(Закалывает Рамуса.)[63]
Антиаристотелизм Рамуса еще не был революцией в философии. Большинство позднейших исследователей сходится на том, что Рамус не только не предложил альтернативы аристотелевской логике, но и сам остался по существу перипатетиком (и сам он в конце жизни называл себя единственно верным последователем Аристотеля). Однако ему удалось выразить настоятельную потребность философии своего времени в переменах, которую он сформулировал пусть и наивно, но предельно честно: от Аристотеля к Платону. Его собственные сочинения носят характер учебников, и его влияние распространялось преимущественно на практику преподавания, отчего в наши дни он оказался почти забыт. Во всяком случае, его современник Монтень, обладавший большим литературным талантом, сегодня видится нам фигурой более крупного масштаба. Однако и Монтеню нужно было опираться на собратьев по духу, самым значительным из которых был в ту эпоху Пьер де Ла Раме. Самое же главное – эпоха нуждалась в оригинальном уме, который бы поднял бунт против мертвого догматизма той фигуры мысли, что на протяжении многих столетий носила имя Аристотеля[64].
Монтень
У Монтеня мы можем найти все: коренящееся в себе самом бесконечное сомнение, религию, стоицизм. Напрасно полагать, будто он исключал какую-либо из этих «позиций» или навсегда признавал ее
Во времена больших потрясений и великих перемен рождаются фигуры, которые всем своим существом выражают переходный характер своей эпохи. Они принадлежат в равной мере и старому, и новому, и в то же время – ни тому, ни другому. Они твердо стоят на своей исторической почве, но при этом они – сами по себе. Читая записки таких людей, можно увидеть физиономию их эпохи, и в то же время непрестанно удивляться тому, насколько порой чужды ей были сами авторы. Недостаточно сказать, что они предвосхитили какую-то грядущую эпоху, хотя в каком-то смысле это, конечно, так и есть. Однако предвосхитить – вовсе не значит стать своим для этих грядущих времен, ибо этим еще не наступившим временам эти люди столь же чужды. Мы бы предпочли сказать, что такого рода люди отрываются от своего берега, не приставая ни к какому другому.
Мы, разумеется, не забываем о том, что ни одному человеку не дано быть независимым от того, что его окружает. И вместе с тем, мы допускаем, что некоторые люди способны начать мыслить не так, как их современники. При жизни они слывут чудаками, а у последующих поколений (если последующим поколениям есть до них какое-нибудь дело) могут приобрести репутацию зачинателей нового стиля мысли или письма. И вместе с тем, для грядущих времен они так же архаичны, как были непонятны для своего времени. Такого рода фигурой и был Монтень – по выражению Ж. О. Ламетри, «первый француз, который осмелился мыслить»[65].
Мишель Экем де Монтень (1533–1592) является ключевой фигурой для философии XVI в. Во многом его фигура была фигурой посредника – посредника между Средневековьем и Новым временем, посредника между гугенотами и католиками (он заслужил уважение и Генриха III, и Генриха Наваррского, но, будучи твердым католиком, скончался, слушая мессу). Он с гордостью говорил о своем благородном происхождении, но, по правде говоря, это благородство было сравнительно недавним – поместье и титул Монтень купил лишь его прадед-торговец в 1477 г. А мать его и вовсе происходила из еврейской семьи. Возможно, этим и объясняется отсутствие прочных семейных связей, которые могли бы намертво привязать Монтеня к той или иной из враждующих партий, которые скреплялись не столько религиозными, сколько клановыми узами. Кроме того, хотя он часто упоминает о своих знакомых дворянах, большей частью он имел дело сперва с бордоскими горожанами, а потом со своими крестьянами. В общем, это был типичный гасконский помещик, со всеми достоинствами и недостатками, присущими провинциальному дворянству, мысли которого больше заняты сельским хозяйством, нежели политикой.
Совсем не замечать происходящего в политической жизни Франции Монтень, конечно, не мог. Во-первых, в те неспокойные времена его дважды избирали мэром Бордо. Во-вторых, в долине Гаронны, где стоял его замок, проживало много гугенотов, и во время первых двух религиозных войн XVI столетия (т. е. в 1562–1563 и 1567–1568 гг.) они вели боевые действия против католических армий. Во время третьей войны (1568–1570) королевские войска перемещались и к югу, и к северу от замка Монтень, а после Варфоломеевской ночи в Бордо имела место аналогичная резня (3 октября 1572 г.). Впоследствии враждующие армии продолжали перемещаться по долине Гаронны, а в 1587 г. в замке Монтень обедал сам Генрих Наваррский[66]. Таким образом, Монтень никогда не мог забыть о той политической реальности, что окружала его со всех сторон и проникала сквозь стены его дома. Когда в стране идет затяжная гражданская война, ее трудно не замечать.
Точно так же Монтень вписывается в интеллектуальный климат своей эпохи[67]. Типичное для гасконского дворянина домашнее воспитание не привило ему вкуса к богословским тонкостям, но позволило полюбить латинских авторов, которым он с тех пор отдавал предпочтение перед греческими. Впрочем, серьезное знакомство французской читающей публики с греками только начиналось. Пока эта великая культура была представлена едва ли не исключительно Аристотелем, причем не оригинальным, а почти скрывшимся под напластованиями схоластических комментариев и толкований. Во всяком случае, Монтень, кажется, куда чаще говорит о людях и событиях, описанных Плутархом, нежели о своих современниках. Порой кажется, что он мог бы вслед за героем «Романа о Розе» сказать:
Впрочем, в этом не было ничего необычного. Ведь Ренессанс мыслил себя как возвращение к античности, так что древние авторы представлялись той эпохе как никогда актуальными. И, если первые «опыты» действительно по большей части были компиляциями, то впоследствии Монтень хоть и не перестал повторять мысли древних, обратился к тому материалу, что представляли его собственное время и его мысль.
Аудитория, к которой обращался Монтень, состояла из таких же как он людей, имеющих досуг для размышлений и любопытство к окружающему миру. Он адресовался не обязательно к дворянству шпаги или к дворянству мантии, но ко всем людям «благородного» происхождения. Это люди служилые, выполняющие те или иные общественные обязанности или просто занимающиеся делами своего поместья, не слишком бедные и не слишком богатые. Понятно, что крестьяне или горожане едва ли станут читать его досужие сочинения. Однако Монтень не рассчитывал и на принцев крови, с которыми у него не было ничего общего. В общем, читатели, на которых он рассчитывает, – «средние» люди его времени, а не избранные аристократы и не какие-то гипотетические «потомки»[69].
Монтень изображает себя дворянином, на досуге балующимся философией, коллекционирующим душеполезные изречения древних и лишь время от времени высказывающим собственные замечания о прошедшем или о настоящем[70]. Вместе с тем, подобно своему современнику Рамусу, Монтень стремится уйти от диктата авторитетов. Но, в отличие от Рамуса, он требует от своего поколения:
Мы умеем сказать с важным видом: «Так говорит Цицерон» или «таково учение Платона о нравственности», или «вот подлинные слова Аристотеля». Ну, а мы-то сами, что мы скажем от своего имени? Каковы наши собственные суждения? Каковы наши поступки?[71]
Он вовсе не против учености, хотя самому ему, по его же признанию, не случалось грызть ногти за изучением Аристотеля[72]. Но он требует большего: «Мы берем на хранение чужие мысли и знания, вот и все. Нужно, однако, сделать их собственными»[73]. Ведь «если можно быть учеными чужой ученостью, то мудрыми мы можем быть лишь собственной мудростью»[74]. Эта мысль Монтеня становится началом долгой традиции, которая найдет свое завершение у Канта, настаивающего на необходимости выйти из состояния «несовершеннолетия».
Единственным подлинным руководителем человека Монтень признает разум «Рассуждение есть орудие, годное для всякого предмета, и оно примешивается всюду»[75]. Но рационализм сочетается у него с платоническим представлением о том, что цель философии – обретение добродетели, и с пониманием философии как приготовления к смерти (эту мысль он приписывает Цицерону, но сам, кажется, в конце концов предпочитает суждение о том, что хорошо жить куда важнее, чем хорошо умереть)[76]. Разум, говорит он, дался человеку слишком дорогой ценой – ценой бесчисленных страстей, во власти которых мы пребываем. А это значит, что разум не ведет к добродетели.
Монтень закладывает основания той традиции, что закрепит Декарт – помещению собственного ума в условия, где он без помех может отдаваться мышлению:
Уединившись с недавнего времени у себя дома, я проникся намерением не заниматься, насколько возможно, никакими делами и провести в уединении и покое то недолгое время, которое мне остается еще прожить. Мне казалось, что для моего ума нет и не может быть большего благодеяния, чем предоставить ему возможность в полной праздности вести беседу с самим собою, сосредоточиться и замкнуться в себе[77].
По его признанию, Монтень писал свои «Опыты» только находясь дома и только от скуки. Однако ему редко удавалось усидеть в желанном уединении, ибо его постоянно заставляли выйти из этой исихии то гражданские, то политические дела. Должность мэра такого шумного города, как Бордо, не располагает к уединению. Поэтому Монтень ищет возможность всегда носить эту личную территорию с собой:
Нужно приберечь для себя какую-нибудь клетушку, которая была бы целиком наша, всегда к нашим услугам, где мы располагали бы полной свободой, где было бы главное наше прибежище, где мы могли бы уединиться. Здесь и подобает нам вести внутренние беседы с собой и притом настолько доверительные, что к ним не должны иметь доступа ни наши приятели, ни посторонние…[78]
Монтень оставил нам поистине бесценное описание места своего уединения – библиотеки в его замке, где он писал или диктовал свои «Опыты»:
Моя библиотека на третьем этаже башни. В первом – часовня, во втором – комната с примыкающей к ней каморкой, в которую я часто уединяюсь прилечь среди дня. Наверху – просторная гардеробная. Помещение, в котором я держу книги, было в прошлом самым бесполезным во всем моем доме. Теперь я провожу в нем большую часть дней в году и большую часть часов на протяжении дня. Ночью, однако, я тут никогда не бываю. Рядом с библиотекой есть довольно приличный и удобно устроенный нужник, который в зимнее время можно отапливать… Моя библиотека размещена в круглой комнате, и свободного пространства в ней ровно столько, сколько требуется для стола и кресла; у ее изогнутых дугой стен расставлены пятиярусные книжные полки, и куда бы я ни взглянул, отовсюду смотрят на меня мои книги. В ней три окна, из которых открываются прекрасные и далекие виды, и она имеет шестнадцать шагов в диаметре. Зимой я посещаю ее менее регулярно, ибо мой дом, как подсказывает его название, стоит на юру, и в нем не найти другой комнаты, столь же открытой ветрам, как эта; но мне нравится в ней и то, что она не очень удобна и находится на отлете, поскольку первое некоторым образом закаляет меня, а второе дает мне возможность ускользать от домашней сутолоки и суеты[79].
По-видимому, как предполагает Дж. Хоффманн[80], монтенева «библиотека» служила в то же время домашним музеем, в котором хранились коллекции всевозможных семейных реликвий, предметов из Аквитании и привезенных из Нового Света диковин. Такие «кабинеты» были общепринятыми в ту эпоху и, служа бессистемными хранилищами сведений по «естественной истории», немало способствовали чтению «книги природы». Таким образом, как бы ни старался Монтень представить себя отшельником, это отшельничество не было тем уходом от мира, что практиковали анахореты, столь прославляемые христианской традицией. Помимо всего прочего, философ не порывал связей с окружающим миром, а мирская жизнь, с которой он был так хорошо знаком, как раз и служила пищей для его размышлений[81].
Кроме того, хотя Монтень и стремится представить себя как крепко привязанного к своей гасконской почве (в буквальном и в переносном смыслах) провинциального дворянина, обо всем берущегося судить лишь с точки зрения здравого смысла и того, что каждый день у него перед глазами, некоторые биографические факты заставляют усомниться в его «простоте». У нас уже был случай заметить, что его знакомство с Аристотелем было более основательным, нежели признавал он сам. Теперь мы можем добавить, что Монтень не только читал Аристотелеву физику в Школе искусств, но и посещал читавшиеся в Парижской школе анатомии лекции Жака Дюбуа, который у себя дома практиковал вскрытие трупов, запрещенное в учебных заведениях. По всей вероятности, он читал труды передовых итальянских врачей Леонардо Фиораванти и Джованни Арджентерио, а в Бордо общался с такими знаменитыми медиками, как Антуан Валет, Этьен Маниа и Пьер Пишо. И позднее, во время своих путешествий в Швейцарию и в Италию, он встречался с врачами-натуралистами Феликсом Платтером, Теодором Цвингером и Джироламо Боро. В те времена по всей Европе труды Авиценны вытеснялись сочинениями Галена, позиция которого была куда более открытой к экспериментальному знанию, и Монтень с энтузиазмом примкнул к этому повороту. А его медицинские познания в значительной мере стали основанием для его рассуждений. Таким образом, знакомство Монтеня с классической и современной мыслью отнюдь не было ни недостаточным, ни поверхностным. Тем интереснее его стремление представить дело так, будто пишет он, основываясь исключительно на способностях не отягощенного лишними знаниями и предрассудками разума, уединившегося в замковой башне.
Это стало духом Нового времени – на фоне еще средневекового по своему духу коллективизма, которому христианская аскеза не была помехой, искать уединения. Р. Мандру считает, что в этом отношении «Монтень был исключением, которому можно только удивляться»[82]. Однако мы вскоре увидим ту же позицию и у Декарта, и, к примеру, у шотландца Юма (процитировать о бегстве от компании). По-видимому, исключением это было лишь в той мере, в какой вообще является исключением философ.
Чего же хочет Монтень? Он хочет возродить философию, вернуть радость философского мышления:
Странное дело, но в наш век философия, даже для людей мыслящих, всего лишь пустое слово, которое, в сущности, ничего не означает; она не находит себе применения и не имеет никакой ценности ни в чьих-либо глазах, ни на деле. Полагаю, что причина этого – бесконечные словопрения, которыми ее окружили. Глубоко ошибаются те, кто изображает ее недоступною для детей, с нахмуренным челом, с большими косматыми бровями, внушающей страх. Кто напялил на нее эту лживую маску, такую тусклую и отвратительную? На деле же не сыскать ничего другого столь милого, бодрого, радостного, чуть было не сказал – шаловливого. Философия призывает только к празднествам и веселью. Если пред вами нечто печальное и унылое, – значит философии тут нет и в помине[83].
Монтень с удовольствием признавался, что все делает весело, а все, что требует упорного труда, омрачает его. Поэтому, хоть он и хотел бы знать о мире больше, но, зная, сколь высока цена такого знания, не желал приобретать его во что бы то ни стало. Он не желал ломать голову ни над какой наукой, сколь бы ценной она ни представлялась. «Я не ищу никакого другого удовольствия от книг, кроме разумной занимательности, – честно писал он, – и занят изучением только одной науки, науки самопознания, которая должна меня научить хорошо жить и хорошо умереть»[84]. Ведь наука, считал он, не является высшим благом и не может сама по себе сделать нас ни мудрыми, ни счастливыми. Более того, Монтень не считал, будто наука есть мать добродетелей, тогда как порок, соответственно, есть плод невежества. Он признавался, что видел много крестьян, которые были и мудрее, и счастливее университетских ректоров. Поэтому знание виделось ему вещью чрезвычайно полезной, но не имеющей решающего значения для человеческой жизни.
Кроме того, признавая способности человеческого разума ограниченными, Монтень сомневался в способности философии постичь истину. Подтверждение своему сомнению он находил в том обстоятельстве, что существует огромное количество несогласных между собой философских школ. Поэтому единственной школой, вызывавшей у него симпатию, был пирронизм (хотя и здесь он признавал, что его приверженцы явно перегибают со своим скептицизмом). Этот пирронизм Монтень приписывает и Платону, и Пифагору, полагая, что столь разумные мужи не могли всерьез верить в свои идеи и числа, и даже Аристотелю, скрывающему, по мнению Монтеня, за своим догматизмом все тот же пирронизм. Здесь, кстати, Монтень продолжает Рамусову атаку на аристотелизм и говорит, что учение Аристотеля, этого бога схоластики, хоть и считается незыблемым законом, но «быть может, столь же ошибочно, как и всякое другое»[85].
Ведь и сам человеческий разум занимает весьма шаткую позицию, поскольку в разных случаях разно судит об одних и тех же предметах. Он то принимает нечто за истину, то объявляет его ложным. «Разумом я всегда называю ту видимость логического рассуждения, которую каждый из нас считает себе присущей; этот разум, обладающий способностью иметь сто противоположных мнений об одном и том же предмете, представляет собой инструмент из свинца и воска, который можно удлинять, сгибать и приспособлять ко всем размерам: нужно только умение владеть им»[86]. А потому единственно разумным оказывается скептицизм и воздержание от каких бы то ни было суждений. В особенности же Монтень избегает всякой зауми и интеллектуального тумана. «Я человек с умом грубоватым, со склонностью ко всему матерьяльному и правдоподобному», – говорит он[87].
В итоге не только античная, но и вся вообще философия представляется Монтеню каким-то словоблудием: «она выступает в столь разнообразных обличиях и содержит столько разных положений, что можно найти в ней любые наши домыслы и бредни»[88]. Свои убеждения и жизненные правила Монтень считал «естественными», т. е. не навеянными никакой философской доктриной, и утверждал, что они лишь случайным образом совпали с тем, что излагали те или иные философы. «Каков был строй моей жизни, я узнал только после того, как она была прожита и близка к завершению; вот новая фигура непредвиденного и случайного философа!»[89] Но это не значит, что философия в глазах Монтеня не имеет никакой ценности. Напротив, на его взгляд, она оказывается весьма полезна и всего лучше отвечает своему предназначению, когда обличает в человеке его самомнение и тщеславие и когда искренне признается в своих бессилии и невежестве.
Поворот от стоицизма к скептицизму[90] приводит Монтеня не только к отказу от всякого аскетизма и превознесению жизнелюбия, но и к представлению о непосредственной и полной зависимости духа от тела. Поразительно, что у этого писателя еще столь близкого к Средневековью столетия совершенно отсутствует вера в бессмертие души и в продолжение ее существования после смерти телесной оболочки. Должно быть, именно поэтому с годами он все внимательнее присматривается к жизни тела, не брезгуя никакими ее проявлениями. Кроме того, скептицизм нужен Монтеню, чтобы «демонтировать претензии человеческого разума быть источником эпистемологической уверенности»[91]. Он хочет уйти как от заблуждений науки, так и от нелепых предрассудков обыденной жизни.
Конечно, не стоит представлять Монтеня строгим рационалистом или человеком, доверяющим лишь позитивному знанию. Он охотно верил в баснословия Плиния и Геродота – и в безголовых людей, и в циклопов, и в людей с песьими головами, и в полулюдей-полурыб, и в оборотней и т. п.[92] Не был он и ниспровергателем традиции вроде Рамуса, полагая, что человеку больше всех прочих животных пристало бы ходить в шорах, глядя лишь себе под ноги и не уклоняясь от предначертанной законами и обычаями колеи[93]. Между тем, сам он не собирался отгораживаться от мира шорами, был весьма любознателен и, когда оставлял уединение своего замка, объездил всю Южную Германию и Италию – по-видимому, отнюдь не только в оздоровительных целях. Но, если Монтень не был строгим рационалистом, едва ли его можно причислить и к «натуралистам», которых в таком количестве породило Возрождение. Атеистический натурализм той эпохи претендовал на объяснение происхождения мира без божественного участия, однако Монтень, при всем своем скептицизме, не был готов к столь радикальному отрицанию Бога.
Он, конечно, обладал скептическим характером и не склонен был доверять всему без исключения. Он прекрасно знал, что свойственно ошибаться и отдельному человеку, и всему человечеству в целом. Однако отсутствие легковерия еще не делает его абсолютным пирронистом[94]. «…Ему не был присущ чистый скептицизм, заключающийся в бесконечных рассуждениях, никогда не приводящих к решению или действию, – пишет Д. М. Фрейм. – Его поэтическая устремленность, его гордая порывистость гасконского дворянина, крепкий здравый смысл потомка преуспевающих купцов – все это удерживало его от скептицизма…»[95]
Cкептицизм заслуженно вызывает сомнение у многочисленных исследователей. Конечно, Монтеня часто объявляют основателем современного скептицизма, предполагая при этом, что он стал использовать аргументацию античного скептицизма в XVI столетии[96]. Однако здесь-то и возникают бесконечные сомнения, ведь его мысль имеет характерные особенности, идущие вразрез со скептицизмом, во всяком случае, с античным пирронизмом[97]. Энн Хартл удачно суммирует моменты расхождения Монтеня с традиционным скептицизмом в пяти пунктах: во-первых, Монтень зачастую выказывает крайнюю доверчивость, граничащую с наивностью (и мы только что говорили об этом). Во-вторых, Монтень выносит суждения, тогда как скептицизм предписывает от них воздерживаться. В-третьих, он не только не стремится к идеалу незыблемости, но, напротив, всячески потакает непостоянству своего сознания. В-четвертых, «Опыты» как проект, нацеленный на самопознание, оказываются отнюдь не скептическим, а скорее сократическим сочинением. Наконец, в-пятых, Монтень – не атеист, а убежденный католик. «Сказав о Монтене “скептик”, то есть что он, ставя вопросы, в том числе и знаменитый вопрос “что я знаю?”, не дает на них ответа и забывает при этом добавить, что ничего не знает, – мы полагаем, что сказали о нем все», – писал М. Мерло-Понти[98]. Но при этом, замечал он, Монтень «со всей силой страсти доказывает, что наряду с вещами существуем и мы»[99].
Пожалуй, самым значительным, что принес в философию Монтень, было его внимание к себе как к частному человеку, чьи недостатки превосходят достоинства. «Авторы, говоря о себе, сообщают читателям только о том, что отмечает их печатью особенности и необычности; что до меня, то я первый повествую о своей сущности в целом, как о Мишеле де Монтень, а не как о филологе, поэте или юристе»[100]. Он много говорит о своем невысоком росте, о своем скверном почерке, о неспособности к телесным упражнениям и к музыке… «Тот предмет, который я изучаю больше всякого иного, – это я сам. Это моя метафизика, это моя физика»[101]. Ведь лучше хорошо понимать самого себя, чем Цицерона, а наш собственный опыт способен умудрить нас в достаточной степени[102].
Конечно, само по себе сочетание физики и психологии не было чем-то новым, ведь уже античные философы заботились о том, как привести в соответствие свои взгляды на космос и вполне справедливым представляется замечание Дж. Хоффмана о том, что «Монтень восстанавливает платоновскую гомологию между физикой и этикой»[103]. Впрочем, если Монтень предполагал некую упорядоченность в космосе, в своих мыслях и записях он допускал полный хаос. В этом его существенное отличие как от античных философов, так и от стремящегося упорядочить свой разум Декарта[104]. А кроме того, Монтень считает, что ни физика, ни метафизика не могут дать удовлетворительное объяснение человеческой природе; скорее наоборот, человек служит объяснением и тому, и другому.
Он не просто представитель определенного типа, не акцидентное воплощение универсалии, а индивид, причем индивидуальность его – единственная ценность, которой он обладает, – создается именно личными недостатками, а не образцовыми добродетелями. «Другие творят человека; я же только рассказываю о нем и изображаю личность, отнюдь не являющуюся перлом творения…»[105] Монтень отдавал себе отчет в том, что, занимаясь в своих «Опытах» составлением предельно честного автопортрета, он одновременно писал исповедь (в чем ничего нового не было) и создавал некое воображаемое: «Моя книга в такой же мере создана мной, в какой я сам создан моей книгой. Это – книга, неотделимая от своего автора… Потерял ли я даром мое время, с такой настойчивостью и тщательностью отдавая себе отчет в том, что я такое?»[106] Такая позиция, в которой уже маячит призрак Пруста, для XVI в. была радикально новой.
Человеческая личность не есть нечто застывшее и законченное. Как и весь мир, она постоянно меняется. Поэтому меняется и описываемая Монтенем личность.
Я не в силах закрепить изображаемый мною предмет. Он бредет беспорядочно и пошатываясь, хмельной от рождения, ибо таким он создан природою. Я беру его таким, каков он предо мной в то мгновение, когда занимает меня. И я не рисую его пребывающим в неподвижности. Я рисую его в движении, и не в движении от возраста к возрасту или, как говорят в народе, от семилетия к семилетию, но от одного дня к другому, от минуты к минуте. Нужно помнить о том, что мое повествование относится к определенному часу. Я могу вскоре перемениться, и не только непроизвольно, но и намеренно. Эти мои писания – не более чем протокол, регистрирующий всевозможные проносящиеся вереницей явления и неопределенные, а при случае и противоречащие друг другу фантазии, то ли потому, что я сам становлюсь другим, то ли потому, что постигаю предметы при других обстоятельствах и с других точек зрения. Вот и получается, что иногда я противоречу себе самому, но истине, как говорил Демад, я никогда не противоречу[107].
Монтень, по его собственным словам, предстает перед читателем «стоя и лежа, спереди и сзади, поворачиваясь то правым, то левым боком, во всех своих естественных положениях»[108], а его «Опыты» есть ничто иное как «беспорядочный набор всякой всячины»[109]. Такое пристальное, порой кажущееся даже преувеличенным внимание к собственной персоне в какой-то мере можно счесть выражением монтеневского скептицизма, следствием его принципиального стремления доверять лишь тому, что всегда находится перед глазами. Неизменно проницательный М. Мерло-Понти замечает: «Он делал это потому, что для него любое учение, отдаленное от наших повседневных забот, таит в себе ложь, и мечтал о книге, где впервые наряду с теми или иными идеями была бы изложена история жизни, в которой они зарождаются и которая меняет их смысл»[110].
В силу такого самоотношения Монтень вообще не считал себя философом, ведь философ (во всяком случае, таким он представлялся во времена Монтеня) – это человек, безразличный к мелочам повседневной жизни и постоянно отстаивающий одни и те же тезисы. У. Лангер суммировал особенности мысли и письма Монтеня следующим образом. Во-первых, он не доверяет универсальным суждениям и вообще отказывается от общего в пользу единичного. Во-вторых, он чрезвычайно внимателен к телу и к тому влиянию, что оно оказывает на человеческую мысль. И в-третьих, он сам неизменно присутствует в собственном дискурсе[111]. В общем-то, мы уже отметили все эти черты по отдельности, но теперь, сведенные вместе, они позволяют нам сказать, что эта триада – единичное, телесное, Я – дают нам тот самый образ философа как частного мыслителя, руководствующегося исключительно своим личным опытом и способностями своего разума, который остается с нами вот уже пять столетий. В определенном смысле Монтень – это философ, который не создал никакой философии, если понимать под философией систему взглядов и убеждений[112].
Д. М. Фрейм справедливо замечает, что «лучшую книгу о Монтене давно уж написал сам Монтень»[113]. Монтень и впрямь настаивал на том, что он сам написал о себе все, что посчитал необходимым, так что его образ у тех, кому случится читать его «Опыты» в будущем, не должен подвергаться никаким дополнениям или исправлениям. Этот гуманизм наложил отпечаток на все, о чем писал Монтень – а писал он едва ли не обо всем, что только попадалось ему на глаза. Так сложился совершенно новый для того времени взгляд на мир, на историю, на географию – взгляд через призму уникального человеческого существования.
Этот взгляд был поистине новым, ибо не имел ничего общего с моделями, царившими в умах интеллектуалов XVI столетия. «Монтень… – писала в своей замечательной статье Н. Кеохейн, – представляет картину жизни, сконцентрированную на самом себе, жизни, в которой все прочие занятия, кроме занятий самим собой, представляются чем-то периферийным, где все тщательно размерено, расставлено по местам. Это не жизнь в уединении или в изоляции, это жизнь, в которой я открывается себе путем размышления над другими я и другими материями, над основаниями его приятия или неприятия мира. Монтень больше, чем прочие писатели, преуспел в том, чтобы создать такую центрированную на себе жизнь, уча людей мыслить такой индивидуализм как приемлемую и желательную нравственную норму. Он привнес в современность идеал, который можно было противопоставить античному идеалу ответственного гражданина и средневековому идеалу приносящего себя в жертву святого»[114]. Этот новый идеал станет определяющим для всей современной западной культуры, его реализацию мы увидим и у Декарта, и у Пруста, и у стоящих в хронологическом отношении ближе к нам Сартра и Фуко. И когда этот последний предложит искать истоки «занятий собой» или, как он выразился, «заботы о себе» у античных писателей, это будет верно лишь отчасти. Ведь античность не могла оторвать человека от его сообщества. Средневековье это сделало, но ценой огромной жертвы – если не на деле, то хотя бы на словах попытавшись упразднить регистр политического, заменив его регистром сакрального и стараясь не замечать, что это, в сущности, одно и то же. Монтень с легкостью и почти играя предложил свой путь: сделать себя перспективной точкой, из которой исходит всякое размышление, не отказываясь от мира, но и не принося себя ему в жертву.
Само собой напрашивается определение позиции Монтеня как «буржуазной», а то и «мелкобуржуазной», несмотря на явный анахронизм этих выражений. Н. Кеохейн как раз и определяет жизненную позицию этого философа как «мораль буржуазного индивидуализма». В определенном смысле это действительно так. Однако стоит согласиться с автором «Политической философии Монтеня» Д. Л. Шефером, который не случайно вводит следующее уточнение: «Я использую термин “буржуазный” не в марксистском смысле, а в смысле более широком и, как мне кажется, изначальном, обозначая им тип человека, ведущего образ жизни нововременного либерального коммерсанта и изображенного Монтескьё и Токвилем: человека с земными и вполне умеренными желаниями, скорее мирного, нежели воинственного, чьи заботы устремляются прежде всего (хотя и не исключительно) на самого себя и на своих близких и друзей и который – как раз в силу частного характера своих забот – вполне равнодушен к тому, как живут его сограждане. В том смысле Монтень (как подчеркивает Колетт Флере) заслуживает того, чтобы его назвали одним из главных философских архитекторов, а то и главным архитектором того, что известно нам как “буржуазная” мораль»[115]. Определение весьма точное. Этот гасконский дворянин, этот помещик, после юности, проведенной в суете и заботах торгового города, на старости лет предающийся размышлениям у себя в замке, любитель редкостей, не забывающий, впрочем, и о своей шпаге, по своему образу мыслей представлял тот тип, что впоследствии на его родине станут называть
Пожалуй, не будет большим преувеличением сказать, что все французские философы, начиная с Монтеня и до наших дней, были
Конечно, Монтень не отшельник, но и человеком мира автора «Опытов» не назовешь. Как справедливо заметил Пьер Лешамель, «он заменил отношения с другим диалогом самим собой; отношения со всем остальным миром – беседой с собственной библиотекой, взаимодействие с более или менее утопическими из несбыточных миров – собственными оценками, а людей далеких от него – Древними и Дикарями»[116]. Он не был фантазером, этот Монтень, во всяком случае, не больше, чем все его современники, а воображаемое никогда не заслоняло от него реальность. Сам он гордился своей практичностью и не был склонен к мечтательности. Но мир, в котором он жил, был миром его души. Он выстроил собственный универсум, ставший довольно достоверным отражением окружавшего его мира, и тем не менее, это было именно отражение. Монтеню было интереснее с самим собой, нежели с миром, который уготовала ему судьба. Ему было тесно в мирке гасконского помещика, но и большой мир не манил его своими чудесами. Тем более что этот мир можно было сотворить, уединившись в своей башне.
Времена, в которые выпало жить Монтеню, виделись ему временем смуты, когда недуг охватил все тело общества. Тот упадок, что он видел вокруг, должно быть, представлялся ему всеобщим упадком старого мира, одряхлевшего и ожидающего, когда на смену ему придет новый. Ведь его «Опыты» стали едва ли не первой попыткой осмыслить открытие Нового Света, наполненного вещами прежде невиданными и опровергающими привычные представления о действительности, в том числе и те, что утверждают Библия и Отцы Церкви. Монтеню было дано узреть «дивный новый мир», что позволяло представить себе некую иную форму существования.
Новый Свет для него – не занятная диковина и не просто феномен радикальной инаковости, позволяющий взглянуть на собственную культуру со стороны. География носит для Монтеня куда более личный характер. «…География “Опытов”, – замечает Том Конли, – становится частью спекуляции эссеиста о природе мира, судьбу которого он, как и всякое человеческое существо, разделяет уже по факту своего рождения»[117]. Монтень смотрит на современный ему мир не как политик, оценивающий расстановку сил на европейской шахматной доске, и не как гасконский помещик, которому есть дело только до своих виноградника и псарни, но как частный человек, стремящийся осмыслить свой человеческий удел в земном мире. Возможно, для него разница между Новым Светом и Атлантидой была не так уж велика. Во всяком случае, едва ли он проводил между ними различие как между реальностью и вымыслом. Однако Атлантида была исчезнувшим миром прошлого, тогда как Америка – миром, которому лишь предстояло возникнуть. Более того, этот мир возникал на глазах у современников Монтеня (который сам, разумеется, и не помышлял о путешествии через океан) и мог стать либо новым раем, либо вместилищем всех пороков Старого Света. И вместе с тем, это было видение апокалипсиса, в который теперь вписывался Новый Свет и открытие которого служило началом апокалиптических событий. Перед нами открылся Новый Свет, а значит, Старый может исчезнуть. В каком-то смысле он даже должен исчезнуть, дав место Новому.
Когда речь заходит о «дикарях» и «язычниках», Монтень видит в них не столько чужое, сколько свое. Он неизменно на стороне «дикарей», усматривая в их поступках добродетели, утраченные европейцами. Впрочем, это не те «благородные дикари», которыми будут восхищаться французские писатели последующих столетий[118]. Это такой же материал для «опытов», как и античная или европейская история. Монтеня они интересуют тем, что представляют собой нечто новое для взгляда образованного европейца, привыкшего считать своими ближайшими соседями античных героев и мыслителей. Монтень часто восхищался Катоном, видя в античном герое вечный образец гражданских и личных добродетелей, которые в свой век он встречал нечасто. Теперь же он видит те же мужество и доблесть у американских индейцев – жителей Нового Света, откуда поистине может воссиять Новый Свет.
Монтеню нужна была эта новизна. Конечно, он был человеком Ренессанса с его культом античности. Однако он был скептиком (с теми оговорками, что нам уже случилось сделать), и едва ли его мог устроить культ античности, отрицающий все современное как второстепенное и неинтересное. Монтень стал столь заметной фигурой в истории европейской мысли потому, что предвосхитил не только Пруста, но и Канта с его вопрошанием о современности, из которой мы пытаемся помыслить самих себя.
Для французской словесности Монтень стал чрезвычайно важной фигурой, должно быть, прежде всего благодаря той популярности, которой пользовались и пользуются по сию пору его легко написанные книги. Он был подлинным гуманистом, и именно в этом секрет его непреходящей популярности. «В своих “Эссе” Монтень показал, что индивид может с честью выйти из борьбы за создание своей философии, а потому Франция никогда не забудет Монтеня, – писал А. Моруа. – Те, кто будут его опровергать, как например Паскаль, главным образом, будут вынуждены опровергать его внутри самих себя, ибо отныне он представляет существенную часть всего французского характера»[119]. Но можно сказать и больше: Монтень стал знаковой фигурой не только для Франции, но и для всей Европы, которая не может забыть его по сей день[120].
Монтень был и хотел быть простодушным философом. Он неизменно отказывался мыслить в рамках оппозиции «трансцендентное/ имманентное». Но в этом своем простодушии он уже давал ответы на важнейшие для философии вопросы о ее современности и о самовопрошании того, кто пишет, пребывая в этой современности и сознавая ее. Он отвечал очень просто, настолько просто, что многие ближайшие потомки усматривали в этом какое-то дьявольское коварство, лукавую попытку обмануть нас своим видимым простодушием. Возможно, он и впрямь был не столь прост, как хотел показать. Совмещение кантовского проекта с проектом прустовским в далеком XVI столетии делает эти подозрения оправданными.
Глава 2. Классическая эпоха во Франции: XVII в.
Одна фаза, три кризиса: 1640, 1685, 1715; три периода: 1640–1685, 1685–1715, 1715–1750. Две великие революции (1630–1640; 1680–1690), которые накалили все сферы: политику, государственную жизнь, идеологию.
XVII столетие по праву считается временем рождения новой, классической Европы. В это столетие сформировался тот облик мира, который, mutatis mutandis, мы наблюдаем по сей день. Это касается мира политического, идеологического, экономического. Но прежде всего, это относится к миру идей. П. Шоню, предложивший отсчитывать историю классической Европы от «плато» между 1620 и 1640 гг., подчеркивал, что это время…
…не идет в сравнение даже с чудесным IV в. классической Греции. В то время как Виет, Декарт и Ферма попутно с алгебраическим и геометрическим анализом изобретают математический инструментарий, Галилей и Декарт уточняют предвидение о природе, описанной языком математики. «Рассуждение о методе» (1637) дает колоссальный толчок для процесса беспрецедентной интеллектуальной трансформации, которая достигает кульминации в «Математических началах натуральной философии» Ньютона в 1687 г. Двойная вспышка гениальности: с одной стороны, ассимиляция материи простым пространством евклидовой геометрии, с другой – отказ от средневекового и античного силлогизма во имя интуитивной индукции математики[121].
Итак, если принять этот подход, мы получим ограниченное хоть и условными, но достаточно четкими рамками пространство исторической эпохи, с одной стороны, примыкающей к предшествующему ей Средневековью (от которого она, кстати, не так уж сильно и отличается), а с другой – граничащей с современным миром[122].
Такое представление о XVII столетии является оправданным в свете европейской истории, в которой сталкивались, пересекались и вступали в эфемерные или долговременные альянсы самые разные силы – имперские, папские, силы торговых республик и союзов, военных и монашеских орденов. Как показал еще Й. Хейзинга, в этой истории далеко не всегда можно уловить действие экономических или политических причин, поскольку зачастую создание или разрыв альянса, начало или прекращение полномасштабной войны, принятие решений, значимых для судьбы целых народов, могло зависеть от каприза государя, от его религиозных предпочтений или суеверий. История почти никогда не следует строгим схемам, и та эпоха, которую К. Маркс охарактеризовал как эпоху первоначального накопления капитала, едва ли представлялось таковой современникам, а главное, ее содержание отнюдь не исчерпывалось этим процессом. Действительно, происходило становление крупного производства и складывание торгового сословия, однако Франция оставалась феодальной. Тот образ капитализма, что сложился в XIX в. и утвердился в сознании потомков благодаря усилиям марксистских теоретиков, для Франции XVII в. не годится. Прежде всего, потому что это не был капитализм заводов и мануфактур. «Капитализм был занят большой коммерцией, – замечает П. Шоню, – чтобы взяться за индустрию, ему потребуется еще больше века»[123].
Уже в XVI в. началось выдвижение на авансцену нового класса – буржуазии. Однако благодаря практике продажи должностей эта новая социально активная группа быстро превратилась в «дворянство мантии», усилив тем самым аристократический класс. Аристократия не только не утратила свои позиции, но даже укрепила их. Экономического роста не происходило, а потому и буржуазия стремилась опереться не на нарождающиеся производственные отношения, а на старые феодальные структуры. Так во Франции оказалось «два дворянства».
Во Франции, – напишет столетие спустя Монтескьё, – есть судейская знать, которая занимает среднее положение между народом и высшим дворянством и, не имея блеска последнего, обладает всеми его привилегиями. Это сословие, в котором отдельные личности ведут самый незаметный образ жизни, тогда как сословие в целом, как блюститель законов, окружено почетом и славой; это сословие, в котором можно отличиться лишь благодаря способностям и добродетели. Над этим почтенным дворянством возвышается другое, более славное, воинственное дворянство – то дворянство, которое, как бы ни было велико его богатство, считает необходимым стремиться его приумножить, но при этом находит, что стыдно заботиться об увеличении своего богатства, не растратив его предварительно. Это часть нации, в которой люди отдают военной службе все свое имущество и, разорившись, уступают место другим, поступающим точно так же. Эти люди идут на войну, чтобы никто не смел сказать, что они не были на войне. Не имея надежды на приобретение богатства, они стремятся к приобретению почестей, а не достигнув почестей, утешают себя тем, что приобрели честь. Оба эти дворянства, без сомнения, содействовали величию своего государства[124].
Каждое из этих дворянств давало не только государственных чиновников, но и людей науки. Сильно различаясь по своему воспитанию, привычкам и вкусам, они сохраняли различие и в своих идеях. Поэтому всегда следует учитывать происхождение того или иного писателя.
XVII в. вовсе не был веком экономического процветания. Совсем наоборот. Как цветисто выражается П. Шоню, «уже далекий от благоприятных условий XVI в., обеспеченных пространственной мутацией европейского взрыва в планетарных масштабах, еще далекий от XVIII в. индустриальной революции и английского рывка, этот долгий XVII в. был веком нескончаемых трудностей, смехотворных ресурсов, недостатка, скудости, борьбы, веком тревог и торжествующей воли»[125].
Но, быть может, куда важнее для понимания исторической реальности этого века было то, что в этот век произошло становление французского государства. В 1610 г. численность его населения составляла примерно 15 млн человек, а к 1680 г. оно увеличилось до 15 млн. Эта масса населения вкупе с экономическим подъемом XVII в. сделали Францию самым сильным из европейских государств того времени. Абсолютизм опирался на дворянство и на чиновничество, которое хотело быть дворянским. Появление невиданного количества новых чиновников обеспечило Францию самым мощным административным аппаратом в Европе. Налоги росли, крестьяне непрестанно бунтовали и бывали смиряемы вооруженной силой. Государству нужны были деньги, и Ришелье поощрял колониальные экспедиции и торговые предприятия.
Политика кардинала Ришелье определила судьбу Франции не только в XVII в., но и в последующие столетия. Этот великий человек потеснил аристократов, у которых, таким образом, были причины держать на него обиду, но его значение для Франции не мог не признавать даже такой его противник, как Ларошфуко, писавший в своих мемуарах: «Суровость его правления повела к обильному пролитию крови, вельможи королевства были сломлены и унижены, народ обременен податями, но взятие Ла-Рошели, сокрушение партии гугенотов, ослабление Австрийского дома, такое величие в его замыслах, такая ловкость в осуществлении их должны взять верх над злопамятством честных лиц и превознести его память хвалою, которую она по справедливости заслужила»[126].
Прежде раздробленная Франция стала единым государством. Это объединение произошло на двух уровнях – горизонтальном и вертикальном. В горизонтальном отношении произошло собирание земель, начало которому положили еще альбигойские войны, в результате которых тяготевший к Средиземноморью Юг был подчинен Северу. В вертикальном – бюрократический аппарат связал сословия и социальные группы, составив (по крайней мере, в теории) единую структуру подчинения. Хотя многие институции оставались по существу средневековыми, абсолютная монархия, по словам Ю. Метивье, уже питалась «“современными” национальной и государственной идеями, капиталистическими отношениями, духом индивидуализма, утилитаризма и светскости»[127]. В дискурсе философов благодаря становлению абсолютистского государства надолго, чуть ли не навсегда закрепилось понятие «raison d'Etat».
Терзавшие страну религиозные войны стихли (хотя противостояние католиков и протестантов никуда не делось), и после 1598 г. начался экономический подъем. Политика Ришелье и Мазарини шла на пользу государству, однако налоговое бремя вызывало недовольство у всех классов общества. К крестьянским волнениям добавилась дворянская Фронда. Гугеноты и католики по-прежнему не находили общего языка. Ведьм и колдунов сжигали сотнями. В общем, Франция была очень неспокойным местом, и неудивительно, что Декарт уехал искать тихого убежища в Голландию, а Паскаль удалился в келью Пор-Рояля[128]. «Отбросим расхожий миф о статичности XVII века, апогея абсолютизма, застывшего в сиянии королевского величия, в единодушном национальном конформизме между неспокойным XVI веком и разрушительным XVIII, – пишет Ю. Метивье. – Те, кто верят в это, ослеплены роскошными фасадами Лувра и Версаля, первенством Франции в Европе. Нам же предстоит, подняв занавес, наблюдать актеров, игравших подлинную трагедию на сцене французских городов и сел, с поразительной регулярностью превращаемых в руины бесконечными войнами и внутренними распрями»[129]. Лишь ко второй половине 1650-х гг. восстановилось относительное спокойствие.
Эмиграция, как внутренняя, так и внешняя, вообще стала заметной чертой этого времени. Вольнодумцы вроде Декарта были одиночками, так что их отъезд, будучи весьма заметным в интеллектуальном пространстве, никак не влиял на общую демографическую ситуацию в стране. А вот вынужденная эмиграция гугенотов, составлявших значительную часть мелкопоместного дворянства и купечества, весьма негативно сказывалась на общей ситуации, лишая Францию наиболее активной части ее населения, занимавшейся промыслами и торговлей. В 1679–1700 гг. эмигрировали не менее 200 тыс. гугенотов, и этот отток продолжался вплоть до 1787 г., когда выйдет Эдикт о терпимости. Эти люди, покидавшие Францию, разносили по всей Европе французскую культуру и в немалой степени способствовали превращению Франции в культурный центр мира.
Тридцатилетняя война усилила Францию и даже поставила ее над прочими державами. «Умерев 9 марта 1661 г., Мазарини оставил Людовику XIV умиротворенное и увеличенное королевство и дипломатические позиции, делавшие французского короля арбитром Европы», – пишет историк[130]. Декарт, скучая в Швеции, воспел Вестфальский мир в стихах для придворного балета. У французов был повод гордиться своей страной: Франция становилась все сильнее, а с 1685 по 1715 г. это была сильнейшая держава Европы. Она наконец эмансипировалась от ставших ей чуждыми папских и имперских интересов и начала играть первую скрипку в европейской политике, обойдя своих ближайших соперников – Испанию, Австрию, а на какое-то время даже и Англию (которая, утратив прочные позиции на континенте, вскоре получит абсолютное превосходство на море).
XVII в. был веком барокко – католического искусства, пришедшего из Италии. Барокко было не просто стилем в искусстве; оно выполняло важную идеологическую функцию, формируя образ монарха как божества. Культ короля-солнца очень многим обязан новой художественной парадигме. Это было время, когда западные страны с новым пылом обратились к религии. Культ святых в католицизме, вера в чудеса и пристрастие ко всему таинственному стало фоном повседневной жизни. Из Германии пришло и утвердилось на французской почве розенкрейцерство; все боялись колдовства, однако культ Сатаны и черная магия распространились повсеместно. Но даже если не принимать во внимание эти хоть и довольно массовые, но все же маргинальные увлечения, следует иметь в виду, что философы того времени в большинстве своем не были атеистами. Богом неизменно затыкали дыры в теории, однако это было возможно лишь потому, что он всегда был горизонтом мысли[131].
Реакция тоже не дремала, так что время вольнодумства было в то же время эпохой жесточайших религиозных войн и инквизиторских преследований. XVII в. начался с того, что 17 февраля 1600 г. в Риме был сожжен Джордано Бруно. В 1619 г. по приговору тулузского парламента его ученика Училио Ванини по отрезании языка сожгли на костре. В 1622-м в самом Париже, на Гревской площади сожгли безбожника Жана Фонтанье. Таким образом, всякий, чье мнение расходилось с мнением католической церкви, должен был иметь в виду возможность подобного исхода.
И тем не менее, интеллектуальная жизнь бурлила. Нищие поэты, эта, по выражению Маня, «своеобразная республика, откуда доносились лишь стоны, сетования, ламентации всякого рода, республика отщепенцев»[132], ежедневно собирались в книжных лавках, которых в одном только Ситэ насчитывалось двадцать четыре. Они жаждали заработка, но не получали ничего. В отличие от эпохи просвещенного Генриха IV, время правления Людовика XIII было скудным. Этот монарх не жаловал ни науки, ни изящную словесность. Он не дал ни гроша Эду де Меере, поднесшему ему первый том своей «Истории Франции», а пенсион назначил лишь пяти литераторам.
По счастью, кардинал Ришелье был полной противоположностью своему неумному и неграмотному монарху. Современники называли его «пожирателем книг», и действительно, его начитанность поражала и современников, и потомков. Он поощрял писателей и выступил создателем Академии, призванной блюсти чистоту французского языка. Рассказывали, что жажда прославиться на поприще литературы довела его до того, что он просил Корнеля «уступить» ему своего «Сида».
В 1635 г. по распоряжению Ришелье была основана Французская академия. Целью создания этой институции было развитие французского языка и литературы. Литературоцентризм стал определяющей чертой всей французской культуры и философии в частности. В 1666 г. Кольбер основал Академию наук. Это учреждение, которое должно было собрать цвет французской науки, вскоре стало объектом насмешек, ибо, как это обычно и бывает, академики больше пеклись о собственном авторитете, нежели о процветании науки. Ш. Л. Монтескьё в следующем столетии будет едко замечать, что «у тех, кто составляет это учреждение, нет других обязанностей, кроме беспрерывной болтовни; похвала как бы сама собою примешивается к их вечной стрекотне, и как только человека посвятят в тайны Академии, так страсть к панегирикам овладевает им, и притом на всю жизнь»[133].
Презрение к Академии и к университетским преподавателям, сквозящее в текстах виднейших мыслителей той эпохи, отнюдь не случайно. Академия стала противовесом университету как твердыне аристотелизма, своего рода «антиуниверситетом». Мир науки складывался за стенами университетов, и лишь немногие его представители становились академиками[134]. Сами же университеты оставались оплотом схоластики и, как правило, выступали с осуждением новых идей и методов. Поэтому наука оставалась делом одиночек, которые, зачастую враждебно относясь друг к другу, не спешили составить какое бы то ни было сообщество. Напротив, порой они даже ревниво скрывали свои достижения за нарочито темными текстами и не стремились обзавестись учениками. К тому же радикально изменился самый образ ученого: теперь это не книжник-эрудит, а натуралист-экспериментатор. Ставить опыты можно и дома, а ботанизировать – в поле. Университетские корпорации для этого не нужны. Распространение же новых идей происходит не ex cathedra, а через книги, частную переписку и салоны[135].
И тем не менее, XVII в. прославился как век науки. Действительно, в это столетие были сделаны исключительно важные открытия в астрономии, физике, математике, медицине и других областях знания. Во Франции в XVII в. появился целый ряд блестящих математиков – Дезарг, Ферма, Роберваль, Блез Паскаль и, наконец, Декарт. Столетие спустя Гельвеций оценивал этот век как век возрождения науки: «После нескольких столетий невежественности почва, на которой произрастают искусства и науки, становится иногда столь дикой и запущенной, что не может создать действительно великих людей, пока ее не распашет несколько поколений ученых. Таков был век Людовика XIV, в котором великие люди были обязаны своим превосходством ученым, предшествовавшим им на поприще наук и искусств. На это поприще упомянутые ученые проникли лишь благодаря поддержке наших королей, о чем свидетельствуют и грамота от 10 мая 1543 г., в которой Франциск I
Начало XVII в. стало временем подлинной научной революции, перевернувшей представления о мироздании и сформировавшей образ мира, в котором мы живем по сей день. Благодаря ряду космологических открытий от Коперника до Ньютона совершенно изменился образ мира.
С 1620–1630 по 1750–1760 гг. во внешне неподвижных рамках стабильного материального мира, внутри иерархического и уравновешенного общества совершилась самая великая из интеллектуальных революций, – пишет П. Шоню. – История мысли – это прежде всего история людей, которые мыслят. От 1620–1630 до 1750–1760 гг. сменяются три поколения. Три крупных хронологических этапа классической Европы. Отрезок 1620–1630, 1680–1690 гг., организующийся вокруг духовной драмы 1685 г., ньютоновских «Начал», исчисления бесконечно малых, – громадный этап, этап революционный. Двум следующим поколениям предстоит извлечь выводы, приблизиться к созданию позитивной науки, которая поднялась от элементарной физики сил и простейшей механики небесных тел до сложности жизни, выводы, торопливо сделанные из простого перенесения геометрического пространства на социальное, политическое, метафизическое, если угодно, из перенесения бесконечного и пустого геометрического пространства на механическую этику. Поколение духовного кризиса, поколение мифов субституции. «
Но не менее важным событием в интеллектуальной истории Запада стало изменение представлений о мыслящем человеке и о его месте в мире.
Итак, XVII в. можно было назвать веком науки лишь ретроспективно: у образованных классов наука была в моде, хотя было бы наивностью полагать, будто все целыми днями только и делали что ставили опыты или писали трактаты. Светская жизнь, что бы под этим ни понималось, составляла основу существования праздного класса. Но в нее проникли наука и философия, утвердившиеся в качестве ее постоянных компонентов. Это был взаимовыгодный союз: с одной стороны, философия стала интеллектуальным развлечением для скучающих дворян и заметно украсила галантный дискурс, с другой – ученые мужи смогли почувствовать себя не какими-то затворниками, а светскими людьми.
Прежде всего, нужно было избавиться от средневекового Бога, пронизывавшего все и во все вмешивавшегося. По выражению Б. Латура, «никто не может стать по-настоящему нововременным, если он не соглашается поставить Бога вне действия как законов природы, так и законов государства»[139]. Другими словами, Новому времени нужен метафизический Бог. И вместе с тем, этот Бог должен быть одновременно и трансцендентным, и имманентным, чтобы присутствовать в глубинах человеческой души, но не вмешиваться в человеческие дела. Такая религия, продолжает Латур, только и могла позволить критиковать науку и общество, не утверждая своего Бога ни в том, ни в другом.