос о приобретении и обосновании достоверности, устанавливаемой самим человеком, выдвигается на передний план. «Метод» здесь надо понимать не «методологически» как способ изыскания и исследования, но метафизически как путь к сущностному определению истины, обосновываемой исключительно способностью человека[143].

Мы принимаем хайдеггеровское предложение понимать метод не как какой-то алгоритм добывания знаний, но как проект самообоснования западного человечества.

Но самое главное – люди Нового времени ощущали себя как людей поистине нового, небывалого еще времени. Они чувствовали, что от прежних эпох их отделяет качественно новое состояние.

Одной из особенностей людей Нового времени является то, что они понимают время, которое проходит, так, словно оно действительно уничтожает за собой прошлое, – пишет Б. Латур. – Они принимают себя за Аттилу, за которым оставалась одна только выжженная земля. Они думают, что отдалены от эпохи Средневековья не некоторым количеством столетий, а настолько радикальными коперниковскими переворотами, эпистемологическими разрывами, революциями в эпистемах, что после них ничто уже не может сохраниться от этого прошлого, ничто не должно сохраниться[144].

А эпистемологическому разрыву в сознании людей Нового времени сопутствует метагеографический разрыв:

«Мы, западные люди, абсолютно отличаемся от других» – таков победный клич или бесконечные сетования Нового времени. Нас неотступно преследует Великий Разлом, существующий между Нами, западными людьми, и Ними, всеми остальными, – на территории от Китайских морей до Юкатана, от эскимосов до тасманских аборигенов. Что бы ни делали западные люди, они несут историю на палубах своих каравелл и канонерских лодок, в цилиндрах своих телескопов и в поршнях шприцев, которыми делаются прививки. Они несут это бремя белого человека, видя в нем то воодушевляющую задачу, то трагедию, но всегда свою судьбу. Они утверждают не только то, что отличаются от других, как сиу отличаются от алгонкинов или баули от дапонов, но что их отличие радикально, абсолютно, так что можно, с одной стороны, поместить Запад, а с другой – все остальные культуры, поскольку все эти культуры характеризует то, что каждая из них – одна из многих. Как считают западные люди, Запад, и только Запад, не является просто одной из культур, вернее, является не только культурой[145].

Сегодняшние постмодернисты, пост-пост-модернисты, анти-пост-модернисты и те, кто, подобно Латуру, вообще пытаются уйти от всей этой чехарды с модернизмами, могут, конечно, говорить о том, что Западня Европа – всего лишь одна культура среди прочих, а ее превознесение суть не что иное как шовинизм и расизм, однако отрицать исключительность западноевропейского взгляда на самих себя едва представляется возможным. «Бремя белого человека» – интереснейший диспозитив в истории культуры, породивший ту западную цивилизацию Нового времени, которую мы теперь знаем. И изучать его – вовсе не значит становиться на позицию исключительности этого самого белого человека.

Тем авторам, с именами которых принято связывать произошедшую в XVII в. революцию в философии, главной опорой опостылевшей схоластики, а значит, главным противником, представлялся аристотелизм. Конечно, в их сознании аристотелизм зачастую смешивался с самим Аристотелем. Но, к примеру, Пьер Гассенди отчетливо понимал разницу между ними, подчеркивал, что отнюдь не всегда перипатетизм занимал главенствующее положение в философии, и предлагал следующую генеалогию аристотелизма во Франции. Гассенди, этот блестящий историк философии, для нас очень важный свидетель, а потому мы позволим себе привести его текст целиком:

Бывали времена, когда о школе Аристотеля мало что было слышно. Так было, например, при жизни Лаэрция, который писал, что в его время процветала одна лишь школа Эпикура при полном почти упадке всех других школ. Безусловно, невозможно отрицать, что, пока процветали и оставались невредимыми Афины (более того, пока еще процветала Римская империя), – невозможно отрицать, говорю я, что в ту эпоху и Академия, и Стоя, и школа пирронистов славились больше, чем Ликей Аристотеля. Академия ведь воспитала Цицеронов и Плутархов, стоическая школа – Эпиктетов и Сенек, между тем как перипатетическая школа не выдвинула никого, кто мог идти в сравнение с этими мыслителями. А Марк Аврелий, славный император и превосходный философ, будучи уже стариком, отправлялся слушать не перипатетиков, как указано у Филострата, а Секста Эмпирика (который, как известно, был пирронистом). После же того как Афины были сравнены с землей, а Рим много раз становился добычей варваров, до арабов дошло несколько греческих философских книг, в том числе и книги Аристотеля. Аверроэс, Альфарабий и другие попытались перевести эти книги на арабский язык, причем они были так увлечены новизной дела, так были восхищены и так высоко стали ценить одного Аристотеля, что Аверроэс, как мы уже указывали выше, написал, будто на протяжении тысячи пятисот лет у Аристотеля нельзя было открыть ни одной ошибки. Как будто бы в самом деле Теофраст, Симплиций Филопон и другие, хоть они и относились к перипатетикам (не говоря уж о других), не отметили еще раньше многих его ошибок! Во времена же Альфонса, который был жаден до всякой литературы, были переведены на латинский язык книги Аверроэса, Авиценны и других арабов. А когда начался расцвет Парижской академии, эти книги были привезены в Париж (где, разумеется, была большая нехватка книг), и там они были так высоко оценены, что Аверроэс, за которым установилось прозвище Комментатор, и Авиценна стали наряду с Аристотелем (словно какие-то вовремя засиявшие звезды) крупными авторитетами, как это можно заключить из сочинений божественного Фомы, Скота и других, цитирующих для подкрепления своих выводов наряду с Аристотелем также Комментатора и Авиценну[146].

Конечно, Гассенди, как и все полемисты, склонен класть краски порой слишком густыми мазками. Но тем интереснее для нас та ретроспектива, которую предлагает большой знаток эпикурейской философии и противник аристотелизма, полемизирующий с выродившейся схоластикой в XVII в. Во-первых, утверждает он, бесплодная перипатетическая школа не дала античному миру сколько-нибудь значительных мыслителей, тогда как платоновская Академия и школа стоиков производили их в изрядных количествах. Во-вторых, в античности аристотелизм не был столь же популярен, как другие школы. В-третьих, своей репутацией никогда не ошибавшегося философа Аристотель обязан пылкой увлеченности Аверроэса, выдававшего желаемое за действительное. В-четвертых, во Франции Аристотеля заодно с Аверроэсом приняли столь охотно лишь из-за нехватки в Париже книг. А в-пятых, наконец, Аверроэс изрядно исказил Аристотеля, сделав его еще хуже, чем он есть.

Гассенди выражал точку зрения значительной части интеллектуалов, стремившихся ниспровергнуть постылый аристотелизм. То, что некогда представлялось живительной струей свежего воздуха в затхлой атмосфере бесконечного копирования скудных мыслью церковных текстов, теперь стало символом всего косного и отжившего. В конце концов, аристотелизм – это всепроникающая и все разлагающая зараза, губящая западную образованность:

Не приходится удивляться тому, что впоследствии и в других странах, куда философия, по-видимому, пришла из Галлии, имя Аристотеля приобрело столь широкую известность. И это тем более, что сами теологи, которые считаются первыми среди ученых, вышли из Парижской академии, словно из троянского коня, и так высоко стали ставить Аристотеля, что считали необходимым защищать его словом и пером, как огнем и железом. Если же учесть, что с того времени термины перипатетической школы были введены в теологию, а затем, как бы из какого-то чувства соревнования, и в медицину, юриспруденцию и другие науки; что вообще преподаванием философии занимаются перипатетики, а слушатели не знакомятся ни с каким другим учением и слепо верят своим учителям… что к тому же тех людей, которые стремятся самостоятельно мыслить и имеют мужество пусть только пикнуть что-нибудь против принятых догм, чуть ли не освистывают самым настоящим образом; что в школах, на трибунах и почти везде кричат об одном только Аристотеле и отвергать его считается едва ли не меньшим грехом, чем отрицать евангелие от Иоанна; что даже в том случае, если там, где он сам сказал, мнения Аристотеля противоречат друг другу, нельзя с ним не согласиться и в лучшем случае разрешается лишь его интерпретировать, – если учесть все это, говорю я, то надо ли удивляться тому, что один Аристотель держит бразды правления в наших отечественных школах?[147]

Чтобы выступить против Аристотеля, все еще требовалась большая отвага. Мы уже говорили о том, какую цену пришлось заплатить за нелюбовь к Аристотелю злосчастному Рамусу. Но его пример никого не остановил. В 1624 г. Ж. Бито, Э. де Клав и А. Вийон попытались публично выступить против учения Аристотеля. Была объявлена дата публичного диспута, который должен был состояться во дворце принцессы Маргариты под председательством А. Вийона, – 24 августа. Главным действующим лицом должен был стать Бито, выдвинувший ряд тезисов под общим названием: «Положения, выдвинутые против аристотелевских, парацельсовских и каббалистических догматов». Народу собралось много, однако пришедшим объявили, что университетское начальство отменило диспут. Теологический факультет, возглавляемый деканом К. Морелем, обратился к Парижскому парламенту, который осудил тезисы Бито, предписал их уничтожение, а всем троим зачинщикам диспута велел убраться из города в 24 часа[148]. Несмотря на то, что антиаристотелевские положения не были обнародованы, в том же году профессор Сорбонны Ж.-Б. Морен опубликовал «Опровержение ложных тезисов Антуана Вийона, называемого солдатом-философом, и Этьена де Клава, химика-медика, публично объявленных ими в Париже против учения Аристотеля». Но, несмотря на столь жесткую реакцию, тогда же, в августе 1624 г. Пьер Гассенди анонимно издал в Гренобле свою первую книгу против Аристотеля.

Антиаристотелевский демарш Гассенди не встретил столь резкого отпора со стороны приверженцев аристотелизма, и на то была очень важная причина: трое отважных антиаристотеликов не были институализованы, так что их предполагаемое выступление должно было стать прямым выпадом против Сорбонны. Сорбонна приняла меры к защите, по тем временам вполне традиционные. Гассенди, будучи преподавателем коллежа и духовным лицом, а не каким-то там авантюристом, находился внутри образовательной системы и не нападал на нее.

Аристотелизм был связан со всей средневековой интеллектуальной культурой, и потеснить его, а тем более низвергнуть с пьедестала было чрезвычайно трудно. Пьер Бейл в своем «Словаре» писал об аристотелевской школе, поглотившей все прочие:

В нынешнем XVII в. она подвергается особенно сильным потрясениям. Но католические богословы, с одной стороны, и протестантские – с другой, прибегают к ее помощи, пользуясь ею как маяком, и они так укрепились в своей борьбе против новых философов, которую ведут, опираясь на поддержку светских властей, что нет никаких признаков того, что школа Аристотеля скоро утратит свое господство[149].

Бейль справедливо заметил, что в своей приверженности аристотелизму католические и протестантские богословы были едины и выступали общим фронтом против всех, кто хотел бы его потеснить.

Впрочем, остановить критику опостылевшего и архаичного средневекового аристотелизма было уже невозможно. В 1662 г. в своей «Логике» (хотя и выпущенной анонимно) А. Арно и П. Николь констатировали произошедшие перемены, говоря, что философия Аристотеля,

некогда всеми отвергаемая, впоследствии… удостоилась всеобщего признания, и теперь за ней осталась средина между этими двумя крайностями: одни ученые отстаивают ее, а другие, не менее известные, опровергают. Каждый день во Франции, Фландрии, Англии, Германии, Голландии свободно пишут в защиту и в опровержение философии Аристотеля; парижские лекции отличаются такой же свободой, как и печатные труды, и если высказаться против Аристотеля, это ни у кого не вызовет возмущения. Знаменитейшие профессора сложили с себя рабскую обязанность слепо принимать на веру все, что они находят в его книгах. А. некоторые из его воззрений отовсюду изгнаны[150].

Хотя Рене Декарт не писал трактатов против Аристотеля, ему удалось нанести самый сильный удар по отжившему средневековому перипатетизму, поскольку он предложил метод, опирающийся не на авторитетные тексты, а на «книгу природы». Б. Фонтенель резюмировал этот картезианский демарш, заявив, что многие поколения «посвятили себя культу Аристотеля и искали истину исключительно в его загадочных писаниях, а ни в коем случае не в природе», так что в конце концов философия «погрязла в трясине галиматьи и непостижимых идей, вытянуть ее из которой стоило миру глобальных усилий». Хотя Фонтенель не был пламенным поклонником Декарта, он признавал действенность картезианского обращения к природе. «Аристотель, – добавлял он, – никогда не был истинным философом, но он подавил многих из тех, кто стали бы истинными философами, если бы им это было дозволено. Беда в том, что если такого рода фантазии однажды получают право на существование среди людей, то это надолго; пока умы освобождаются от них, проходят века, даже после того как все признают их смехотворность»[151].

Фонтенель был совершенно прав в том, что освобождение от косного средневекового аристотелизма произошло не вдруг. Понадобилось не одно столетие, чтобы осознать бесперспективность бесконечного комментирования античного автора и вращения мысли в замкнутом круге текста и комментария. Но даже после того, как многие философы осознали необходимость перемен, очень много времени потребовалось для выработки новых форм мышления. Не стоит представлять дело и так, будто пришел Декарт и освободил истомившиеся умы интеллектуалов. С одной стороны, сам Декарт во многом нес на себе отпечаток средневековых доктрин, а с другой – его собственный метод приняли далеко не все. Не говоря уже о том, что, как подчеркивал тот же Фонтенель, декартовский метод многим представляло единственно ценным приобретением, в то время как вся остальная философия Декарта была никому не нужным доказательством того, что знает всякий простолюдин.

Как бы то ни было, аристотелевская философия долго не желала сдавать свои позиции. А между тем, замечает тот же Бейль, аристотелизм вырабатывает в человеке привычку соглашаться с тем, что лишено очевидности. Антиаристотелевская революция была ключевым моментом в становлении новой философии. Речь шла не просто о том, чтобы избавиться от диктата одной из многих возможных философских систем, провозглашенной единственно верной (как избавлялись от марксизма страны социалистического лагеря на исходе 1980-х гг.). Нет, ставка была куда больше: аристотелизм был фундаментом для целой картины мира, которую необходимо было ниспровергнуть, чтобы выстроить на ее месте новую, опирающуюся на опыт и наблюдение. Этот процесс был чрезвычайно тяжелым, а зачастую и кровавым[152]. На смену систематической мысли приходила мысль а-систематическая, легко жертвующая систематичностью ради наблюдения и опирающаяся не на могучие умы некогда живших философов, а на способности собственного Я. На смену аристотелизму приходило не картезианство, а гораздо более обширное и многообразное философское движение, освободившееся от уз систематичности и мышления в рамках раз и навсегда установленных категорий[153].

Рационализм, ставший господствующей тенденцией французской философии XVII в., также учил не доверять очевидности. Впрочем, к этому вел весь ход научных открытий того времени: то, что представлялось очевидным, отвергалось, уступая место тому, что и помыслить-то было непросто. Таково было открытие Коперника[154].

И наконец, говоря о философии XVII столетия, нельзя не сделать еще одно замечание: философия этой великой и чрезвычайно яркой эпохи, без преувеличения определяющей для складывания современного западного мира, никому не могла представляться кабинетной наукой, оторванной от реальности той жизни, что шла на городских мостовых и на полях сражений, охватывавших всю Европу. И сами философы, разумеется, не могли чувствовать себя мыслителями, решающими теоретические проблемы из любви к истине или, как это бывало и до того, и после, из любви к самому по себе интеллектуальному упражнению. Философия мыслилась на античный манер как искусство жизни; вместе с тем, она становилась «царицей наук»; но самое главное, она была неразрывно связана со всей интеллектуальной традицией Западной Европы. Философию XVII в. невозможно отделить ни от политики, ни от того, что станет экономикой, ни от изящной словесности, ни от светской культуры. Напротив, подлинную философию как раз и следует искать именно здесь.

Но, пойдя по этому пути, мы оказались бы перед необходимостью писать историю западноевропейской культуры в целом. Такой охват едва ли под силу одному автору. Да и цели, которые мы преследуем в настоящей работе, несколько иные. Поэтому нам приходится заключить в скобки чуть ли не все, что по праву может называться субстратом философии Нового времени. Однако такая вынужденная редукция должна носить осознанный характер. Никогда не стоит забывать о том, что философия – а философия Нового времени в особенности – не сводится к формулировкам из учебника, какими бы удобными они ни казались. Философия – не наука, даже если она претендует на это звание. Это часть интеллектуальной культуры, открытая всевозможным влияниям, вступающая в самые невероятные смешения и действующая зачастую не осознанно и упорядоченно, а хаотически и под влиянием присущих веку страстей.

Все это следует иметь в виду как горизонт историко-философского взгляда на мысль Нового времени. В центре же этого взгляда должно стать то, о чем Гегель в своих Лекциях по истории философии сказал: «Философия Нового времени исходит из того принципа, до которого дошла в конце своего пути древняя философия, исходит из точки зрения действительного самосознания, имеет вообще своим принципом наличный для себя дух»[155]. При этом в новоевропейской философии произошел знаменитый переворот, заключавшийся в том, что основанием всякой мысли, основанием всякого постигаемого бытия, его субъектом стал человек (ведь, сколько бы Декарт ни высказывал свое сомнение, и тогда, и теперь всем было ясно, что res cogitans – ничто иное как человек). Мысль Хайдеггера, подчеркивающего переворачивание средневекового отношения субъекта и объекта, отнюдь не противоречит гегелевскому суждению: «Если теперь человек становится первым и исключительным субъектом, то это значит: он делается тем сущим, на которое в роде своего бытия и в виде своей истины опирается все сущее. Человек становится точкой отсчета для сущего как такового»[156].

Декарт

Мы лишь мыслительной субстанции причастны, А протяженную принять мы не согласны. Мольер. Ученые женщины

Рене Декарт (1596–1650) в глазах большинства предстает не только самым значительным философом Нового времени, но и основателем традиции, не утратившей ни актуальности, ни приверженцев по сию пору. О личности Декарта, о его методе, о тех или иных аспектах его философии, о его личности написано огромное количество книг, составляющих обширнейшую библиотеку. Поэтому мы не видим никакой надобности ни в повторении уже сказанного, ни в попытке предложить абсолютно оригинальную версию исследования картезианства. Ни то, ни другое не входит в наши планы. Мы ограничимся беглым взглядом на то, кем видел себя философ, какое место отводил себе в той новой картине мироздания, что открывалась западному человечеству в XVII в., и попытаемся показать, что для формирования Декартовой философии «заключение в скобки» чувственного мира было совершенно необходимо. В таком вынужденном жесте не только не было ничего комического, он был внутренне оправдан и сам являлся отражением общего духа эпохи, когда человек решил всецело полагаться на собственные силы, не ища опоры ни в чем ином.

Декарт был современником других великих мужей, с чьими именами связывается рождение новой науки – И. Кеплера (1571–1630), Галилео Галилея (1564–1642), И. Бекмана (1588–1637), М. Мерсенна[157] (1588–1648), Р. Бойля (1627–1691). Все они составляли очень яркую интеллектуальную физиономию той неповторимой эпохи. Можно сказать, что он был типичным для того времени интеллектуалом, обладающим энциклопедическими знаниями и интересами. (И вместе с тем, Декарт никогда не был страстным книгочеем, читал мало и редко добирался до конца книги, попавшей ему в руки. В этом отношении типичным интеллектуалом его никак не назовешь.) Хотя подобные эрудиты в XVII в. едва ли встречались чаще, чем в наши дни, именно они определяют теперь в наших глазах характерный облик своего столетия. Математика, физика, астрономия, философия, теология и медицина составляли универсум этих ученых мужей. Возможно, любовь к науке не всегда была вполне бескорыстной, но именно она увлекала за собой, вдохновляла и побуждала идти на риск, порой оказывавшийся смертельным.

В том, что касается фактов своей личной жизни, Декарт был человеком если не скрытным, то уж во всяком случае не слишком откровенным. «Подобно тому как актеры, дабы скрыть стыд на лице своем, надевают маску, так и я, собирающийся взойти на сцену в театре мира сего, в коем был до сих пор лишь зрителем, предстаю в маске», – замечал он[158]. Избрав для себя девиз Овидия «Bene vixit, bene qui latuit», он следовал ему всю жизнь. Тем не менее, сегодня мы хорошо знаем все этапы его жизни, хотя не всегда понимаем те или иные его побуждения. За исключением некоторых его, как мы сказали бы сегодня, эзотерических интересов, которые понять непросто, помимо всего прочего, из-за недостатка информации, перед нами предстает интеллектуал-рационалист, во многом схожий с интеллектуалами XX в.

Декарт заявлял, что его философия ни в чем не зависит ни от теологии, ни от Откровения как такового, поскольку его «естественный разум» находит идеи в самом себе. Однако Э. Жильсон весьма убедительно показал, что рациональные идеи картезианства совпадают с христианским учением[159]. Действительно, следует помнить, что Декарт получил схоластическое образование в иезуитском коллеже, а потому его манера аргументации имеет много общего с Дунсом Скотом, Уильямом Оккамом и Фомой Аквинским, т. е. со средневековым аристотелизмом[160]. Кроме того, он был хорошо знаком с сочинениями испанского иезуита Франсиско Суареса (1548–1617). И наконец, всегда следует помнить о том сходстве центрального пункта картезианского рационализма с августинианством, на которое часто указывают исследователи[161] и которого не отрицал сам Декарт.

Августин в книге XI «О граде Божием» пишет:

Ибо и мы существуем, и знаем, что существуем, и любим это наше бытие и знание. Относительно этих трех вещей, которые я только что перечислил, мы не опасаемся обмануться какой-нибудь ложью, имеющей вид правдоподобия. Мы не ощущаем их каким-либо телесным чувством, как ощущаем те вещи, которые вне нас… Они не из этих чувственных вещей, образы которых, весьма на них похожие, хотя уже и не телесные, вращаются в нашей мысли, удерживаются нашей памятью и возбуждают в нас стремление к ним. Без всяких фантазий и без всякой обманчивой игры призраков для меня в высшей степени несомненно, что я существую, что я это знаю, что я люблю. Я не боюсь никаких возражений относительно этих истин со стороны академиков, которые могли бы сказать: «А что если ты обманываешься?» Если я обманываюсь, то уже поэтому существую. Ибо кто не существует, тот не может, конечно, и обманываться: я, следовательно, существую, если обманываюсь.

Итак, поскольку я существую, если обманываюсь, то каким образом я обманываюсь в том, что существую, если я существую несомненно, коль скоро обманываюсь? Так как я должен существовать, чтобы обманываться, то нет никакого сомнения, что я не обманываюсь в том, что знаю о своем существовании. Из этого следует, что я не обманываюсь и в том, что я знаю то, что я знаю. Поскольку же эти две вещи я люблю, то к этим двум вещам, которые я знаю, присоединяю и эту самую любовь как третью, равную с ними по достоинству, ибо я не обманываюсь, что я люблю, если я не обманываюсь и в том, что люблю…[162]

Декарт в письме от 14 ноября 1640 г. выражает свою признательность А. Кольвию, обратившему его внимание на этот пассаж:

Я очень обязан вам за то, что Вы предупредили меня о месте у св. Августина, к которому мое Я мыслю, следовательно, я существую имеет некоторое отношение; я познакомился с этим местом сегодня в нашей городской библиотеке и нахожу, что он действительно пользуется этим положением для доказательства достоверности нашего бытия и затем для того, чтобы показать, что в нас есть некий образ Троицы, поскольку мы существуем, знаем, что существуем, и, наконец, мы любим это бытие и это имеющееся у нас знание; однако я пользуюсь тем же положением, чтобы дать понять, что я, мыслящий, – нематериальная субстанция, не содержащая в себе ничего телесного; а это совсем различные вещи. При сем вещь эта – а именно что мы существуем, раз мы сомневаемся, – настолько сама по себе простая и естественно выводимая, что она может принадлежать перу человека; но я не устаю радоваться тому, что моя мысль совпала с мыслью св. Августина, ибо это может послужить лишь к тому, чтобы закрыть рты жалким умишкам, стремящимся всячески исказить это основоположение…[163]

«Академики», с которыми полемизировал Августин, были никто иные как представители скептицизма, с аргументами которого пришлось иметь дело и Декарту. Этот античный скептицизм вновь оказался востребован Возрождением, а аргументы Секста Эмпирика были заново актуализированы в трудах Пико делла Мирандолы. Более близким к Декарту случаем реактивации пирронизма были сочинения Монтеня, где скептицизм служил поддержкой для религиозного чувства. Для Декарта скептицизм, напротив, станет источником угрозы не только для религии, но и для науки. Таким образом, Декарт всего лишь дает новую трактовку старой теме. Следует признать, что он не был излишне скромен, говоря, что в его философии «не содержится ничего, что не было бы старым»[164]. Все поднимаемые им темы человек книжной культуры мог почерпнуть из более или менее авторитетных текстов.

И тем не менее, сам Декарт настаивает на том, что, хотя чтение книг – вещь несомненно полезная, оно никак не может заменить мышления: «ведь тогда мы казались бы изучающими не науки, а истории»[165]. Он относит свою склонность к размышлению на счет некой врожденной склонности («Я родился с таким умом, что всегда находил величайшее удовольствие от занятий не в том, чтобы выслушивать доводы других, а в том, чтобы находить их собственными стараниями»[166]), признавая, что это правило работает отнюдь не для всех людей. Но, хоть оно действенно и не для всех, человек добропорядочный способен разыскать истину средствами одного лишь своего разума, что и подчеркивается названием Декартова сочинения «Разыскание истины посредством естественного света, который сам по себе, не прибегая к содействию религии или философии, определяет мнения, кои должен иметь добропорядочный человек относительно всех предметов, могущих занимать его мысли, и проникает в тайны самых любопытных наук». Огромный контраст по сравнению со средневековой мыслью, во всем опиравшейся на авторитетные суждения! «Добропорядочный человек, – пишет Декарт, – не обязан перелистать все книги или тщательно усвоить все то, что преподают в школах; более того, если бы он потратил чересчур много времени на изучение книг, это образовало бы некий пробел в его воспитании»[167]. Ведь в книгах полезное так перемешано с бесполезным и разбросано по такому количеству томов, что нечего и рассчитывать успеть разобраться с этим на протяжении земной жизни.

Впрочем, едва ли стоит принимать этот Декартов отказ от книжности всерьез. Ведь его собственные тексты, занимающая его проблематика и характер философствования весьма четко обозначают его опору на предшествующую ученость. Недаром К. Ясперс замечает, что «Декарт, заходивший столь далеко, что советовал вовсе не изучать старую философию, однако, вплоть до каждого ответвления своей мысли находился под ее обаянием»[168].

Само название трактата – «Разыскание истины посредством естественного света…» – указывает на чрезвычайно важный для всего Нового времени элемент. Как замечает А. Робине, «пружина философского гуманизма содержится в этом понятии естественного света, строго отличаемого от света сверхъестественного»[169]. Именно физический свет озаряет отныне душу человека, а «физическая философия и психическая философия естественного света развиваются вместе»[170]. Здесь и радикальный разрыв со средневековым представлением о мире и о человеке, и программа развития новой науки. Но самое главное, это утверждение человеческой автономности и самодостаточности. Совершенно естественным продолжением такой концепции становятся утверждения математического по своей сути метода разыскания истины, опирающегося исключительно на способности человеческого разума. А. Робине подчеркивает очень важный и на первый взгляд курьезный момент: уделяя столь важное значение «естественному свету», Декарт в равной мере отдает свои силы исследованию способностей ума и физической оптике. К этому можно добавить увлечение Декарта розенкрейцерской мистикой света, которому, впрочем, не принято уделять сколько-нибудь значительного внимания[171].

Мир для Декарта – это мир геометрического пространства, поддающийся разметке и исчислению. Можно сказать, что вся его философия находится под определяющим влиянием его геометрических прозрений.

В юности Декарт, воодушевленный распространившимися по всей Европе розенкрейцерскими манифестами, искал контакта с этим таинственным орденом. Именно эти поиски среди прочего стали причиной его странствий и привели его к знакомству с И. Бекманом и К. ванн Хугеландом. Когда же в 1622 г. Декарт вернулся во Францию, в образованном обществе муссировался слух, что он стал членом таинственного ордена. Возможно, одна из причин враждебного к нему отношения со стороны Гассенди стало неприятие этим последним розенкрейцерства.

Не будучи в состоянии найти источник помощи в себе самом, он ищет его вне себя, – описывает эти поиски К. Фишер, – ему кажется, что кто-то может подсказать ему слово разгадки или что оно скрыто где-нибудь, как тайное сокровище, подобно философскому камню, которым обладают только адепты. Среди сомнений в нем пробуждается стремление к таинственному и магическому. В этом настроении он слышит, что говорят о каком-то «братстве розенкрейцеров», которое, возникши мистическим образом и будучи посвящено в истинное познание вещей, имеет целью просветить мир и освободить науку от ее заблуждений; члены его с внешней стороны нераспознаваемы и не должны ничем себя выдавать. Тем более привлекают они воображение людей, баснословнейшие слухи переходят из уст в уста, появляются сочинения «за» и «против», интерес нашего философа возбуждается до высшей степени, он всячески старается познакомиться с одним из посвященных, быть может, с помощью сочинения, заглавие которого сохранилось и которое он имел в виду посвятить розенкрейцерам; но все его старания оказались напрасными, он никогда в своей жизни не мог отыскать ни одного члена этого тайного союза. И по очень простой причине: потому что таких не было.

Хотя не все авторы столь однозначно отвергают как существование розенкрейцерского братства, так и факт принадлежности к нему Декарта, едва ли стоит возводить к нему основания картезианской философии. И тем не менее, следует помнить о том, что мыслители той эпохи, не исключая самых строгих эмпириков или рационалистов, были не чужды стремления ко всему «таинственному и магическому». Но дело не только и, быть может, не столько в тяготении еще средневекового по сути сознания к оккультным темам. Розенкрейцерское общество, независимо от того, существовало ли оно на самом деле или было литературной мистификацией, предлагало образ некоего утопического сообщества ученых, свободного от косности университетской системы. Розенкрейцерство, а впоследствии масонство представали в глазах современников разумно устроенными и независимыми от церкви и политики братствами рассеянных по всей Европе интеллектуалов. Мечту о таком сообществе можно увидеть и в «Новой Атлантиде» Ф. Бэкона, и в усилиях М. Мерсенна связать европейских ученых посредством переписки.

Декарт никогда не считал, что наделен умом, превосходящим прочие. А всеми своими успехами в науках, полагал он, обязан исключительно своему методу. При этом он смолоду решил «искать только ту науку, которую мог обрести в самом себе или же в великой книге мира»[172]. Став таким образом руководителем самому себе, он приступил к философии, памятуя о том, что до сих пор все ее суждения оказывались более или менее сомнительными. Поэтому занятия философией предполагают для Декарта практику изолированности от мира и высвобождения способностей собственного разума. О том, как это делается, т. е. о том, как началась его философия, Декарт рассказывает в знаменитом отрывке, который следует привести и нам:

Я находился тогда в Германии, где оказался призванным в связи с войной, не кончившейся там и доныне. Когда я возвращался с коронации императора в армию, начавшаяся зима остановила меня на одной из стоянок, где, лишенный развлекающих меня собеседников и, кроме того, не тревожимый, по счастью, никакими заботами и страстями, я оставался целый день один в теплой комнате, имея полный досуг предаваться размышлениям[173].

Декарту было в то время 23 года, и сам он ощущал свою незрелость, так что сознательно откладывал формулировку начал собственной философии. Да и впоследствии, решив, что пришла пора писать, он снова стремился, «не лишая себя всех удобств большого города, жить в таком уединении, как в самой отдаленной пустыне»[174]. Он не нуждался ни в похвалах, ни в критике, и презирал диспуты, с такой страстью практикуемые в школах, как пустое времяпрепровождение, где не только не стремятся достичь истины, но открыто предпочитают ей внешнее правдоподобие. Он не искал славы, выше всего ценя покой, но и не бежал от известности, полагая ее несправедливостью по отношению к себе.

Впрочем, при желании привычку Декарта к уединенному размышлению можно возводить еще к годам его пребывания в коллеже Ла-Флеш, где он вместо того, чтобы ходить на утренние занятия, размышлял лежа в постели. Право на такое утреннее времяпровождение, полученное им по слабости здоровья, он сохранил и впоследствии, сделав утро своим основным рабочим временем. Впрочем, сам он был склонен жаловаться на апатию и лень[175], которые, однако, не мешали ему ни изучать право в университете Пуатье, ни служить в армии под началом Мориса Нассау. Впрочем, как не без иронии заметил К. Фишер, «он был не столько солдат, сколько турист, и избрал военную жизнь не как карьеру, а как костюм»[176]. Да и тот он вскоре сбросил ради частной жизни. Когда Декарт завербовался в армию Максимилиана Баварского, его, по-видимому, больше всего привлекала возможность попасть в Ульм, славившийся своей инженерной школой. А кроме того, здесь жил прославленный математик И. Фаульгабер, которого считали розенкрейцером. Они познакомились в начале осени 1619 г., а в ночь на 10 ноября Декарту приснились его знаменитые три сна, и это событие одни толкуют как изобретение универсальной математики, а другие – как мистический кризис.

Впоследствии он постоянно бежал от знакомых и посетителей, уехал в Голландию и постоянно переезжал из города в город, сохраняя связи с научным сообществом через немногочисленных друзей, у которых он время от времени забирал адресованную ему корреспонденцию. Да и в таком большом и многолюдном городе, как Амстердам, он чувствовал себя свободным и одиноким. «Ежедневно я прогуливаюсь среди толпы народа, – писал он Ж. Л. Г. Бальзаку, – с такой же свободой и безмятежностью, с какой Вы гуляете по своим аллеям, причем попадающихся мне навстречу людей я воспринимаю так же, как Вы – деревья Вашего леса или пробегающих там животных. Даже их шумная суета нарушает мои грезы не больше, чем журчанье ручья»[177].

Впрочем, Декартово уединение в Голландии отнюдь не было тем пустынножительством, каким стремился его представить сам философ. «За те двадцать лет, что Декарт провел в Нидерландах, – пишет Г. М. Брэкен, – он узнал всех, кто хоть что-нибудь значил. Он знал философов и ученых, связанных с университетами Утрехта, Лейдена и Гронингена, также как и с университетами Франекера и с прославленными школами в Хардвике и в Девентере. Этот весьма обширный круг друзей и знакомых составил, если можно так выразиться, звуковой фон картезианских идей»[178].

Хотя занятия философией возможны лишь в уединении, это дело представляется Декарту чрезвычайно полезным для всего государства, поскольку «каждый народ тем более цивилизован и образован, чем лучше в нем философствуют»[179]. Но при этом сам он, подобно Сократу, избегал служить как своему государству, так и своему народу. Быть может, им двигала не столько природная склонность к уединению, сколько забота о своей безопасности. Даламбер столетие спустя напишет:

Этот редкий человек, судьба которого была столь разнообразна, обладал всем тем, что нужно было для коренного преобразования философии: сильным воображением, чрезвычайно последовательным умом, знаниями, почерпнутыми из собственных исследований более, чем из книг, большим мужеством для нападения на наиболее общепризнанные предрассудки, и ни тенью зависимости, которая заставила бы его их щадить. Поэтому он даже при жизни испытывал все то, что обыкновенно случается со всяким человеком, который слишком заметно возвышается над другими. Он сделал нескольких ученых энтузиастами своего учения и имел много врагов. Быть может, он знал свой народ или просто ему не доверял, только он удалился в совершенно свободную страну, чтобы там спокойнее размышлять. Хотя он гораздо менее думал привлекать учеников, чем их заслужить, преследование добралось до его убежища; и скрытая жизнь, которую он там вел, не могла его спасти[180].

Основные положения выношенной в этом уединении философии всем давно известны, так что нам нет нужды повторять их. Мы лишь взглянем на то, кем видит себя здесь сам Декарт (а он играет здесь не самую последнюю роль, хотя разбросанные по его текстам «Я» не всегда указывают на это интересующее нас конкретное лицо).

Декарт настаивает на том, что Я не есть человеческое тело; напротив, чтобы постигнуть Я, нужно «рассматривать себя без рук, ног, головы – одним словом, без тела»[181]. Одно лишь мышление нельзя отделить от Я: «единственное, говорю я, чего я не могу от себя отделить, это то, что я – вещь мыслящая»[182]. Философу удается даже «вообразить себе, что у меня нет тела, что нет ни мира, ни места, где я находился бы», хотя он «никак не мог представить себе, что вследствие этого я не существую»[183]. Все, кроме мышления, ненадежно и может быть отвергнуто. Однако «мышление существует: ведь одно лишь оно не может быть мной отторгнуто. Я есмь, я существую – это очевидно. Но сколь долго я существую? Столько, сколько я мыслю. Весьма возможно, если у меня прекратится всякая мысль, я сию же минуту полностью уйду в небытие. Итак, я допускаю лишь то, что по необходимости истинно. А именно, я лишь мыслящая вещь, иначе говоря, я – ум, дух, интеллект, разум…»[184]

Такой ход мысли с неизбежностью порождает проблему подлинности переживаемого Я. Ведь если с мыслящей вещью все более или менее ясно, то вот утверждать, что этой мыслящей вещью является некто Рене Декарт, уже куда сложнее:

Но, может быть, хотя чувства иногда и обманывают нас в отношении чего-то незначительного и далеко отстоящего, все же существует гораздо больше других вещей, не вызывающих никакого сомнения, несмотря на то что вещи эти воспринимаются нами с помощью тех же чувств? К примеру, я нахожусь здесь, в этом месте, сижу перед камином, закутанный в теплый халат, разглаживаю руками эту рукопись и т. д. Да и каким образом можно было бы отрицать, что руки эти и все тело – мои? Разве только я мог бы сравнить себя с Бог ведает какими безумцами, чей мозг настолько помрачен тяжелыми парами черной желчи, что упорно твердит им, будто они – короли, тогда как они нищие, или будто они облачены в пурпур, когда они попросту голы, наконец, что голова у них глиняная либо они вообще не что иное, как тыквы или стеклянные шары; но ведь это помешанные, и я сам показался бы не меньшим безумцем, если бы перенял хоть какую-то их повадку.

Однако надо принять во внимание, что я человек, имеющий обыкновение по ночам спать и переживать во сне все то же самое, а иногда и нечто еще менее правдоподобное, чем те несчастные – наяву. А как часто виделась мне во время ночного покоя привычная картина – будто я сижу здесь, перед камином, одетый в халат, в то время как я раздетый лежал в постели! Правда, сейчас я бодрствующим взором вглядываюсь в свою рукопись, голова моя, которой я произвожу движения, не затуманена сном, руку свою я протягиваю с осознанным намерением – спящему человеку все это не случается ощущать столь отчетливо. Но на самом деле я припоминаю, что подобные же обманчивые мысли в иное время приходили мне в голову и во сне; когда я вдумываюсь в это внимательнее, то ясно вижу, что сон никогда не может быть отличен от бодрствования с помощью верных признаков; мысль эта повергает меня в оцепенение, и именно это состояние почти укрепляет меня в представлении, будто я сплю[185].

Этот пассаж часто цитируют, но и мы не можем отказать себе в удовольствии воспроизвести его, поскольку здесь формулируется тот ракурс онтологической проблемы, что будет беспокоить философов следующих столетий непрестанно. Анализ метафизической проблематики этого текста предпринимался уже не раз, причем особенное внимание, как правило, привлекает образ спящего[186]. Нам же куда больше дает анализ образа безумца, проделанный М. Фуко в его знаменитой «Истории безумия». Фуко подчеркивает чрезвычайно важный для всей западной философии момент: в картезианском дискурсе онтологическим фундаментом существования субъекта становится его разумность[187].

Отныне безумие не грозит самой деятельности Разума. Разум укрылся от него за стеной полного самообладания, где его не подстерегают никакие ловушки, кроме заблуждения, и никакие опасности, кроме иллюзии. Декартово сомнение, неизменно ведомое светом истины, разрушает колдовские чары чувств, пронизывает пространства сновидений; но сомнение это изгоняет прочь безумие во имя самого сомневающегося, который не более способен утратить разум, нежели перестать мыслить и перестать существовать[188].

Именно здесь Фуко усматривает радикальное отличие Декарта от Монтеня, представлявшего еще ренессансную мысль: для Монтеня неразумие было неотъемлемым спутником разума. Говоря о вере простонародья в привидения, колдовство и тому подобную ерунду, он подчеркивал, что «осуждать что бы то ни было с такой решительностью, как ложное и невозможное, – значит приписывать себе преимущество знать границы и пределы воли господней и могущества матери нашей природы», а потому «нет на свете большего безумия, чем мерить их мерой наших способностей и нашей осведомленности»[189]. «В XVI в. безумие как форма иллюзии еще указывает один из самых проторенных в то время путей сомнения», – говорит Фуко[190].

Для XVI в. не-разум был некоей прямо грозящей опасностью, которая всегда могла – по крайней мере в принципе – нарушить связь субъективного восприятия и истины. Ход сомневающейся мысли у Декарта ясно показывает, что опасность уже преодолена и безумие располагается вне той неотъемлемо принадлежащей субъекту сферы, где он сохраняет все права на истину, – т. е. вне той сферы, какой является для классической мысли самый разум. Отныне безумие отправляется в ссылку. Если отдельный человек всегда может оказаться безумным, то мысль как деятельность полновластного субъекта, ставящего своей целью разыскание истины, – мысль безумной быть не может. Между Монтенем и Декартом пролегла граница, которая вскоре окончательно закроет доступ к столь привычному для Возрождения опыту неразумного Разума и разумного Неразумия. Произошло нечто значительное – нечто, связанное с пришествием рацио. Но история рацио как история западноевропейского мира далеко не исчерпывается прогрессом «рационализма»; не меньшее, хоть и не столь очевидное место в ней занимает тот процесс, в результате которого Неразумие было перенесено на нашу почву, исчезло в ней – но и пустило в ней корни[191].

Действительно, мы не раз встретимся с тем Неразумием, которое дремлет в глубинах западного рационализма и порой выходит на поверхность. Пока же нас интересует тот чрезвычайно важный момент, который столь блестяще удалось зафиксировать Фуко, который, преследуя совсем другие цели, дал очень точную формулировку той перемены, что произошла в истории французской (да и всей вообще западной) мысли: онтологический статус субъекта оказывается неразрывно связан с его разумностью. Субъектом становится мыслящая вещь (а не какие-то субстантивистские конструкты, как это было в средневековой метафизике), а гарантией ее существования оказывается сама ее способность мыслить, т. е. быть разумной. В свою очередь, ее разумность удостоверяется фактом ее существования. Субъект может быть только разумным. Только о разумном субъекте можно с уверенностью сказать, что он существует. Все прочее более или менее сомнительно.

В. Декомб справедливо замечает, что существует два возможных прочтения cogito: реалистическое (трактующее разум как субстанцию) и идеалистическое (утверждающее существование «Я» как субъекта, а не как сущности). Для читателя Декарта очевидно, что он ясно видел обе эти возможности и всемерно стремился реализовать первую, но непрестанно сталкивался с опасностью второй[192]. Обе интерпретации по-прежнему конкурируют в современной трактовке картезианства. Если В. Декомб полагает, что субъект непременно должен быть «материализован», то, к примеру, Э. Балибар считает вопрос о референции несущественным и утверждает, что лингвистическое событие (утверждение «я мыслю») следует соотносить не с субъектом, но с агенсом[193]. Но, как бы то ни было, даже если сам Декарт сомневался в том, что его res cogitans есть конкретный человек, его субъект представляет собой автономную мыслящую единицу, актом мышления удостоверяющую собственное существование.

Этот новый субъект чрезвычайно важен для всей западноевропейской философии Нового времени. Можно даже сказать, что сам модернистский проект стал возможен благодаря конституированию картезианского типа субъективности. Конечно, это не значит, что все интеллектуалы той эпохи сверяли свои чаяния нового мира с Декартовыми «Meditationes» или что картезианская философия стала «осмыслением» происходящих в западной цивилизации процессов. Ведь философия никогда не бывает «осмыслением» чего бы то ни было, но, напротив, сама представляет собой проект. М. Хайдеггер очень точно обозначил тот новый элемент, что принес в пространство западной мысли Декарт:

«Meditationes de prima philosophia» намечают предварительные контуры онтологии субъекта в ориентации на субъективность, определяемую как conscientia, со-знание. Человек стал субъектом. Поэтому он может, смотря по тому, как сам себя понимает и волит, определять и осуществлять свою субъективность. Разумное человеческое существо эпохи Просвещения не менее субъект, чем человек, который понимает себя как нацию, хочет видеть себя народом, культивирует себя как расу и в конце концов уполномочивает себя быть хозяином планеты[194].

В той картине мира, что предлагает картезианство, происходит прежде невиданное возвышение человека[195], и достигается это не за счет какой-то метафизической спекуляции, переворачивающей средневековую философию с ног на голову, а благодаря методу. Именно метод стал тем философским камнем, благодаря которому человек Рене Декарт смог подвергнуть трансмутации свой дух, а заодно проделать то же самое со всем западным человечеством. Человек отныне оказался вырван из мира, став чем-то исключительным, а сама реальность раскололась надвое[196]. Эти две половинки – человеческое и нечеловеческое – по сию пору не удается склеить, настолько удачно разделил их Декарт.

Декартов метод, состоящий в применении нескольких простых правил, представлялся ему универсальным и безотказным. Декарт полагал, что на свете вообще нет таких вещей, с которым не совладал бы тот, кто стал бы пользоваться его методом. Равным образом нет и людей настолько тупых, что не смогли бы двинуться по правильному пути, если их вооружить правильным методом. Он и привлекал, и отталкивал от себя философов и ученых тем, что рассчитывал дать в руки любому желающему, хотя бы и не блиставшему никакими способностями, такой метод, который позволил бы тому превзойти всех мыслителей прошлого. Но, по-видимому, куда более значимым для последующих поколений оказался не пресловутый «метод» Декарта, а его интроспекция, то самообследование, попытка проследить происхождение собственной мысли, что составляют центральную часть его самых известных произведений[197].

Метод Декарта был гипотетико-дедуктивным, т. е., как замечает И. Хакинг, заключался в том, чтобы сперва постулировать причины, а уж потом выводить из них следствия. Декарт считал этот метод демонстрацией, но, конечно же, не в аристотелевском смысле[198]. Ведь Декарт отвергал силлогизм как исследовательский инструмент[199]. Здесь следует отметить еще один очень важный момент: существует расхожее представление о том, что наука в современном понимании родилась именно в XVII в., и ее возникновение связывается с именем Декарта. Действительно, у Декарта присутствует термин scientia, однако восходит он к аристотелианской традиции, и радикального разрыва с этой последней в творчестве Декарта не происходит. Впрочем, считать Декарта ее приверженцем также было бы неверно[200].

Хотя Декарт не создал философской системы в строгом (позднейшем, т. е. прежде всего гегелевском) смысле, он стремился к стройной схеме, где «вся философия подобна дереву, корни которого – метафизика, ствол – физика, а ветви, исходящие от этого ствола, – все прочие науки и, сводящиеся к трем главным: медицине, механике и этике»[201]. Он столь же усердно занимался естественными науками, как и метафизикой. Так, в Амстердаме он покупал у мясника различные части животных и препарировал их дома. Изучение природы было для него куда важнее книжной образованности. Он считал даже, что самую высокую мораль можно основывать на физике.

Разделение между человеком и остальным миром при этом лишь упрочивалось, ибо животные, туши которых препарировал Декарт в голландском уединении, представлялись ему лишенными души автоматами. Это утверждение породило большую дискуссию, на несколько столетий разделив ученый мир. Когда Ламетри продолжит декартовскую мысль и объявит человека таким же автоматом, как и животные, это вызовет скандал.

Хотя Декарт был убежден в том, что «в природе нет никакого иного движения, помимо кругового»[202], это не привело его к идее циклического времени.

Избегая огласки своих взглядов в непростой религиозной и политической ситуации того времени, Декарт писал на латыни, чтобы его сочинения могли прочесть только люди ученые. На этом языке написаны «Размышления о первой философии», «Начала философии» и 63 письма (из 498 сохранившихся). Возможно, дело было не только в стремлении к ограниченному кругу читателей, но и в том, что именно римские авторы – Овидий, Сенека и Петроний (стилю которого он подражал в своих письмах к Ги де Бальзаку) – сформировали его литературный вкус. А его переход с латыни на французский объясняется его нежеланием делать свои сочинения сколько-нибудь похожими на книги древних авторов, которые предпочитают те, для кого авторитет важнее искусства пользоваться собственным разумом. Поэтому на французском написаны «Рассуждение о методе», «Диоптрика», «Метеоры» и «Геометрия». Он вообще очень заботился о своем читателе – о том, чтобы тот получал удовольствие от его текстов, а «Рассуждение о методе» мог прочитать в один прием после обеда. При этом, впрочем, Декарт очень ясно сознавал опасность, заключающуюся в том, что общедоступная форма его сочинений может убедить слабые умы в том, что и они якобы могут философствовать не хуже. Таким образом, Декарт сталкивался с той же проблемой, что волновала еще Платона: легкость поверхностного знакомства с философией может придать самоуверенности глупцу.

Декарт никогда не был открытым противником католической церкви. Он закончил свои «Первоначала философии» параграфом, озаглавленным «Однако я подчиняю все мои взгляды суждению мудрейших и авторитету церкви» и гласящим:

Тем не менее, не желая полагаться слишком на самого себя, я не стану ничего утверждать; все мною сказанное я подчиняю авторитету католической церкви и суду мудрейших. Я даже не желал бы, чтобы читатели верили мне на слово, я прошу их лишь рассмотреть изложенное и принять из него только то, в чем они и будут убеждены ясными и неопровержимыми доводами разума[203].

Если первое можно оставить без внимания, отнеся его на счет необходимости расшаркаться перед церковью, то второе обнаруживает амбицию выступать от лица разума как такового. Ведь Декарт гордился тем, что сделал нечто до него неслыханное: заявил, что «сущность разумной души состоит исключительно в мышлении»[204]. Впрочем, порой его упрекают в излишней осторожности. Ведь после осуждения в 1633 г. учения Галилея он даже отказался от публикации трактата по оптике, опасаясь, что его могут счесть еретическим[205]. «Рассуждение о методе», «Диоптрика», «Метеоры» и «Геометрия» были опубликованы четыре года спустя, в 1637 г. При этом, впрочем, Декарт презрительно отзывался о «пустопорожнем арсенале схоластических сущностей»[206]. Его метод был явно антисхоластическим, и неудивительно, что, как бы осторожен он не был, после публикации «Размышлений о первой философии» ему не удалось избежать обвинений в наклонности к атеизму. Даже иезуиты (а Декарт, напомним, учился в иезуитском коллеже) нападали на него, причем так ожесточенно, что философу пришлось обратиться за поддержкой к авторитетному в ордене о. Дине. В протестантской Голландии влияние картезианских идей оказалось куда сильнее, а во Франции их принимали преимущественно гугеноты. Уже после его смерти, в 1663 г., его сочинения были внесены в список запрещенных Ватиканом, а в 1671 г. королевским указом было запрещено преподавание картезианской философии в Сорбонне (в некоторых университетах было запрещено упоминать даже имя Декарта).

Любопытно для нашего сочинения, как сам Декарт рассказывает о «Первоначалах философии». Во-первых, предвидя недоброжелательные выпады против себя, он, публикуя впервые фрагменты этого сочинения, не указал своего имени. Для той эпохи это был очень частый прием, не всегда объяснявшийся одним лишь опасением неприятностей со стороны Церкви. Декарт поначалу и вовсе не собирался полностью публиковать свою «Философию» при жизни, однако, побуждаемый как своими сторонниками, так и противниками, решился на публикацию. Во-вторых, Декарт ясно сознавал, что сделал то, «что не было осуществлено другими в течение многих веков»[207], хотя и не признает за собой радикального новаторства. Таким образом, из привычных для философии тем он выводит то, что в них имплицитно содержалось. В-третьих, он подчеркивает, что философия приносит большую пользу не только частным лицам, но и государям и целым народам. Для себя же лично он не хочет от собственной философии ничего, кроме, разве что, более прямого следования к истине.

Конечно, во многом стремление Декарта убедить современников в том, что «моя философия – древнейшая»[208] объясняется его стремлением оградить себя от обвинений в непочтительности к авторитетам, а то и в ереси. Ведь ему грозило не более и не менее как обвинение в том, что он занимается магией. Он ни в коем случае не хотел вступать в конфликт с господствующей теологией и настаивал на том, что истины, добываемые при помощи естественного разума, не могут противоречить теологии. Впрочем, дело было не в одних только страхах: Декарт хотел, чтобы его учителя иезуиты одобрили его философию, а может быть, даже рассчитывал занять в сфере церковного образования такое же место, какое занял в нем Фома Аквинский. Ведь он, как ему казалось, сделал как раз то, чего не сумела сделать схоластика, – сделал веру рациональной.

Он не достиг успеха на этом поприще; напротив, он подвергся осуждению как от католиков, так и от протестантов. Выдвинутый им принцип сомнения явно отрицает непогрешимость церковного или какого бы то ни было еще авторитета. А главное, Декарт утверждал, что при любых условиях субстанция сохраняется, в то время как формы претерпевают изменения. Это противоречит церковному учению о сохранении формы и превращении субстанции в таинстве евхаристии. Если протяженная субстанция не может существовать в разных местах, значит, плоть Христа не может присутствовать в причастии. На эти разногласия с учением Церкви указывали и самому Декарту, и он так и не сумел придать своему учению достаточно корректный смысл, который устроил бы католиков.

Католики обрушивались на Декарта и с резкими обличениями, и с сатирическими памфлетами. По-видимому, Декарт заслужил подобные упреки и насмешки. Ведь ему всегда хотелось, чтобы его философия стала чем-то большим, нежели просто философия. Что же касается собственного понимания того, чем должна быть философия, Декарт достаточно подробно написал в письме к французскому переводчику «Начал философии», которое он использовал в качестве предисловия к этой книге:

Слово философия обозначает занятие мудростью и что под мудростью понимается не только благоразумие в делах, но также и совершенное знание всего, что может познать человек; это же знание, которое направляет нашу жизнь, служит сохранению здоровья, а также открытиям во всех искусствах. А чтобы оно стало таковым, оно необходимо должно быть выведено из первых причин так, чтобы тот, кто старается овладеть им (а это и значит, собственно, философствовать), начинал с исследования этих первых причин, именуемых первоначалами[209].

Как мы видим, декартово определение философии достаточно широко, с одной стороны, оно граничит с представлением о житейской мудрости, а с другой – с рождающимся представлением об универсальном научном знании. При этом философия, которая сводится к получению знания, должна служить целям сохранения здоровья и занятию искусствами. Таким образом, будучи по видимости широким, в действительности это определение слишком узко, ибо вся философия ограничивается гносеологией, и Декарт вновь подчеркивает, что философия простирается на все доступное человеку познание. Впрочем, дальше, он считает, просто некуда.

Такая философия выполняет чрезвычайно важные общественные функции:

Далее я предложил бы обсудить полезность этой философии и вместе с тем доказал бы, что философия, поскольку она простирается на все доступное для человеческого познания, одна только отличает нас от дикарей и варваров и что каждый народ тем более цивилизован и образован, чем лучше в нем философствуют; поэтому нет для государства большего блага, как иметь истинных философов. Сверх того, любому человеку важно не только жить рядом с теми, кто предан душою этому занятию, но поистине много лучше самим посвящать себя ей, подобно тому как несомненно предпочтительнее в жизни пользоваться собственными глазами и благодаря им получать наслаждение от красоты и цвета, нежели закрывать глаза и следовать на поводу у другого; однако и это все же лучше, чем, закрыв глаза, полагаться только на самого себя. Действительно, те, кто проводит жизнь без философии, совсем сомкнули глаза и не пытаются их открыть; между тем удовольствие, которое мы получаем при созерцании вещей, доступных нашему глазу, несравнимо с тем удовольствием, какое доставляет нам познание того, что мы находим с помощью философии[210].

У Декарта все еще сохраняется платоническое представление о том, что философия позволяет увидеть умственным взором нематериальные сущности, недоступные глазу физическому. Действительно, мир по-прежнему расколот на чувственное и сверхчувственное, и в этом отношении мироощущение Декарта не слишком отличается от платоновского. Ведь мыслящее я не имеет ничего общего с материальным (протяженным) телом. Поэтому вполне обоснованной представляется сатира иезуита Даниеля «Путешествие в мир Декарта» (1690), где философ предстает магом, способным отделять душу от тела. Пока его душа странствовала, его тело похоронили в Стокгольме, а теперь он на третьем небе строит мир из «тонкой материи», залежи которой он здесь обнаружил. Всякий, кто хочет постичь тайны бытия, должен отделить свою душу от тела и посетить г. Декарта в его мастерской.

Фонтенель вывел Декарта в своих «Диалогах мертвых древних и новейших лиц» как самозванца, в своем самозванстве соперничающего с Лжедмитрием III.

Лжедимитрий. А вы, который задаете мне столько вопросов и которому так трудно угодить, как осмелились вы выдать себя за родоначальника новой философии, все таинственные истины которой до вас оставались закрытой книгой?

Декарт. Я нашел многие вещи столь очевидными, что льстил себя надеждой, будто они истинны и достаточно новы для того, чтобы создать отдельную школу.

Лжедимитрий. А не испугал вас пример стольких философов, имевших мысли столь же хорошо обоснованные, как ваши, и тем не менее в конце концов прослывших дурными философами? Вам могут назвать длинный список таких имен, а вы мне в состоянии указать только на двух Лжедимитриев, бывших моими предшественниками. Я всего лишь третий в своем роде, попытавшийся одурачить московитян; вы же даже не тысячный в вашем роде, попытавшийся втереть очки всему человечеству[211].

Но, как бы ни насмехались над декартовым дуализмом современники и потомки, никак нельзя отрицать огромного влияния, которое оказал Декарт на западное человечество. Как заметил П. Шоню, «Рене Декарт в 1637-м в “Рассуждении о методе” создал историю одной мысли, своей, которая является мыслью конструктора современного мира»[212]. Деятельность этого человека не была частным случаем в истории европейской мысли. Сегодня мы употребляем имя Декарта как эпоним для названия целой модификации европейской мысли, сформировавшей тот мир, от которого мы в значительной мере все еще не ушли. «Озарения Декарта, гениальные, неточные, источник будущих трудностей и немедленной пользы, а именно сведения материи к пространству, отделение познающего разума от предмета познания в итоге, с учетом благоприятной социальной структуры, привели к тому, что можно назвать европейским чудом научной мысли»[213].

Картезианство и антикартезианство

«Все способствовало славе этого философа, – писал Дюпон-Бертри, – новизна, понятность, превосходство учения; блестящая репутация его учеников, – все это, несмотря на противоречия, преследовавшие его с самого начала, работало на упрочение его основных сочинений»[214]. Действительно, многие интеллектуалы были зачарованы декартовыми идеями и немедленно стали их верными адептами. Те же, кому удалось сохранить критичность мышления, после первых восторгов начинали обнаруживать в картезианских сочинениях многочисленные нестыковки и противоречия. Поэтому картезианцы оставили хоть и весьма популярную, но все же ограниченную школу, которой пришлось отстаивать правоту своего учителя от нападок порой весьма проницательных противников. Сама же картезианская доктрина в конце концов превратилась в то, против чего когда-то восставал Декарт, – в официально насаждаемое в университетах учение.

Вместе с тем, картезианская школа не была каким-то целостным институтом с выраженным лидерством и членством. Декартова философия, подобно упавшему в воду камню, стала центром, от которого расходились круги, порой вполне отчетливые, а порой едва различимые на волнующейся поверхности потока французской интеллектуальной жизни. В XVII в. эта жизнь еще была по преимуществу католической. Католицизм, религия не только неграмотных крестьян и полуграмотных сельских кюре, но и столичных интеллектуалов, был той самой средой, в которой картезианству предстояло прижиться. После Декарта в среде образованных католиков историки философии ясно видят два основных направления – картезианство и антикартезианство[215].

Хотя нигде в текстах Декарта мы не встречаем ясно выраженного учения о двух субстанциях, основным содержанием картезианской философии, усвоенной многочисленными последователями и по сию пору являющимся коллективным бессознательным западной цивилизации, стал разрыв между материей и деятельностью мысли, который надлежит заполнить теорией познания[216].

Учение Декарта породило многочисленные волны, подобно тому как камень оставляет круги на воде. Прежде всего, оно оказало сильнейшее влияние на богословскую мысль.

Не существовало картезианского сенсуализма и материализма, – писал К. Фишер, – но существовало картезианское богословие, и должна была иметь право существовать даже аристотелевско-картезианская философия природы. При этом учение Декарта выигрывало в авторитетности и ничего не теряло в своем значении. Ибо основные его положения сохранялись в прежнем виде, а противоположные воззрения приспосабливались к ним посредством соответствующего их истолкования. Так картезиански объяснялась Библия, чтобы учение Декарта казалось библейским, и так же картезиански принуждали мыслить Аристотеля, чтобы наложить отпечаток аристотелизма на учение Декарта и устранить предубеждение, которое испытывала против этого учения старая медицинская школа[217].

Но все это были компромиссы, ибо, по точному выражению Вольтера, «дух геометрии, так сильно распространившийся в Европе, окончательно уронил богословие»[218]. Во всяком случае, богословие больше не было госпожой, за которой робко следовала ее служанка философия; напротив, теперь богословию приходилось поспевать за философией, и в этом отношении революционизирующая роль картезианства не вызывает сомнения.

Картезианство стало коллективным бессознательным второй половины XVII – начала XVIII в. Его в конце концов приняли даже самые ярые противники – Церковь и Университет. «В Европе были лишь два философа (все остальные пришлись на долю Греции), – писал П. Шоню, – Декарт и Гегель, тот и другой впереди мира. Только они были способны охватить и преодолеть противоречия. Вот почему есть левые гегельянцы и правые гегельянцы, так же как есть левые картезианцы и правые картезианцы: Спиноза и Мальбранш. Нет, Спиноза и неоавгустинианство теоцентриков католической реформации. Не случайно все то, что неудачно называют чянсенизмом, иначе говоря, просто все значимое в католической мысли XVII столетия является, с философской точки зрения, картезианством»[219]. Мечта Декарта создать новую католическую доктрину взамен томистской сбылась post factum. И не стоит удивляться тому, что деисты, атеисты, да и просто антиклерикально настроенные философы XVIII столетия уже видели в картезианстве опору реакции, а следовательно, своего врага. Картезианство, боровшееся против ньютонианства с его материализмом, вдруг оказалось орудием, которое взяли на вооружение его прежние враги – иезуиты.

И тем не менее, по своему духу картезианство не имело ничего общего со средневековой христианской доктриной. И это расхождение невозможно затушевать. «Дух католицизма, – заметил А. Крессон, – был духом отречения и отрешенности… Дух Декарта – это дух гордыни»[220]. Картезианство не собиралось замирать в благоговении перед величием Божьего творения; оно намеревалось это творение постичь силами человеческого разума. И совершенно естественно, что вслед за этим возникло желание этот мир переделать сообразно своим нуждам.

А. Арно и П. Николь, создатели знаменитой «логики Пор-Рояля», были несомненными картезианцами и сами это подчеркивали. Однако они придали механистическому представлению Декарта о человеческом разуме несколько неожиданное направление:

Разумом, – писали они, – пользуются как инструментом приобретения познаний, а следовало бы, наоборот, познания использовать как инструмент совершенствования разума; ведь правильность ума неизмеримо важнее любых умозрительных знаний, которых мы можем достичь с помощью самых достоверных и самых основательных наук. Поэтому благоразумные люди должны предаваться научным занятиям лишь постольку, поскольку они могут служить названной цели, и видеть в них не применение сил своего ума, а только их испытание[221].

Такая «забота о себе», как выразился бы М. Фуко, не была чем-то новым для философской традиции, однако в XVII в. ее активация выглядит как что-то выбивающееся из общего ряда. Человек, говорят Арно и Николь, создан вовсе не для того, чтобы находить соотношение углов или измерять линии, его ум слишком велик, а жизнь человеческая слишком коротка, чтобы тратить ее на столь незначительные занятия. Однако во всех своих мыслях и суждениях человек должен быть справедлив и разумен, вот почему нужно упражнять свой ум. Эта поистине философская тенденция шла вразрез с тенденцией, которую можно обозначить как научную. Впрочем, разве сам Паскаль не написал Ферма, что математика – бесполезное ремесло, годное лишь для испытания человеческих сил, но не для их употребления? Да и сами авторы из Пор-Рояля не были светскими мыслителями. Недаром язвительный Ламетри заметил: «Если бы религия могла говорить на языке разума, то Николь, превосходный писатель прошлого века, столь хорошо подделавшийся под него, привил бы ей этот язык»[222].



Поделиться книгой:

На главную
Назад