Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: О пределах добра и зла. Парадоксы стоиков - Марк Туллий Цицерон на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

32. Если говорить о самом мудреце, то неужто кто-нибудь полагает, что даже приняв решение умереть, он не испытывает волнения при мысли, что покидает близких, навсегда оставляет сам свет солнца? Особенно же хорошо видна сила природы, проявляющаяся в вещах подобного рода, когда многие готовы терпеть нищету, лишь бы остаться в живых, когда глубокие старцы испытывают ужас от приближения смерти, готовы переносить все, что, как нам известно из трагедии, терпел Филоктет, который, испытывая невыносимые страдания, тем не менее старался продлить жизнь, охотясь на птиц. “И медлительный быстрых, стоящий летящих пронзал [стрелой]”[745], — как говорится у Акция, — и из их перьев мастерил покров для тела.

33. Я говорю о роде человеческом или вообще животных, а между тем природа деревьев и растений почти такая же. Ведь либо эту способность породила какая-то более мощная божественная сила, как представляется весьма ученым людям, либо это происходит случайно (fortuito)[746], мы все же видим, что то, что порождает земля, сохраняет свою силу благодаря коре и корням, животным же это удается благодаря органам ощущений и строению тела. И хотя я согласен здесь с теми, кто думает, что всем этим управляет природа, которая, если бы пренебрегала этим, сама не могла бы существовать[747], я допускаю, однако, что несогласные с этим взглядом могут думать как угодно, и при этом пусть они понимают, что когда я говорю природа человека, я имею в виду [самого] человека[748], ведь между этими понятиями нет никакого различия. Итак, каждый человек скорее сможет уйти от самого себя, чем утратить побуждение к тому, что полезно для него. Поэтому самые глубокие философы справедливо искали истоки высшего блага в природе, и это побуждение к тому, что согласно с природой, они считали врожденным человеку, содержащимся в природном инстинкте, побуждающем любить самого себя.

XII. 34. А так как уже достаточно ясно, что каждый дорог себе по природе, следует теперь рассмотреть, в чем состоит природа человека. Именно это мы и исследуем. Очевидно, что человек состоит из тела и души, и первая роль принадлежит душе, а вторая — телу[749]. Мы также видим далее, что тело [человека] устроено так, что превосходит тела остальных [живых существ], а душа его и наделена чувствами, и обладает стоящей превыше всего мыслью, которой подчинена вся человеческая природа и в которой заключена некая удивительная сила разумения, постижения, знания и всех добродетелей[750]. Ибо то, что принадлежит телу, не имеет значения, которое можно было бы сравнить с тем, что принадлежит душе, да и познается легче. С этого-то мы и начнем.

35. Насколько согласуются с природой части нашего тела и все его строение и формы, ясно всем, и совершенно понятно собственное назначение отдельных частей тела — лица, глаз, ушей и прочего[751]. И, конечно, нужно, чтобы все это было сильным и здоровым, обладало естественной способностью двигаться и функционировать[752], чтобы каждая из этих частей была на своем месте и ничто не было бы больным и ослабленным; именно этого желает природа. Существует также некая активность[753] человеческого тела, которая делает движение его и позы согласующимися с природой. И если здесь происходит какое-то нарушение из-за того или иного уродства или недостатка, некрасивого движения или положения, как, например, если бы кто-то стал ходить на руках или не вперед, а назад, то складывалось бы впечатление, что он бежит от самого себя и, лишая человека человеческого облика, испытывает отвращение к природе. Поэтому иная манера сидеть и небрежные или резкие движения или жесты, характерные для людей изнеженных или наглых, противоестественны, так что если даже это является следствием душевной порочности, все же создается впечатление, что человеческая природа нарушается именно в теле.

36. И наоборот, скромное и уравновешенное поведение и облик, сдержанность телодвижений представляются согласными с природой[754]. Но и душа должна не только существовать, но существовать таким образом, чтобы сохранить в неприкосновенности все свои стороны (partes) и чтобы в ней присутствовали все добродетели[755]. Но и каждое чувство обладает собственной добродетелью, состоящей в том, чтобы ничто не мешало каждому чувству исполнять свою функцию, быстро и легко воспринимая то, что ему доступно[756].

XIII. Добродетели той части души, которая является главенствующей и называется мыслью (mens)[757], многочисленны, но два рода являются самыми важными: первый — это те добродетели, которые зарождаются в силу собственной природы и называются непроизвольными (non voluntariae), второй — это те, которые связаны с волей (in voluntate positae) и обычно называются собственно добродетелями и заслуживают наибольшей хвалы среди добродетелей души. К первому роду относятся понятливость (docilitas) и память, — все это вместе называется словом талант (ingenium), и те, кто обладают этими добродетелями, называются талантливыми (ingeniosi), второй же род включает великие и подлинные добродетели, которые мы называем произвольными (voluntariae); к ним принадлежат благоразумие, сдержанность, мужество, справедливость и прочее в том же роде[758]. Подводя итог, можно сказать о теле и душе следующее: в них как бы заложено то, что требует природа человека.

37. Из этого явствует, что поскольку мы любим сами себя и хотим, чтобы и в теле, и душе все было совершенным, то они дороги нам сами по себе, и именно в них заключено то, что более всего способствует достижению счастливой жизни. Ведь если для кого-то целью является сохранение собственного существования, необходимо, чтобы ему были дороги и его части[759] и они становились для него тем милее, чем они совершеннее и достохвальнее в своем роде; ведь желанна та жизнь, которая исполнена добродетелями душевными и телесными, и именно здесь необходимо видеть высшее благо, поскольку оно должно быть самым крайним пределом (extremum) для желанных вещей (res expetendae). Как только мы поняли это, уже невозможно сомневаться в том, что если люди дороги друг другу сами по себе и независимо ни от чего, то и части тела и души, и того, что проявляется в их движении и состоянии, оцениваются по своей “нужности” (sua caritate) и желанны сами по себе.

38. После всего сказанного легко догадаться, что из всего принадлежащего нам наиболее желанным является то, чему присуще наибольшее достоинство[760], а именно: добродетель каждой наилучшей части, являющейся желанной самой по себе, более всего желанна. Таким образом, добродетель души будет стоять выше добродетели тела, а непроизвольные добродетели души уступят произвольным, которые, собственно, и называются добродетелями и намного превосходят [остальные], потому что они рождаются от разума, божественнее которого в человеке ничего нет. Ведь высшее благо для всего того, что создает и бережет природа и что или лишено души, или обладает ею в минимальной степени, заключается в теле, и, как мне кажется, весьма удачно было сказано о свинье: душа этой скотине дана вместо соли, чтобы не протухла[761].

XIV. Существуют некоторые животные, которым присуще некое подобие добродетели, например, львы, собаки, кони, в которых мы обнаруживаем не только телесные, но и в известной мере какие-то душевные движения[762], в человеке же самое высокое принадлежит области души, а в самой душе — это разум, из которого рождается добродетель, определяемая как совершенство разума[763], и которую необходимо, как полагают, еще и еще анализировать.

39. Существует также своего рода взращивание (educatio) и совершенствование того, что порождает земля[764], подобное тому, что происходит с животными. Поэтому мы говорим, что лоза живет и умирает, что дерево бывает молодым и старым, что оно в расцвете сил и начинает стареть. Отсюда нелишне считать, что как для животных, так и для растений существует нечто соответствующее природе и нечто чуждое ей и что существует некая сила, заботящаяся об их росте и питании, и такой силой является наука и искусство земледельцев, которая окапывает, подрезает, подвязывает, ставит подпорки, чтобы лозы могли идти туда, куда влечет их природа, так что сами они, если бы могли говорить, признали бы, что именно так следует обращаться с ними и ухаживать за ними. Но сейчас, если будем говорить о лозе, та сила, что заботится о ней, находится вне ее, ибо в ней самой она слишком мала, чтобы она могла ощущать себя в наилучшем положении, если не применять никакой обработки.

40. А если бы лоза обрела чувство, так что получила бы какое-то побуждение (appetitus) и самостоятельно двигалась, как ты думаешь, что бы она стала делать? Разве она не стала бы сама, собственными силами заботиться о том, что до этого получала от виноградаря? Но разве ты не видишь, что ей прибавится заботы и придется думать и о своих чувствах, и о всех их побуждениях, и о тех новых членах, если они появятся у нее? Таким образом, к тому, что у нее было всегда, присоединится то, что пришло к ней позднее, и предельное благо для нее будет не то, что существовало для того, кто возделывал ее, но она захочет жить согласно той природе, которую приобрела позднее. Таким образом, предельное благо будет для нее подобным тому, которое было у нее раньше, но не тем же самым: ведь теперь она будет стремиться к благу не растения, а животного. Ну а если она получит не только чувство, но и душу (animus) человека, разве не будет необходимым, чтобы и оставались как предмет заботы прежние ее качества и то, что присоединится к ним, станет для нее намного дороже, и все лучшие стороны души станут для нее самыми дорогими, и высшее благо будет состоять в наиболее полном выражении этой природы, поскольку мысль и разум намного превосходят все остальное. Так возникает крайний предел наших стремлений, когда, отправляясь от первоначального импульса природы, он, поднимаясь по многим ступеням, достигает наконец вершины, представляющей собою объединение телесного здоровья и совершенства разумной мысли.

XV. 41. Итак, поскольку природа такова, как я это показал, то если бы, как я уже сказал в начале, каждый с самого момента своего рождения познал бы себя и мог судить, в чем состоит сила и всей природы в целом, и отдельных ее частей, он сразу же увидел бы, что представляет собой то, что мы пытаемся найти, а именно: высшую и предельную степень всех вещей, которые нас привлекают, и ни в чем бы не мог ошибиться. На самом деле поначалу природа удивительным образом скрыта от нас, и мы не можем ни воспринять (percipere) ее, ни познать (cognoscere), но по мере того как мы становимся старше, постепенно и, пожалуй, даже слишком медленно мы как бы познаем самих себя[765]. Таким образом, тот первый толчок, который мы получаем от нашей природы, неопределенен и неясен, и первоначальное побуждение нашей души направлено лишь на то, чтобы получить возможность остаться целыми и невредимыми. Когда же мы начинаем мыслить и понимать, что мы собой представляем и чем отличаемся от прочих живых существ, тогда-то мы начинаем стремиться к тому, для чего рождены.

42. Нечто подобное можно видеть и на примере животных, которые поначалу никуда не выходят из того места, где они родились, а потом начинают передвигаться, подчиняясь каждое своему побуждению: мы видим, что змееныши ползают, утята плавают, дрозды летают, быки бодаются, скорпионы жалят и, наконец, что для каждого его природа служит проводником в жизни. То же самое проявляется и в человеческом роде. Только что родившиеся младенцы лежат недвижно, будто они вообще неодушевленные, а когда наберут немного сил, у них появляется и соображение, и чувство, они пытаются встать, берут что-то в руки и узнают своих воспитателей, а потом уже начинают любить своих сверстников и радостно встречаются с ними, предаются играм и увлекаются, слушая сказки, охотно готовы отдать другим то, что им самим не нужно, с любопытством замечают, что происходит в доме, начинают о чем-то размышлять, хотят запоминать и знать имена тех, кого видят, и, вступая в соревнование со сверстниками, бурно радуются, одерживая победу, если же оказываются побежденными, предаются унынию и падают духом; и надо полагать, что ничего подобного не происходит без причины.

43. Ведь природа таким образом сотворила силы человека, что они представляются созданными для любой добродетели, и младенцы без всякого обучения движимы подобием добродетелей, чьи семена они несут в себе как первоэлементы природы, с ростом которых образуется как бы росток добродетели. Поскольку мы рождены и сформированы так, что несем в себе начало какой-нибудь деятельности, любви к кому-то, щедрости и благодарности, наделены душами, приемлющими знание, благоразумие, мужество и отвергающими противоположное, мы не без основания видим в детях то, что я назвал бы искрами добродетелей, от которых должен возгореться разум философа, чтобы следуя за ним, как за божественным проводником, достичь конечного предела, установленного природой[766]. Ведь как я уже не раз говорил, в раннем возрасте, когда ум еще беспомощен, силы природы видятся как бы сквозь туман, когда же душа, продвигаясь вперед, становится крепче, она узнает силу природы — природы, которая может продвинуться и дальше, сама же по себе она находится только в самом начале пути (per se sit tantum inchoata).

XVI. 44. Следовательно, нужно проникнуть в самое природу вещей и глубоко понять ее требования, иным путем мы не сможем познать самих себя. Так как эта мысль слишком возвышенна для того, чтобы исходить от человека, она была приписана богу. Таким образом, Пифийский Аполлон повелевает нам познать самих себя. А познание состоит единственно в том, что мы должны познать возможности нашего тела и души и стремиться к жизни, радующейся и тому и другому. Поскольку же с самого начала это побуждение души состояло в том, чтобы обладать, как я уже сказал, совершеннейшим по природе, нужно признать, что когда мы достигаем предмета нашего побуждения, на этом, как на последнем пределе природа останавливается, и это и есть высшее благо; во всяком случае необходимо, чтобы оно во всем своем объеме было желанным само по себе и ради себя, потому что, как мы показали ранее, отдельные его части являются желанными сами по себе.

45. Если кто-нибудь подумает, что, перечисляя телесные блага, мы пропустили наслаждение, то это потому, что этот вопрос мы отложили на другое время. Относится ли наслаждение или нет к тем вещам, которые мы назвали первыми по природе, не имеет никакого значения для того, о чем мы ведем сейчас речь. Ведь если, как мне во всяком случае кажется, наслаждение ничего не прибавляет к сумме природных благ, то оно не упомянуто справедливо, если же наслаждение может быть включено в них, как утверждают некоторые[767], то это ни в малейшей степени не препятствует нашему пониманию высшего блага; ведь если к тому, что мы установили как первоэлементы природы, присоединится наслаждение, то тем самым присоединится еще какое-то телесное благо, и это ничуть не изменит предложенное нами понимание высшего блага.

XVII. 46. До сих пор мы развивали нашу теорию, выводя ее целиком из первого природного импульса, теперь же мы будем следовать другому роду доказательств, исходя из того, что не только потому, что мы любим себя, но и потому, что каждой части природы, как телесной, так и душевной, присуща собственная сила[768], мы сами собой испытываем побуждение к ним[769].

Начну с тела. Разве ты не видишь, как стремятся люди скрыть какие-то телесные недостатки, уродства или пороки (если они есть), как стремятся, как стараются, чтобы телесный недостаток, если возможно, не был виден или был как можно менее заметен? Они переносят множество страданий, если это необходимо для лечения, чтобы, даже если этот орган будет действовать не лучше, а хуже, он, по крайней мере, вновь обрел бы естественный вид[770]. Ведь так как все полагают, что они в целом являются желанными и не по какой иной причине, как ради самих себя, то поскольку целое — желанно само по себе, необходимо, чтобы и части его были таковыми же ради них самих.

47. А разве в движениях и положении тела нет ничего, к чему следует быть внимательным, и разве не на это указывает сама природа? Кто как ходит, сидит, какой взгляд и какое выражение лица у каждого — разве в этом нет ничего, что мы назвали бы достойным свободного человека или недостойным его? Разве не считаем мы многих заслуживающими осуждения за то, что они в тех или иных движениях или позах пренебрегают, как нам представляется, законом природы и меры? И поскольку все это связано с телом, то почему не было бы правильным считать, что красота желанна ради нее самой? Ведь если мы считаем, что уродство и какие-то иные физические недостатки отвратительны сами по себе, то почему мы, и может быть, с большим основанием, не должны стремиться к красоте ради нее самой? И если мы избегаем безобразия в положении и движениях тела, то почему бы нам не стремиться к красоте?[771] Да и здоровья, сил, отсутствия страданий мы станем желать не только из практических соображений, но и ради них самих[772]. Ведь так как природа желает полностью проявиться всеми своими сторонами, она стремится к такому состоянию тела самому по себе, которое более всего соответствует природе, а эта последняя оказывается полностью нарушенной, если тело болеет, страдает или утратило силу.

XVIII. 48. Рассмотрим те стороны души, изучение которых представляется более ясным; и чем они возвышеннее, тем яснее проявляют свою природу. Действительно, врожденная нам любовь к познанию и науке[773] так велика, что ни у кого не может быть сомнения, что человеческая природа стремится к этому, не думая ни о каких соображениях выгоды. Не видим ли мы, как даже угрозами побоев невозможно отвлечь детей от разглядывания каких-то вещей и желания узнать, что это такое; если их прогнать силой, они возвращаются снова к тому же. Как радуются они, узнав что-то новое, как жаждут рассказать об этом другим, как захватывают их игры, процессии и другие подобного рода зрелища, как готовы они ради них терпеть голод и жажду! Мало этого? А разве не видим мы, как люди, увлеченные благородными науками и искусствами, не думают ни о здоровье, ни о заботах своего хозяйства, готовы стерпеть все ради самого познания и науки и заплатить величайшими страданиями и заботами за то наслаждение, которое получают они от познания?

49. Мне кажется, что Гомер имел в виду нечто подобное в тех стихах, где он рассказывает о пении Сирен. Ведь тех, кто проплывал мимо них, они завлекали, как мне кажется, не сладостью пения или некоей необычностью и разнообразием своих песен, но словами о том, что они знают многое; и люди устремлялись к их скалам из жажды знания. Именно так призывают они Улисса (я перевел это место, как и некоторые другие стихи Гомера, следующим образом):

О, краса Аргоссцев, Улисс, почему не меняешь ты курс корабля? Чтобы ты смог услышать своими ушами наши песни, Ибо никто никогда не проплывал по этой лазури, Без того чтобы не остановиться захваченным сладостью пения, А потом, насытившись жаждущим сердцем прекрасными песнями, Приплыл более ученым к отчим берегам. Мы помним тяжкое состязание и несчастье войны, Которые принесла Греция Трое по божественной воле, И все деяния, которые оставили свой след на обширной земле[774].

Гомер понимает, что его рассказ не мог бы встретить одобрения, если бы столь великий муж оказался бы в тенетах песенок; они обещают знание, которое (и это неудивительно) для жаждущего мудрости дороже родины. Но желание знать все, что бы это ни было, присуще лишь любопытным, жажда же знания, порождаемая созерцанием великих вещей, достойна мужей выдающихся.

XIX. 50. Сколь пылкое стремление к науке было, по нашему суждению, у Архимеда, который, увлеченно чертя что-то на песке, не заметил, что его родина захвачена врагами![775] Сколько таланта потратил Аристоксен на занятия музыкой! С каким усердием, как вы полагаете, Аристофан посвящал свою жизнь изучению словесности? А что сказать о Пифагоре, о Платоне или о Демокрите? Из страсти к познанию они, как известно, объехали самые дальние страны[776]. Тот, кто не видит этого, никогда не любил ничего великого и достойного познания. И те, кто в данном случае утверждают, что этими вещами, о которых я говорил, занимаются ради удовольствия души, не понимают, что эти занятия желанны сами по себе, потому что душа наслаждается, не заботясь ни о какой пользе, и радуется самому знанию, даже если оно приносит с собой неприятности.

51. Но зачем дальше искать примеры в вещах столь очевидных? Спросим сами себя, как волнует нас движение светил, наблюдение за небесными явлениями, познание всего того, что природа окутала мраком? Какое наслаждение доставляет нам история, которую мы всегда стремимся исследовать до конца, возвращаясь к тому, что было упущено, продолжая начатое! Я прекрасно знаю, что история несет с собой и пользу, а не только наслаждение. Но почему мы с наслаждением читаем вымышленные рассказы, из которых невозможно извлечь никакой пользы?

52. А почему мы хотим знать имена тех, кто совершил какие-то деяния, знать их родителей, родину и множество других вещей, совершенно не являющихся необходимыми? А почему люди самого низкого положения, не имеющие никакой надежды на участие в государственных делах, даже каменотесы, наслаждаются историей? И мы знаем, что особенно любят слушать и читать об исторических деяниях те, кто уже не может заниматься государственной деятельностью из-за глубокой старости. Поэтому приходится признать, что в самих вещах, которые служат предметом изучения и познания, содержится нечто, побуждающее нас к изучению и познанию.

53. Да и древние философы, изображая, какой будет жизнь мудрецов на островах блаженных, полагают, что они будут там свободны от всяких забот, не нуждаясь ни в чем необходимом для жизни, и не будут заниматься ничем другим, кроме того, что все свое время посвятят исследованию и изучению природы, стремясь познать ее[777]. Мы же понимаем, что это не только развлечение в блаженной жизни, но и утешение в несчастье. Поэтому многие, оказавшись во власти врагов или тиранов, в тюрьме, в изгнании, утешали свои страдания занятиями наукой.

54. Глава этого государства Деметрий Фалерский, несправедливо изгнанный из отечества, направился в Александрию к царю Птолемею[778]. Будучи выдающимся ученым в той самой философской школе, присоединиться к которой мы тебя побуждаем, и учеником Феофраста, он во время этого горестного досуга написал много прекрасных сочинений, не преследуя никакой практической пользы, возможности получить которую он был лишен, но эта умственная деятельность была для него некоей пищей его духовной культуры (humanitas). Кстати, я не раз слышал от Гнея Ауфидия, бывшего претора, человека образованного, но потерявшего зрение[779], что он больше страдает от того, что не видит света, а не от неудобств в практической жизни. И наконец, если бы сон не приносил отдыха телу и какого-то облегчения страданий, мы считали бы, что он дан нам вопреки природе: ведь он отнимает чувства и приостанавливает всякую деятельность. Поэтому, если бы природа не нуждалась в отдыхе или могла получать его каким-то иным путем, мы легко бы обошлись без сна, потому что ради того, чтобы делать что-то или что-то познать, мы, пожалуй, готовы, вопреки природе, не спать ночами.

XX. 55. Существуют и еще более ясные и даже совершенно прозрачные, не вызывающие ни малейшего сомнения указания природы, касающиеся прежде всего человека, но проявляющиеся и во всяком живом существе. Они сводятся к тому, что душа непрестанно стремится делать что-то[780] и ни при каких условиях не способна находиться в бесконечном покое. Это легко можно видеть на примере первых моментов жизни младенцев. Хотя я и боюсь показаться чрезмерно увлекающимся примерами этого рода, однако все древние философы, а особенно наши учителя, обращаются к колыбели, полагая, что на примере детского возраста можно легче всего познать замыслы природы. Мы видим, как младенцы не могут лежать спокойно, а когда чуть подрастут, радуются играм, даже утомительным, так что и побоями невозможно остановить их; и эта страсть делать что-то увеличивается вместе с возрастом. Поэтому даже думая, что будем видеть приятнейшие сны, мы не хотели бы получить в дар сон Эндимиона[781], а случись это, полагали бы его равносильным смерти[782].

56. Мало того, мы видим, что самые ленивые люди, наделенные какой-то исключительной неспособностью делать что-нибудь, все же совершают какие-то телесные и душевные движения, а поскольку им не мешает никакая необходимость, требуют себе или игральную доску, или ищут какую-нибудь другую игру, или хотят завести какую-то беседу и, не имея достойных благородного человека и поучительных развлечений, стараются найти себе хоть какую-нибудь компанию. Даже звери, которых мы для собственного развлечения заключаем в клетки, хотя и кормятся обильнее, чем на свободе, с трудом переносят заключение и рвутся вновь обрести возможность свободного и непринужденного движения, как это им дала природа.

57. Поэтому каждый благородный и отлично воспитанный человек предпочел бы вообще уйти из жизни, если бы его лишили возможности заниматься делами, предоставив при этом пользоваться безо всякого труда любыми удовольствиями. Ведь люди предпочитают делать что-то либо как частные лица, либо, если они наделены большим честолюбием, обращаются к политической деятельности, стремясь достичь почета и власти, либо целиком посвящают себя занятиям наукой. А такая жизнь далека от наслаждения — скорее людям, посвятившим себя науке, приходится переносить заботы, волнения, бессонные ночи, и лучшую часть человека, которую мы должны признать в себе божественной, — талант и острый ум, они используют не в поисках наслаждений и не для того, чтобы избежать страданий[783]. Они не перестают восхищаться теми открытиями, которые были совершены древними, и не прекращают новых исследований; а так как насытиться этим увлечением они не могут, то забыв обо всем остальном, не помышляют ни о чем недостойном, ни о чем низком. И такая сила заключена в этих занятиях, что мы видим, что даже те, кто установил для себя иные пределы блага, мотивированные пользой или удовольствием, проводят время в исследовании и толковании природы.

XXI. 58. Таким образом, по крайней мере, становится ясным, что мы рождены для деятельности. Существует множество родов деятельности, при этом менее важные оказываются в тени более важных. Самыми же важными, как представляется и мне, и тем, чье учение мы сейчас излагаем, являются, во-первых, изучение и познание небесных явлений и тех скрытых природой и потаенных вещей, которые может исследовать разум; во-вторых, управление государствами и наука управления, а также [проявления] мудрого, сдержанного, мужественного, справедливого разума и прочие добродетели и действия, согласующиеся с добродетелями, — одним словом, то, что мы называем достойным (honestum), — к познанию которых и применению в жизни мы приходим уже окрепшими, следуя за ведущей нас природой[784]. Ведь начала всего всегда малы, но увеличиваются по мере своего роста, и не без причины: в первые моменты своего возникновения им присуща какая-то нежность и мягкость и они еще не способны ни видеть наилучшее, ни действовать [подобным образом], свет же добродетели и счастливой жизни, этих двух наиболее желанных вещей, появляется сравнительно поздно, даже слишком поздно, чтобы вполне ясно понять, каковы они. Прекрасно сказал Платон: “Счастлив тот, кому хотя бы в старости довелось достичь мудрости и истинности суждений!”[785] Ну а теперь, поскольку о первых природных преимуществах (prima naturae commoda) сказано достаточно, рассмотрим более важные, вытекающие из них.

59. Природа породила и сформировала человеческое тело так, что одни его части довела до совершенства сразу же по рождении, другие создавала с течением времени, почти не прибегая к помощи внешних и чуждых ему средств. Душу же она во всем остальном сформировала так же, как и тело, снабдила ее чувствами, способными воспринимать мир, так что она не нуждается ни в чем или почти ни в чем для своего упрочения, но оставила в небрежении то, что является в человеке самым замечательным и самым лучшим. Впрочем, она дала ему ум, способный к восприятию любой добродетели, и вложила при рождении не требующие обучения им первоначальные понятия о самых важных вещах[786] и как бы начала учить ее и внушила ей присущую ей самой азбуку добродетели. Но самую добродетель она лишь слегка показала ему, и не более того.

60. Поэтому нашей задачей (говоря о ней, я имею в виду нашу науку) является обнаружить следствие, вытекающее из этих первоначал, пока мы не достигнем желанного результата, что, впрочем, намного ценнее и гораздо желаннее само по себе, чем чувства или упомянутые нами телесные качества, которые невообразимо превосходит выдающееся совершенство ума. Поэтому всякое уважение (honos), всякое восхищение, всякая симпатия связаны с добродетелью и теми поступками, которые согласуются с добродетелью, и все это, проявляющееся в мыслях или поступках, называется одним именем достойного. Позже мы рассмотрим, какие существуют понятия для всего этого, что обозначается именами [этих] вещей, в чем сущность и природа каждого из них.

XXII. 61. Теперь же мы лишь разъясним, что то, что я называю достойным, желанно само по себе[787], в силу собственной природы, а не только потому, что мы любим самих себя. Свидетельством тому могут служить дети, в которых, как в зеркале, можно видеть природу. С какой страстью состязаются они друг с другом! Как ожесточенна сама борьба! В какой восторг они приходят, одержав победу! Какой стыд испытывают, оказавшись побежденными! Как не любят они замечания! Как жаждут похвалы! На какие тяготы не готовы они, лишь бы первенствовать среди сверстников! Как помнят о тех, кто сделал им добро! Как жаждут отблагодарить за него! И с особенной силой это проявляется в лучших душах, в которых природа как бы нарисовала черты достойного, как мы его понимаем.

62. Но это о детях. В зрелом же возрасте эти черты выражены еще отчетливее. Кто настолько лишен человеческого облика, чтобы его не оскорбляло постыдное и чтобы его не восхищал достойный поступок? У кого не вызывает негодование распущенная наглая молодежь? И наоборот, кто не восхищается совестливостью, твердостью, проявляемой в этом возрасте, если у него даже нет никакой личной заинтересованности? Кто не испытывает ненависти к Фрегелльскому предателю Пуллу Нумиторию, хотя он и принес пользу нашему государству?[788] Кто не превозносит в величайших похвалах спасителя этого города Кодра[789], кто не восхваляет дочерей Эрехфея?[790] Кому не ненавистно имя Тубула?[791] Кто не любит Аристида, хотя его и нет в живых?[792] Разве мы забываем, какое сильное волнение испытываем, слушая или читая о том, как благочестиво, как по-дружески, как великодушно поступил кто-то?

63. Но зачем говорю я о нас, родившихся, воспринятых и воспитанных для славы и доблести? Какие клики толпы, людей необразованных, раздаются в театре, когда звучат эти слова: “Я — Орест!”, — а другой возражает: “Нет же, это я, повторяю, это я — Орест!” И тогда оба дают возможность сбитому с толку, недоумевающему царю выйти из этого положения:

“Тогда мы оба умоляем, чтобы нас убили вместе!”[793]

Сколько бы раз не игралась эта сцена, разве хоть раз она не была встречена бурным восхищением! Значит, нет ни одного человека, кто бы не одобрял и не восхвалял этого порыва души, в котором человек не только не ищет никакой выгоды, но и вопреки ей сохраняет верность.

64. Подобными примерами полны не только вымышленные сюжеты пьес, но и подлинная история, в особенности наша. Ведь это мы отправили лучшего нашего гражданина принять Идейские святыни[794], это мы отправили защитников царям[795], наши полководцы готовы были отдать свои жизни ради блага отечества[796], наши консулы, когда злейший наш враг, царь, подступил уже к самым стенам нашего города, предупредили его о готовящемся отравлении[797], это в нашем государстве нашлась та, которая смыла позор совершенного над нею насилия добровольной смертью, и тот, кто убил собственную дочь, чтобы не дать совершиться над ней насилию[798]. Так есть ли кто-нибудь, кто бы не понимал, что совершившие все это и бесчисленное множество других подвигов руководствовались светочем достоинства, не думая о своих выгодах, а мы, восхваляя это, не руководствуемся ничем, кроме достойного?

XXIII. Из этого краткого изложения (а я не привел всего обилия примеров, которое мог, потому что здесь нет никаких сомнений) вытекает, что и все добродетели, и само это понятие достойного (honestum), вытекающее из них и связанное с ними, являются желанными сами по себе.

65. Среди всех проявлений достойного, о котором мы говорим, нет ничего более замечательного и более важного, чем объединение людей друг с другом в некое сообщество, взаимополезный обмен и сама любовь, объединяющая род человеческий[799], начинающаяся прежде всего с того, что дети любимы своими родителями, и весь дом объединен узами супружества и потомством. Мало-помалу любовь эта распространяется все шире, сначала на родичей по мужу, потом — по жене, потом — на соседей, потом — на сограждан и тех, кто является союзником и другом государства, а потом — на весь человеческий род. Такое состояние духа, проявляющееся в том, чтобы воздавать каждому свое, щедро и благожелательно блюсти общечеловеческое сообщество, о котором я говорю, называется справедливостью (iustitia), за которой следуют благочестие, доброта, щедрость, доброжелательность, любезность и прочее в том же роде. Все это неотъемлемо от справедливости и является общим для всех остальных добродетелей.

66. Поскольку человеческая природа создана таким образом, что от рождения обладает неким врожденным качеством, которое можно было бы назвать гражданским или общественным, которое греки называют πολιτικόν, то всякое проявление любой добродетели не будет находиться в противоречии с той общностью и той любовью и человеческим содружеством, о которых я говорил, а в свою очередь справедливость будет распространяться на остальные добродетели и требовать их себе, ибо справедливость может блюстись только сильным и мудрым человеком. Таким образом, каково это единение и согласие добродетелей, таково и само это достойное, коль скоро это достойное есть или сама добродетель, или деяние, совершенное благодаря добродетели; жизнь, согласная с этими принципами и отвечающая добродетелям, может считаться правильной, достойной и согласной с природой.

67. Это соединение и смешение добродетелей философы все же каким-то образом разделяют. Ведь хотя эти добродетели соединены и связаны между собой таким образом, что оказываются взаимозависимыми и не могут быть отделены одна от другой, однако каждая из них обладает собственной функцией, как, например, мужество (fortitudo) обнаруживает себя в трудностях и опасностях, воздержанность (temperantia) — в пренебрежении удовольствиями, разумность (prudentia) — в умении различать добро и зло, справедливость (iustitia) — в том, чтобы воздавать каждому свое[800]. Но коль скоро каждой добродетели присуща некая забота, как бы обращенная вовне, направленная на других людей и объемлющая их, то, следовательно, друзья, братья, родные, близкие, сограждане, наконец, все люди (поскольку мы хотим быть единым человеческим сообществом) должны быть желанны сами по себе. Но ничто из этого не может быть пределом и конечной точкой в ряду благ.

68. Таким образом, получается два рода вещей, желанных сами по себе: один, складывающийся из тех вещей, в которых воплощается высшее благо, а они могут быть и телесными, и душевными; к другому же принадлежат вещи, находящиеся вне человека, то есть не относящиеся ни к его душе, ни к телу, такие как друзья, родители, дети, близкие, отечество. Все они, конечно, дороги и сами по себе, но не принадлежат к тому роду, что первые. Ведь никто никогда не смог бы достичь высшего блага, если бы все эти внешние блага, пусть и желанные, были бы включены в него[801].

XXIV. 69. Но ты спросишь, каким же образом может быть истинным положение о том, что все соотносится с высшим благом, если дружба, родственные связи и прочие внешние блага не включаются в высшее благо? Очевидно, вот каким образом: мы поддерживаем эти внешние блага, исполняя обязанности, исходящие от добродетели, являющейся собственной для каждого из них. Ведь и уважение к другу и родителю полезно самому исполняющему этот долг в том смысле, что подобное исполнение долга принадлежит к тем справедливым поступкам, источником которых является добродетель. Этому как раз и следуют мудрецы, идя за природой как за проводником, что же касается людей несовершенных, но наделенных замечательными талантами, то они часто соблазняются славой, которая внешне похожа на достойное (honestum). Какой бы радостью исполнились они, если смогли воочию узреть само достойное, вещь поистине наипрекраснейшую, совершенную и законченную во всех отношениях, наидостохвальнейшую из всего сущего, если им доставляет великое удовольствие лишь смутное представление о ней?

70. Как ты думаешь, кто из погрязших в наслаждении, охваченных пламенем страстей в жажде овладеть тем, что он безудержно жаждет, когда-нибудь испытывал такую же радость, какую испытали Сципион Старший, победив Ганнибала, или Младший после разрушения Карфагена[802]. Кому вереница кораблей, плывущих вниз по Тибру в тот праздничный день, доставила такую же радость, какую ощутил Луций Павел, когда вез вверх по Тибру плененного царя Персея?[803]

71. А теперь, дорогой Луций, мысленно представь себе всё величие и превосходство добродетелей, и ты несомненно поймешь, что обладающие ими люди, живущие с душою возвышенной и великой, всегда счастливы, ибо они понимают, что все превратности судьбы и перемены обстоятельств окажутся незначительными и малыми, если им придется противостоять добродетели. Ведь то, что мы причислили к телесным благам, вносит нечто в создание наисчастливейшей жизни, но так, что и без них счастливая жизнь может существовать[804]. Ведь прибавление этих благ столь мало и столь незначительно, что, подобно звездам в лучах солнца, их невозможно даже и различить в сиянии добродетели.

72. И как правильно говорится, что эти телесные блага имеют малое значение для счастливой жизни, так и слишком преувеличенным было бы утверждение, что они не имеют никакого значения. Те, кто рассуждают так, забыли, как мне кажется, какие природные первоначала они сами установили. Поэтому этим благам следует все же придать какое-то значение, понимая при этом, в какой мере это следует сделать. Философ, ищущий не столько внешнего эффекта, сколько истину, не должен считать не имеющим никакого значения то, что сами эти хвастуны признают существующим по природе, и должен видеть, что сила добродетели такова и столь высок, если можно так выразиться, авторитет достойного, что остальное если и не совершенно ничтожно, все же так мало, что представляется вообще несуществующим. Так говорит тот, кто не относится с презрением ко всему, кроме добродетели, саму же добродетель превозносит в своих хвалах, и в конце концов это и есть всестороннее полное и законченное определение высшего блага; прочие же [философы], пытаясь вырвать отсюда отдельные частички, хотят казаться создателями собственной теории.

XXV. 73. Аристотель и Феофраст не раз всячески превозносили знание само по себе. Герилл, увлекшись этой мыслью, утверждал, что знание является высшим благом и ничто другое не принадлежит вещам, желанным самим по себе[805]. Древние много говорили о пренебрежении делами человеческими и презрении к ним; Аристон придерживался только этого взгляда и говорил, что, кроме пороков и добродетелей, не существует ничего, что было бы отвратительно или желанно. Наши учителя отнесли к вещам, существующим по природе, отсутствие страдания, Иероним назвал это высшим благом. Но ни Каллифонт, ни после него Диодор, первый, избравший в качестве высшего блага наслаждение, второй — отсутствие страдания, не смогли обойти достойное, значение которого особенно подчеркивается нашей школой.

74. Более того, даже сами философы наслаждения ищут лазейки и целыми днями у них на устах “добродетели”, и они говорят, что люди в первую очередь стремятся к наслаждению, но потом привычка создает как бы некую вторую природу, заставляющую их делать многое, не ища никакого наслаждения[806]. Остаются стоики. Но они заимствовали у нас не какое-нибудь одно или несколько положений, но целиком взяли себе нашу философию, и как все прочие воры, меняющие внешний вид украденных вещей, они, чтобы пользоваться нашими мыслями как своими собственными, изменили лишь слова, как меняют отличительные признаки вещей. Таким образом, остается одно наше учение, достойное усилий тех, кто любит благородное искусство, достойное людей образованных, достойное знаменитых мужей, достойное правителей, достойное царей».

75. Сказав это, он немного помолчал, а потом продолжал: «Ну так как вам кажется, вполне ли я удовлетворил ваш интерес, пользуясь правом, которое вы мне предоставили?» На это я отвечаю: «Конечно, Пизон, ты, как не раз и в других случаях, явил нам такие познания, что будь у нас возможность чаще слушать тебя, нам, полагаю, не было бы нужды так кланяться грекам. Я тем более принял все сказанное тобой, что помню, как твой учитель, знаменитый перипатетик Стасея из Неаполя[807], обычно говорил об этом несколько иначе, присоединяясь к тем, кто придавал большое значение счастливой или несчастливой судьбе, равно как телесному благу или злу»[808].

«Это верно, — отвечает он, — но обо всем этом намного лучше и сильнее, чем Стасея, говорит наш друг Антиох. Впрочем, я не спрашиваю, что́ я смог доказать тебе, но — что́ нашему Цицерону, которого я хотел бы видеть своим учеником, отобрав его у тебя».

XXVI. 76. Тут Луций говорит: «Мне все это очень понравилось, как, полагаю, и моему брату».

Тогда Пизон: «Ну так что, пощадишь ли ты этого юношу, или предпочтешь, чтобы он учился той философии, изучив которую досконально, он вообще не будет знать ничего?»[809]

«Что касается меня, — говорю я, — то я не имею ничего против; но разве ты не помнишь, что мне позволено одобрять сказанное тобой. Как же кто-то может не одобрять (non probare) то, что представляется ему достойным одобрения (probabilia)?» «А разве кто-то может одобрить то, — возражает он, — что он не воспринял, не постиг, не познал (quod perceptum, comprehensum, cognitum non habet)?»[810]

«Ну, здесь, Пизон, у нас не очень большое расхождение. Ведь единственной причиной полагать, что ничто не может быть постигнуто, является для меня то определение постижения, которое дают стоики: они заявляют, что ничто не может быть постигнуто кроме такого истинного, подобное которому не может быть ложным[811]. Поэтому именно здесь существует разногласие со стоиками, с перипатетиками же никакого расхождения нет[812]. Но оставим это, а то спор этот может оказаться слишком долгим и трудным.

77. Однако вот что представляется мне в твоих словах сказанным слишком бегло: Все мудрецы всегда счастливы, — ты как-то обошел это положение. Если его не изложить подробнее, боюсь, как бы не оказались истинными слова Феофраста о судьбе, страдании и телесных мучениях, с которыми, по его мнению, не может сочетаться счастливая жизнь. Потому что этому резко противоречит то, что один и тот же человек может быть и счастлив, и страдать от многих зол. Как это согласуется одно с другим, я совершенно не понимаю»[813].

«Так что же тебе не нравится, — говорит он, — то ли, что сила добродетели столь велика, что сама по себе достаточна для счастливой жизни, или, принимая это положение, ты отвергаешь возможность того, что люди, обладающие добродетелью, счастливы, даже испытывая какие-то страдания?» — «Во всяком случае, я хочу видеть в добродетели как можно более великую силу, но сколь велика она, об этом в другой раз; сейчас же поговорим только о том, может ли она быть столь могущественной, если что-то кроме добродетели будет считаться благом?»

78. «Но, — говорит он, — если ты соглашаешься со стоиками, что только добродетель, если ею обладают, делает жизнь счастливой, ты соглашаешься также и с перипатетиками, ведь то, что первые не осмеливаются называть злом, но согласны называть тяготами, неудобствами, отвергаемым, чуждым природе, мы называем злом, но незначительным и почти незаметным. Поэтому, если может быть счастлив человек, испытывающий тяготы и окруженный отвергаемыми вещами, может и тот, кто испытывает одно из малых зол»[814].

На это я говорю: «Пизон, если кто-то и способен всегда тонко разобраться в любом судебном деле, так это ты. Поэтому послушай, пожалуйста, внимательнее. Ведь до сих пор, возможно, по моей вине, ты не совсем понимаешь, о чем я спрашиваю».

«Я слушаю, — отвечает он, — и жду, что ты ответишь на то, что я спрашиваю».

XXVII. 79. «Я тебе отвечу, — говорю я, — я не спрашиваю в данный момент, что́ может совершить добродетель, но что́ говорится об этом непротиворечиво, а что́ противоречит само себе»[815]. «Это каким же образом?», — спрашивает он. «Дело в том, — говорю я, — что когда Зенон величественным тоном, подобно оракулу, изрекает: “Добродетель достаточна сама по себе для счастливой жизни”, а на вопрос: “Почему?”, — отвечает: “Потому что не существует никакого другого блага, кроме того, что достойно”, — я не спрашиваю, истинно ли это, а говорю только, что сказанное им великолепно согласуется одно с другим.

80. Если бы подобным образом Эпикур сказал, что мудрец всегда счастлив (что, впрочем, он иногда “извергает”[816]), и даже подвергнутый страшным мучениям, все же станет говорить: “Как приятно!”[817], — я бы не стал сражаться с ним за то, чтобы узнать, почему он так далек от понимания природы блага, а лишь стал бы настаивать на том, что́ он не понимает, что́ должен говорить, признав страдания высшим злом. То же самое я сейчас говорю и против тебя. Ты называешь благом и злом все то же самое, что называют и те, кто, как говорится, не видывали философа даже на картинке; здоровье, силы, фигуру, красоту, целостность даже всех самых маленьких ноготков называешь ты благом; уродство, болезнь, отсутствие сил — злом.

81. О тех внешних благах ты говорил слишком скупо; но поскольку эти только что названные тобой телесные качества являются благом, ты должен причислить к благу и то, что создает их: друзей, детей, близких, богатство, почести, могущество[818]. Обрати внимание, что я вовсе не возражаю против этого; я говорю только, что если названное тобою: то, с чем может столкнуться мудрец, — является злом, то быть мудрым еще недостаточно для счастливой жизни».

«Наоборот, — говорит он, — этого мало для счастливейшей жизни, для счастливой же — достаточно».

«Я заметил, — говорю я, — что несколько раньше ты рассуждал подобным же образом, и знаю, что так обычно говорит наш друг Антиох, но может ли быть что-нибудь менее убедительным, чем то, что кто-то может быть счастливым и вместе с тем не вполне счастливым? Ведь достаточное, если к нему что-то прибавить, становится чрезмерным; никто не бывает слишком счастливым; следовательно, никто не может быть счастливее счастливого».

82. «Следовательно, — говорит он, — по-твоему, Квинт Метелл, увидевший трех сыновей консулами (а один из которых был к тому же и цензором, и триумфатором), а четвертого — претором, и оставивший всех их в добром здравии, выдавший замуж трех дочерей и сам бывший консулом, цензором, авгуром и так же триумфатором[819], если предположить, что он был еще и мудрым, — разве не был бы он счастливее Регула, столь же мудрого, но который, оказавшись в руках врагов, был замучен ими лишением сна и голодом?»[820]

XXVIII. 83. «Что ты у меня спрашиваешь об этом, спроси у стоиков», — говорю я. «Как ты думаешь, что же они ответят?» — спросил он. «Что Метелл ни в чем не был счастливее Регула». — «Вот с этого и следует начинать», — говорит он.

«Однако, — говорю я, — мы отклонились от нашей темы. Ведь я не спрашиваю, что является истиной, но что́ каждому подобает говорить. Если бы стоики говорили, что один счастливее другого! Ты бы увидел одни развалины их теории. Ведь так как благо заключено в одной только добродетели и в самом достойном, и так как ни добродетель, как полагают стоики, ни достойное не увеличиваются и только они составляют благо, обладание которым необходимо делает человека счастливым, и так как это единственное, в чем заключена возможность быть счастливым, не может возрастать, то каким же образом кто-то может быть счастливее другого? Разве ты не видишь, как все это согласуется? И честное слово (ведь нужно честно признаться в том, что думаешь), удивительно у них сплетаются все положения! Конец согласуется с началом, середина с тем и другим, все соответствует друг другу; они видят, что следует [из факта], а что противоречит ему. Это как в геометрии: если приведены исходные данные, все остальное необходимо последует. Ты допускаешь, что только достойное есть благо, и тебе придется допустить, что счастливая жизнь заключается в добродетели. А теперь обернем это рассуждение: если дано второе, то должно быть дано и первое. Вы же рассуждаете совершенно не так.

84. “Три рода благ”: речь катится гладко, как по склону. Доходит до конца и застревает на кочках. Ведь он хочет сказать, что мудрецу не может чего-либо недоставать для счастливой жизни. Прекрасные слова! Достойные Сократа, даже Платона! “И я смею так говорить”, — замечает он. Нет, не можешь, если только не начнешь всю ткань заново. Если бедность есть зло, то ни один нищий, каким бы мудрым он ни был, не может стать счастливым. А вот Зенон осмеливается назвать его не только счастливым, но и богатым. Страдание есть зло; тот, кого ведут на распятие, не может быть счастлив. Дети — благо, отсутствие их — зло; родина — благо, изгнание — зло; здоровье — благо, болезнь — зло; крепкое тело — благо, немощь — зло; острое зрение — благо, слепота — зло. И если каждое в отдельности он может как-то облегчить, утешая себя, но как сможет он вынести все это вместе? Допустим, что некто слеп, немощен, тяжко болен, живет в изгнании, совершенно одинок, нищ, что его распинают на дыбе, — как ты назовешь его, Зенон? “Счастливым”, — отвечает. Даже счастливейшим? — “Конечно, — ответит он, — ведь я показал, что счастье так же не имеет степени, как и добродетель, в которой и заключается самое счастье”.

85. Тебе представляется невероятным, что он называет его счастливейшим. Ну а твои слова убедительны? Ведь если ты призовешь меня на суд народа, то ты никогда не докажешь, что находящийся в подобном положении счастлив; если же — к суду образованных людей, то они, с одной стороны, возможно, усомнятся, обладает ли добродетель столь великой силой, чтобы наделенные ею даже во чреве Фаларидова быка[821] были счастливы, а с другой — у них не возникнет никакого сомнения, что стоики последовательны в своих рассуждениях, вы же — противоречивы. “Значит, — говорит он, — ты одобряешь книгу Феофраста о счастливой жизни”. Однако мы отвлекаемся от нашей темы, — говорю я, — и чтобы не зайти уж совсем далеко, если [то, о чем он пишет] действительно зло, то я ее одобряю».

86. «Так неужели это представляется тебе злом?» — говорит он. «Ты задаешь мне такой вопрос, — говорю я, — на который, что бы я не ответил, ты непременно будешь метаться из стороны в сторону». «Это каким же образом?» — спрашивает он. «Дело в том, что если это зло, то тот, кто будет его испытывать, не будет счастлив. Если же это не является злом, тогда рушится вся теория перипатетиков». А он со смехом говорит: «Я вижу, к чему ты клонишь. Ты боишься, как бы я не увел у тебя ученика». «Уводи, пожалуйста, если он пойдет за тобой, — говорю я, — ведь он все равно останется со мной, [даже] если будет с тобой».

XXIX. «Послушай, Луций, — говорит он, — ведь я собираюсь говорить с тобой. Все значение философии, по словам Феофраста, состоит в том, что она помогает достичь жизненного счастья, ибо все мы стремимся жить счастливо[822].

87. В этом мы согласны с твоим братом. Поэтому нужно рассмотреть, способна ли философия дать нам это. Во всяком случае, она обещает. А если бы она не делала этого, зачем бы тогда Платон[823] пересек Египет, чтобы у варварских жрецов научиться математике и астрономии? Зачем потом поехал в Тарент к Архиту? Почему приехал в Локры к другим пифагорейцам — Эхекрату, Тимею, Ариону?[824] Не для того ли, чтобы, после того как он создал образ Сократа, изложить также и учение пифагорейцев и познать то, что отвергал Сократ? Почему и сам Пифагор путешествовал по Египту и посетил персидских магов? Почему обошел он пешком столь огромные пространства варварских стран, переплыл столько морей? Почему то же самое сделал Демокрит, который, говорят (не будем спрашивать, правда или нет), лишил себя зрения[825]: во всяком случае, он не заботился о своем имуществе, забросил свои поля, дабы душа его как можно меньше отвлекалась от размышлений?[826] Чего же искал он, если не счастливой жизни? И даже если он видел ее в познании, он хотел все же, чтобы результатом этого исследования природы было спокойствие духа (ut esset bono animo). Ведь именно это он полагает высшим благом и называет εὐθυμία, а часто ἀθαμβία, то есть дух, свободный от страха[827].

88. Но все это, как бы ни было прекрасно, однако, еще недостаточно, ибо о добродетели сказано им мало и к тому же не вполне отчетливо. Ведь только позднее и впервые в этом городе Сократ начал исследование этих вопросов, а уж потом ими стали заниматься здесь, и не оставалось сомнения, что вся надежда на благую и счастливую жизнь заключается в добродетели.

Все это Зенон заимствовал у нас и, как это обычно говорится в прескрипциях к искам, [сказал] о том же иначе[828]. И именно это ты сейчас одобряешь у него. Получается, что, изменив наименование предметов, он избежал обвинения в непоследовательности, мы же не можем этого избежать. Он говорит, что жизнь Метелла была не счастливее жизни Регула, однако же предпочтительнее (praeponenda). И не более желанной, а более приемлемой (sumenda). И если бы была возможность выбора, жизнь Метелла следовало бы предпочесть, а жизнь Регула отвергнуть. Я же жизнь, которую он называет предпочтительной и более достойной выбора, называю более счастливой, ни в малейшей степени не приписывая ей больше, чем стоики.

89. Где же здесь различие, кроме того, что я называю известные вещи известными словами, они же ищут новые имена, чтобы ими назвать то же самое? Получается как в сенате, где всегда найдется кто-нибудь, кто требует переводчика[829]; так и их нам придется слушать через переводчика. Я называю благом все, что существует по природе, а то, что противоречит ей, злом, и не только я один, но и ты, Хрисипп, и на форуме, и в частной жизни, в школе же ты поступаешь иначе. Почему? Ты полагаешь, что обыкновенные люди должны говорить иначе, чем философы. Ученые и неученые люди по-разному определяют ценность каждой вещи; но когда философы договорились между собой, какова ценность каждой вещи, пусть они говорят на общепринятом языке, коли они люди; и пусть даже слова придумывают какие угодно, лишь бы сохранялась сущность.

XXX. 90. Но я подхожу к обвинению в непоследовательности, что бы ты ни говорил, что я слишком часто отклоняюсь в сторону. Ты видишь непоследовательность в словах, я же полагал, что эта непоследовательность, [в которой ты меня обвиняешь], заключается в самих вещах. Если мы достаточно поймем ту мысль, в которой стоики являются нам лучшими помощниками, а именно: что сила добродетели такова, что все в сравнении с нею совершенно затмевается, когда все, что, по их словам, безусловно является выгодами (commoda) и приемлемым (sumenda), и избираемым (eligenda), и предпочтительным (praeposita) (а они определяли их подобным образом, чтобы придать достаточно высокую цену[830]), так вот, когда это, называемое стоиками таким множеством имен, отчасти новыми и выдуманными, вроде этих продвинутых вперед (producta) и отодвинутых назад (reducta)[831], отчасти означающими то же самое (какая, например, разница между стремишься и выбираешь? мне, по крайней мере, даже более ярким представляется то, что избирают, и то, на что направлен выбор), так вот, повторяю, когда я назову все это благом, важно только то, сколь значительными я назову их, а если желанным, то сколь сильно. Но если я, говоря желанное, вижу в нем не больше, чем ты, говоря избираемое, и если я, говоря о благе, ценю его не выше, чем называемое тобою продвинутое (producta), то все это неизбежно меркнет и становится невидимым в сверкании добродетели, подобном лучам солнца.

91. Но ведь, [скажешь ты], жизнь, в которой присутствует хоть какое-то зло, не может быть счастливой. — В таком случае то же можно сказать и о густо колосящейся ниве, если где-нибудь заметишь сорняк, и о выгодной торговой сделке, если наряду с огромным барышом она приносит и небольшой убыток. Но разве в жизни где-нибудь и когда-нибудь бывает иначе? И разве мы не судим о целом по его большей части? Или у кого-то возникает сомнение, что добродетель занимает такое огромное место в делах человеческих, что затмевает все остальное? Поэтому я осмелюсь называть все остальное, существующее по природе, благом и не отнимать у него старого наименования вместо того, чтобы выискивать какое-то новое, а величие добродетели как бы положить на другую чашу весов.

92. Чаша эта, поверь мне, перевесит и моря, и земли. Ведь всегда вещь целиком называется по тому, что содержит наиболее важные части ее и что занимает более обширное место. Мы говорим, что некто живет весело; так что же, если ему однажды станет немного грустно, значит, для него радостная жизнь утрачена? Но ведь Марка Красса, который, по словам Луцилия, рассмеялся один раз в жизни, не перестали из-за этого называть ἀγέλαστος[832], как утверждает тот же Луцилий. Поликрата Самосского называли счастливым. С ним не случилось ничего, чего бы он не хотел, если не считать, что он бросил в море любимое кольцо. И вот несчастный в одном этом, он вновь оказывается счастливым, когда этот самый перстень был найден в чреве рыбы? Но он, если он не был мудрым (а это так, поскольку он был тираном), никогда не мог быть счастливым. А если он был мудрым, то он не был несчастным и тогда, когда по приказу Орета, сатрапа Дария, был распят на кресте[833]. — Но ведь он испытал много несчастий! — Кто же отрицает? Но эти несчастья отступили перед величием добродетели.

XXXI. 93. Но ты не уступаешь перипатетикам даже в том, что, по их словам, жизнь всех порядочных людей, то есть мудрецов, и людей, украшенных всеми добродетелями, во всех отношениях всегда заключает в себе больше добра, чем зла? — Кто это говорит? — Стоики, разумеется. — Отнюдь нет, но те самые, кто все измеряет наслаждением и страданием, разве не заявляют громогласно, что у мудреца всегда больше того, что он хочет, чем того, чего он не хочет[834]. Раз уж столь великой считают добродетель те, кто заявляет, что они и пальцем не пошевельнули бы ради добродетели, не будь она сопряжена с наслаждением, то как же до́лжно поступать нам, говорящим, что самая маленькая частица души настолько важнее всех телесных благ, что они вообще исчезают из виду. Действительно, кто осмелился бы сказать, что мудрец способен (если это возможно) навсегда отказаться от добродетели, чтобы освободиться от всякого страдания? Кто из нас, не устыдившихся назвать злом то, что стоики называют тяготами, скажет, что лучше совершить некий позорный поступок, приносящий наслаждение, чем достойный, но сопряженный со страданием?

94. Нам представляется, что Дионисий из Гераклеи совершил постыдный поступок, порвав со стоиками из-за болезни глаз[835]. Как будто бы он действительно научился у Зенона не страдать в тот момент, когда он испытывает страдание! Он слышал, но не понял, что это не является злом, потому что не является постыдным, и мужчине до́лжно терпеть это. Если бы он был перипатетиком, он, полагаю, продолжал бы придерживаться мнения тех, кто называет страдание злом, а о том, как нужно мужественно переносить его, говорит то же, что и стоики. Кстати, твой Аркесилай, хотя и был весьма упрям в спорах, однако же разделял нашу точку зрения: ведь он был учеником Полемона. Когда тот однажды страдал от острого приступа подагры, а пришедший навестить его ближайший друг эпикуреец Хармид, опечаленный, хотел было уйти, он сказал ему: “Останься, пожалуйста, Хармид, ведь отсюда ничего не проникает сюда”. И он указал на ноги и на сердце. Однако же и он предпочел бы не страдать.

XXXII. 95. Таково наше учение, представляющееся тебе непоследовательным только потому, что, признавая некое небесное и божественное превосходство добродетели, столь замечательное, что там, где добродетель и великие и достохвальнейшие деяния, свершенные силою добродетели, не может быть ни несчастья, ни горя, но могут быть тяготы, могут быть тяжелые труды, я, не колеблясь, заявил, что все мудрецы всегда счастливы, но возможно одному быть счастливее другого».

«Но этот пункт, Пизон, тебе придется еще и еще раз подкрепить; если тебе это удастся, ты привлечешь на свою сторону не только моего Цицерона, но и самого меня».

96. Тогда Квинт заметил: «Мне, по крайней мере, представляется все это достаточно обоснованным, и я рад, что философия, чье достояние я ценил выше, чем владения остальных школ, показалась мне такой богатой, что я мог бы требовать от нее всего, что жаждал получить в наших занятиях; так вот, я рад, что она оказалась более тонкой, чем прочие, в чем некоторые ей отказывали»[836].

«Ну, не более, впрочем, чем наша, — шутя говорит Помпоний, — но, честное слово, речь твоя мне очень понравилась. То, что мне казалось невозможным сказать по-латыни, ты сказал точными словами, ничуть не менее гладко, чем говорят греки. Но уже время, и, если не возражаете, поедем прямо ко мне».

На этих словах, поскольку все согласились, что мы уже достаточно поспорили, все направились на виллу к Помпонию.

ПРИЛОЖЕНИЕ

ЭПИКУР О НАСЛАЖДЕНИИ: ПРОБЛЕМА КИНЕТИЧЕСКОГО И СТАТИЧЕСКОГО НАСЛАЖДЕНИЯ

Практически каждый современный обзор эпикурейской концепции наслаждения начинается с замечания, что наслаждение у Эпикура было понятием неоднозначным: Эпикур, по мнению исследователей, различал два вида наслаждения: «статическое», или наслаждение «в покое», и «кинетическое», или наслаждение «в движении». Об этом разделении мы знаем главным образом из одного текста — из первых двух книг диалога Цицерона «О пределах блага и зла». В первой книге этого сочинения один из персонажей, эпикуреец Торкват, дает определение двум разным наслаждениям, одно из которых «приводит в движение саму нашу природу и вызывает в наших чувствах некое приятное ощущение»[837], являясь, таким образом, наслаждением «в движении»[838], в то время как второе, статическое наслаждение[839], «воспринимается при освобождении от всякого страдания»[840]. Торкват разграничивает здесь два различных состояния, к каждому из которых, по его мнению, применимо понятие «наслаждение»: во-первых, состояние, предполагающее активную стимуляцию приятных ощущений, и, во-вторых, состояние, негативно определяемое как отсутствие боли и страдания.

Это сообщение Цицерона большинство исследователей признают достоверным[841], однако оно ставит нас перед несколькими сложно разрешимыми проблемами. Прежде всего у ученых нет единодушия в том, какие именно наслаждения Эпикур причислял к кинетическим. Согласно традиционной точке зрения[842], кинетическими Эпикур называл те наслаждения, которые сопутствуют процессу удовлетворения желаний, под статическим же наслаждением он понимал состояние, наступающее, когда желания удовлетворены. Эта интерпретация основана на одном свидетельстве Цицерона, который рассматривает в качестве примера кинетического наслаждения наслаждение от утоления жажды, противопоставляя его статическому наслаждению от утоленной жажды[843]. Однако сам же Цицерон далеко не всегда придерживается такой трактовки двух форм наслаждения: в другом месте[844] он приводит цитату Эпикура, в которой говорится о наслаждениях, сопутствующих приятным вкусовым, слуховым и зрительным ощущениям, и рассматривает как кинетические на этот раз уже эти наслаждения. Кроме того, традиционная интерпретация кинетического наслаждения противоречит идее Эпикура о том, что невозможно испытывать одновременно наслаждение и страдание[845]: например, если человек получает удовольствие, утоляя голод, то в этот момент, по-видимому, удовольствие должно сопровождаться страданием от не до конца утоленного голода. Для того чтобы разрешить эти противоречия, некоторые исследователи[846] предлагают иное объяснение кинетического наслаждения. По их мнению, статическое наслаждение не вытекает из кинетического, а обязательно должно предшествовать ему — мы получаем статическое наслаждение от того, что наш организм здоров и не испытывает боли, кинетическое же наслаждение возникает тогда, когда к этому хорошему состоянию самого организма присовокупляется приятное внешнее воздействие. Противопоставление процесса и результата удовлетворения таких желаний, как голод и жажда, согласно этой теории, следует представить иначе, чем это делалось в традиционной науке. Кинетическое наслаждение от еды и питья уже не может описываться просто как наслаждение от утоления голода и жажды — ведь оно непременно должно предполагать предшествующее ему статическое наслаждение. Поэтому мы должны считать, что, с точки зрения Эпикура, наслаждение в процессе еды и питья получает не желудок, продолжающий в это время испытывать голод или жажду, а только органы вкуса, и оно будет накладываться на то статическое наслаждение, в котором в данный момент пребывают эти органы. Следовательно, когда Эпикур разграничивает наслаждения от процесса питья и от утоленной жажды, он имеет в виду не только два разных вида наслаждения — кинетическое и статическое, но и наслаждение двух разных частей организма: когда жажда утоляется, наслаждение испытывают органы вкуса, а когда она утолена, наслаждается желудок. Однако такое двойное объяснение различий между этими наслаждениями не подкрепляется почти никакими дополнительными свидетельствами античных авторов[847], вряд ли его имел в виду и Цицерон, который ограничивается противопоставлением процесса и результата утоления жажды и ничего не говорит о том, что эти наслаждения получают разные органы; так что справедливость данной интерпретации вызывает сомнения.

Впрочем, сложности с определением кинетического наслаждения — не единственная проблема, с которой мы сталкиваемся, разбирая эпикурейскую классификацию. Довольно странным кажется и употребление Эпикуром понятия «наслаждение» по отношению к состоянию, заключающемуся просто в отсутствии страдания, т. е. к тому состоянию, которое Цицерон рассматривает как второй, статический вид наслаждения. Сложно поспорить с критическим замечанием, которое высказывает на сей счет тот же Цицерон: «или Эпикур не знает, что такое наслаждение, или этого не знает никто из смертных… всем известно, что наслаждение есть то, что, воздействуя на чувства, приводит их в движение и наполняет неким приятным ощущением»[848]. Почему бы Эпикуру не согласиться со всеми прочими философами и не назвать это состояние особым термином — ἀπονία или ἀπάθεια, вместо того чтобы, нарушая обычное словоупотребление[849], применять к нему не совсем подходящее слово «наслаждение»? Поиск ответа на этот вопрос часто приводит к спекулятивным психологическим предположениям. Нам предлагают признать, что Эпикур видит в нейтральном состоянии наслаждение только в силу своей жизнерадостной и оптимистичной натуры[850]. Но философия Эпикура — это менее всего самовыражение веселого человека. Эпикур стремился создать такое учение, которое привлекло бы массы людей, и, насколько мы знаем, добился в этом немалого успеха. Вряд ли он мог рассчитывать на этот успех, если бы ориентировался только на людей от природы жизнерадостных.

Еще одна проблема связана с определением значения кинетического и статического наслаждения для счастливой жизни. Согласно свидетельству Цицерона, высшим благом и конечной целью, с точки зрения Эпикура, служило статическое наслаждение[851]. Однако некоторые другие свидетельства противоречат или по крайней мере не очень хорошо согласуются с этим. Во-первых, в одном своем высказывании, приводимом Цицероном и Диогеном Лаэрцием, Эпикур утверждает, что он и помыслить не может иного блага, кроме наслаждений, связанных с приятными вкусовыми, слуховыми, зрительными или сексуальными ощущениями[852], т. е. тех наслаждений, которые принято считать кинетическими. Во-вторых, в предсмертном своем письме Идоменею Эпикур писал, что радость его души при воспоминании об их прежних беседах помогала ему преодолеть затяжные боли от затрудненного мочеиспускания и дизентерии[853]; а поскольку радость обычно относят к кинетическим наслаждениям, мы должны допустить, что кинетическое наслаждение иногда вполне может компенсировать отсутствие наслаждения статического.

Ко всем этим проблемам и противоречиям добавляется еще один довольно удивительный факт. Дело в том, что большинство источников вообще не упоминают ни о каком разграничении кинетического и статического наслаждений, а передают учение Эпикура так, будто бы наслаждение было для него понятием единым и однозначным. К этой группе относятся источники, которые справедливо считаются наиболее надежными — тексты самого Эпикура, Лукреция и Плутарха. Помимо Цицерона, о двух видах наслаждения сообщают только Диоген Лаэрций[854] и Афиней[855], причем текст Афинея настолько близок Цицерону, что его стоит если не рассматривать как прямое заимствование из Цицерона, то по крайней мере возводить к той же доксографической традиции.

Итак, нам представляется, что проблема кинетического и статического наслаждения нуждается в дополнительном исследовании. Путь, который кажется нам наиболее разумным, заключается в том, чтобы описать эпикурейскую концепцию наслаждения, основываясь сначала на одной только, наиболее надежной группе источников, и лишь затем привлечь информацию, содержащуюся в текстах Цицерона и Диогена Лаэрция. Если сообщение Цицерона существенно отличается от всего того, что говорят сам Эпикур, Лукреций и Плутарх, естественно было бы доверять Цицерону меньше, чем другим авторам. С другой стороны, даже в этом случае нельзя отбрасывать свидетельства Цицерона и Диогена просто как ошибочные, не пытаясь определить причину этой ошибки. Так мы и собираемся построить наше исследование, сначала обратившись к текстам Эпикура, затем сопоставив с ними сообщения Цицерона и Диогена и, наконец, предложив объяснение расхождениям между этими двумя группами текстов.

Первый вопрос, на который нужно было бы найти ответ, касается того состояния, которое Цицерон характеризует как статическое наслаждение — состояния, заключающегося в отсутствии страдания. Действительно ли Эпикур называет наслаждением совершенно нейтральное состояние, или же смысл его слов отличается от того, что говорит Цицерон?

В нашем распоряжении есть несколько фрагментов, из которых безусловно следует, что Эпикур определяет как наслаждение и благо некое состояние, обозначаемое им как «здоровье» (ὑγίεια)[856] и «хорошее состояние тела» (εὐστάθεια σαρκός и εὐσταθὲς σαρκὸς κατάστημα)[857]. Обычно считается, что его Цицерон и имеет в виду, говоря об эпикурейском понятии статического наслаждения. Однако, если повнимательнее рассмотреть то, как именно описывает это состояние Эпикур, то окажется, что у него было больше оснований использовать в данном случае слово «наслаждение», нежели это следует из свидетельства Цицерона.

Всей греческой философии свойственно было представление о связи наслаждения с восстановлением или поддержанием естественного состояния организма. Эту идею мы встречаем еще у Эмпедокла, который объясняет наслаждение воздействием подобного состава на подобный и — в случае с наслаждениями от еды и питья — восполнением недостатка в организме[858]. Похожее описание наслаждения предлагает и Платон в «Тимее»: «Всякое противное природе воздействие, оказываемое на нас с большой силой, болезненно, в то время как полное возвращение к естественному состоянию приятно»[859]; «[тела получают] удовольствие при возврате в собственное свое состояние»[860]. Это представление о наслаждении как «возврате» в естественное состояние, или его «восстановлении» (κατάστασις), перешло и к позднейшим философам академической школы; оно выразилось в определении наслаждения как «чувственно ощущаемого восстановления» (κατάστασις αἰσθητή), которое приводит Аристотель в «Риторике» (1369b) и которое подробно разбирается в его «Никомаховой этике» (1153a) и в перипатетической «Большой этике» (1204b—1205a). По-видимому, похожего взгляда придерживался и Эпикур. Это можно заключить из одного объяснения страдания и наслаждения у Лукреция — отвечая на вопрос, почему атомы не могут страдать и наслаждаться, Лукреций говорит: «Кроме того, если боль возникает, коль некою силой / в членах и в мясе живом потрясаясь, тела основные / во глубине своих гнезд приходить начинают в смятенье, / а по местам водворясь, вызывают отрадное чувство, — / ясно, что первоначал никакая не может затронуть / боль, и самим по себе им не ведомо чувство отрады» (пер. Ф. А. Петровского)[861].

Таким образом, в целом эпикурейское представление о физической природе наслаждения мало чем отличается от представления прочих философов: наслаждение, по мнению Эпикура, возникает тогда, когда атомы человеческого тела под действием некоей силы оказываются на своих собственных местах, т. е. когда организм под влиянием какого-нибудь воздействия приходит в естественное для него состояние. Однако Эпикур расходился со своими предшественниками в одной весьма существенной детали. Платон и его ученики, говоря о наслаждении как восстановлении, подразумевают под ним только процесс восстановления, отделяя этот процесс от результата и полагая, что он выливается в нейтральное состояние — в состояние покоя, когда отсутствуют и наслаждение, и страдание. Исходя из этого, они доказывали, что наслаждение не может быть настоящим благом и целью: с их точки зрения, оно есть становление, приводящее к иной, отличной от него цели — к отсутствию страдания. Например, когда мы утоляем голод, цель заключается не в наслаждении, а в состоянии сытости, расцениваемом академиками как нейтральное[862]. Эпикур же, стремясь опровергнуть этот аргумент, связывает наслаждение не только с процессом, но и с результатом восстановления, т. е. с самим естественным состоянием, в котором оказывается организм. В связи с этой новой трактовкой наслаждения Эпикур вводит собственный термин, который упоминает в указанном нами месте Плутарх, — κατάστημα; в отличие от этимологически связанного с ним традиционного термина κατάστασις, своей словообразовательной моделью он указывал не на процесс, а на результат восстановления. Если учитывать все те ассоциации с традиционным описанием наслаждения, которые несло в себе слово κατάστημα, а также если не пренебречь описанием природы наслаждения в приведенном выше месте из Лукреция, вряд ли стоит считать, что Эпикур обозначал этим термином совершенно нейтральное состояние — состояние, когда отсутствует и страдание, и позитивное наслаждение. Скорее можно предположить, что говоря о «хорошем состоянии» (εὐσταθὲς κατάστημα) организма, Эпикур имел в виду такое состояние, которое обязательно является следствием некоторого внешнего воздействия, восстанавливающего или поддерживающего организм[863]. Такая интерпретация данного понятия, как кажется, подтверждается и некоторыми другими фактами.



Поделиться книгой:

На главную
Назад