«С нетерпением жду возможности продолжить чтение Вашей работы и следовать за Вами в Вашем предприятии по приведению в точный порядок понятий и формулировок в искусстве. По мере того, как углубляешься в Вашу книгу, занятно видеть, какие удары Ваш ясный логический ум наносит банальностям и глупостям. Вы оставляете на всем пути лопающиеся мыльные пузыри и проломленные барабаны. Мне интересно увидеть, попробуете ли Вы на очищенной почве и при строгой наблюдательности Вашей экспрессии составить описание действительно великих произведений искусства».
Это письмо датировано 27 ноября 1913 года, а в 1914 году была объявлена война. Легко представить, что мой ум более не останавливался на вопросах такого характера и любое желание заняться ими ушло.
Венецианский бомонд
Иностранное общество, проводившее зиму в Венеции, в то время разделялось на три группы. Центром притяжения немцев был дом княгини Хатцфельдт[48], жившей в Палаццо Малипьеро; австрийский круг собирался у княгини Мелании Меттерних[49] в Палаццо Бембо; а космополиты — у княгини Долгоруковой[50] в ее дворце на набережной Дзаттере. Группа Хатцфельдт, самая серьезная из этих трех, едва ли имела какие-либо отношения с австрийцами или с космополитами. Помимо выдающихся немцев, которые проезжали через Венецию, там привечали художников и музыкантов; гостем княгини Хатцфельдт часто бывал Лист. Австрийцы были более веселыми и беззаботными, чаще встречались, много играли в карты, и у них действительно жизнь бурлила, особенно, когда в Венецию наведывались донжуаны типа старого графа Эстерхази[51].
Были и другие дома, где развлечения проходили самым очаровательным и гостеприимным образом. Существовал, к примеру, дом мадам де Пилат, жены австрийского генерального консула, и дом миссис Бронсон, американки, поселившейся в Венеции со своей единственной дочерью, позже вышедшей замуж за графа Ручеллаи из Флоренции[52]. Единственными итальянцами, вхожими в это иностранное общество, были графиня Марчелло, большая подруга княгини Долгоруковой, две княгини Мочениго, одна из которых была гречанкой, а другая — урожденной Виндишгрёц, и две невестки последней.
Среди самых популярных людей были герцог и герцогиня делла Грациа, жившие в Палаццо Вендрамин, в крыле которого жил и умер Вагнер, а также — княгиня Черногорская[53], которая, уступив свои права на престол своему племяннику Николе, поселилась в Венеции с сестрой и дочерью; мистер и миссис Иден; леди Лейярд; графиня Дрексель со своим мужем и двумя детьми; русский князь Лев Гагарин[54], долгое время живший в Венеции, и ругавший целыми днями итальянцев (он был привязан к графине Альбрицци, австрийке, получившей от него часть состояния) — вот люди, с которыми я часто встречался.
Разница между обществом сорок пять лет назад и обществом сегодняшнего дня состоит в том, что еврейских семейств тогда не принимали и они просто не участвовали во всем этом. Сегодня иностранное общество в Венеции полностью исчезло, а в итальянском обществе доминируют евреи. Даже музыкальный колледж, названный в честь прославленного Марчелло[55], обязан своим существованием евреям, так как его директор и профессора, все имеют отношение к этой расе. Однако следует признать, что ни в одной стране мира евреи так полностью не погрузились в интересы нации, среди которой живут, как в Италии, и что еще вероятно способствовало установлению такого хорошего взаимопонимания, это то, что итальянцы, будучи южной нацией, физически намного меньше отличаются от еврейской, чем северные народы.
Самыми сердечными были мои связи в кругу княгини Хатцфельдт. Она была дамой шестидесяти пяти лет, обладавшей большим интеллектом и интересовавшейся всем, хотя и глухой, но думаю, что ее глухота помогла нашей дружбе, потому что в тридцать семь лет у меня были великолепные легкие и я никогда не уставал разговаривать с ней достаточно громко. С ней рядом всегда находились два-три человека, кроме ее дочери баронессы Шлейниц[56], часто навещавшей ее; но главным украшением ее гостиной была молодая женщина, которую княгиня любила так, как будто она была ее собственной дочерью. Это была дочь знаменитого австрийского генерала барона Габленца, в замужестве за итальянцем, господином Актоном[57], братом знаменитой донны Лауры Мингетти из Рима, — одним из тех Актонов, которые, будучи моряками, отличились в трагической битве при Лиссе[58]. Этот господин Актон вскоре умер, почти ничего не оставив своей жене, но с помощью, оказываемой матерью, ей хватало на питание и на жизнь в Венеции в обустроенной ею со вкусом маленькой квартирке.
Я видел часто мадам Актон. Она была заметной красивой дамой, обладала выдающимся умом и остроумием. Ее очаровательные простые черты, особый цвет лица, нежный, как у ребенка, производили еще большее впечатление, потому что ее красивые глаза были полны жизни и решимости. Ее характер являлся результатом сочетания двух совершенно разных натур: одна из них была отмечена тенденцией к объективности, тогда как другая склонна была быть субъективно-преувеличенной. Эта природная многогранность очаровывала людей. Скорость, с которой ее эмоции сменяли идеи одну за другой, часто подводили ее, вынуждая казаться фальшивой, тогда как никто не был более искренним, чем она. Многие люди никогда не могли понять ее, особенно ее мать, а ведь она ненавидела всё ложное, особенно фальшивые чувства.
Однажды вечером ее муж, будучи больным, подошел к двери в халате, держа в каждой руке по подсвечнику, и сказал: «Матильда, я умираю».
Она же ответила: «Мой дорогой, умирающие люди так не расхаживают»; и отвела его обратно в свою комнату, не проявив ни малейшей жалости к больному человеку. Она знала, что «я умираю» было намеренно преувеличенным, и это охладило ее.
Суровая по отношению к себе, она также была жесткой к другим, особенно к тем, кого не любила. К примеру, она знала все хитрости гондольеров, и первая мысль, которая пришла ей в голову во время эпидемии в Венеции, была о том, что польза этой инфекции — в уменьшении численности гондольеров[59].
Когда она обсуждала какую-либо тему с мужчинами, чьи идеи были неразумны или запутанны, она отвечала им с неоспоримой логикой — так, что те предпочитали изменить тему разговора.
Однажды вечером у княгини Хатцфельдт, когда там присутствовал граф Гобинб[60], чьими произведениями Вагнер безмерно восхищался, этот писатель вступил в конфликт с мадам Актон по вопросу о ясновидении. Он рассказал историю о случае, когда, гуляя по парижским бульварам, ему внезапно привиделось, что башня, которую он видел где-то в Индии или Китае, рушится. Несколько часов спустя, первым, что он увидел в газете в кафе, была публикация этого факта.
«Но тогда, — сказала мадам Актон, — ясновидение применимо к новостям, напечатанным в газете, а не к падению башни, давно уже бывшей в руинах, когда Вам это привиделось».
Это замечание весьма не понравилось видному писателю. Известный австриец, директор какого-то научного колледжа, который всю свою жизнь занимался археологией, однажды объяснял княгине Хатцфельдт, почему в искусстве произошел такой упадок и почему искусство ныне истощается. Он заявил, что это происходит потому, что, сказав всё, искусство может либо повторяться, либо скатываться вниз. «Взгляните на скульптуру греков или картины голландцев и итальянцев. Что может быть более красивым? Взгляните на Аполлона или, хотя бы, на одну из Мадонн Беллини».
«Однако два Аполлона, — возразила мадам Актон, — явились бы прогрессом в искусстве; и если бы многие люди писали, как Беллини, это также стало бы шагом вперед». Ее мнения были ясными и точными.
«Не забудьте, — писала она мне из Парижа, — сходить и посмотреть в Люксембурге картины русской мадемуазель Башкирцевой[61], ученицы Бастьена Лепажа[62]. Она умерла в возрасте двадцати пяти лет, и о ней много говорили; она была своего рода рано созревшим гением. После ее смерти ее дневник был опубликован, и у меня сложилось впечатление, что она была амбициозной и одаренной девушкой, но всё же не похожей на
Уроки для мадам Актон
Однажды, когда у княгини Хатцфельдт было много гостей, в том числе несколько известных художников, таких как Пассини, Дзеццос, Рубенс и Путеани[63], мы заговорили о способностях, которыми должны обладать мастера, и о том, как редко эти способности были им присущи. Я заметил, что любой человек с точным глазом, может вскоре научиться хорошо рисовать, и что любой человек, обладающий зрительной памятью на цвета, может скоро научиться живописи.
«А рука, — заметил Пассини, — разве она не играет большую роль?»
«Нет, — сказал я, — она не играет никакой роли, кроме как при выборе типа картины, и зачастую „умная“ рука вовлекает художника в столь изощренный стиль, от которого потом трудно избавиться!»
«Ну, — сказал Пассини, — я уверен, что с такой рукой, как, например, у мадам Актон, никто никогда не научился бы рисовать».
Мы все засмеялись, потому что все знали ее руки — красивые, но настолько неловкие, что она не могла заниматься рукоделием.
«Любезные дамы, — обратился я, — я совершенно не разделяю мнение г-на Пассини, и прошу вас приходить ко мне на два часа в день: мы попробуем с вами поэкспериментировать».
Четыре дамы, среди которых была также и мадам Актон, приняли мое приглашение, и на следующий день они пришли ко мне. Чтобы увидеть, каковы их зрительные способности, я попросил их одним взмахом кисти разделить линию длиной в дюжину сантиметров на две равные части.
Двое из них сделали это довольно хорошо, но остальные показали такое отсутствие точности зрения, что мне пришлось отослать их обратно. Мадам Актон была одной из двух, чей взгляд оказался точным.
На следующий день я предложил им нарисовать как можно более прямые линии и разделить их на две равные части. Правда, линии, проведенные мадам Актон, не были прямыми, но общий результат показал, что она действительно имела точное зрение.
На втором уроке я попросил их измерить линии по десять сантиметров, а затем разделить их на три равные части. Вся их домашняя работа состояла из такого рода задач, но каждый день они должны были удлинять линии, которые должны были быть разделены. Третий и четвертый уроки состояли в копировании углов, и я пытался объяснить им, что при рисовании с натуры зданий и интерьеров точность углов служит заменой знания перспективы. Пятый, шестой и седьмой уроки были тоже заняты этими двумя углами, также с кривыми и кругами и их превращением в эллипсы. На восьмом уроке я объяснил, что такое тени и что их цвет варьируется в зависимости от оттенка того места, откуда они были «освещены», и показал им разные цвета, используемые в акварели, а также различные комбинации, которые можно создать из них.
На девятом уроке я предложил им пойти со мной, чтобы заняться живописью в церкви. Здесь разница в способностях двух моих учениц оказалась четко обозначена. Мадам Актон видела цвет; другая дама не видела его или видела его плохо. Мы рисовали в течение недели, иногда в церквях, а иногда в гондолах. Картины мадам Актон, без сомнения, показывали неуклюжую руку, но также отличались более важными качествами, чем просто технические способности. В них была такая искренность, которую не знает художник, мыслящий только о показном эффекте своей работы, но при этом мадам Актон никогда не думала ни о чем, кроме истинности воспроизводимого оттенка. Ее оттенки были настолько точны, что заставляли забывать о технике ее рисунка, довольно зигзагообразного. Изображения интерьеров вышли замечательными, и я заставил ее взять свою последнюю работу, чтобы показать Пассини.
Последний не поверил своим глазам. Внимательно оценив качества и недостатки ее картин, он выразил свои мысли словами и сказал: «Вам нечему учиться у нас», — и это «нас» означало художников в целом.
Это мнение было совершенно верно. Единственное, что ей было нужно, это практика и упорная работа. Другая дама не зашла бы так далеко, и никакая работа не научила бы ее точному взгляду на цвет. Один рождается с этим, другой нет. Это то, что многие художники не могут понять; они работают всю свою жизнь, пытаясь приобрести это — или воображая, что они уже приобрели.
Мадам Актон была свободомыслящей женщиной и считала смерть отличным способом выбраться из неприятной ситуации. Ее отец покончил жизнь самоубийством, и, поскольку она привыкла к этой идее, это не вызывало у нее никакого ужаса: она считала этот способ единственным оружием, которым обладает человек против природы. Однажды я обнаружил в ее комнате необычный инструмент, своего рода проволочную сетку: покрытая куском какого-то материала, она напоминала массу, используемую хирургами при наложении хлороформа.
«Для чего это?» — спросил я.
Она засмеялась, не отвечая мне, а потом сказала, что однажды у нее появился импульс покончить с собой, и чтобы сделать это самым приятным способом, ей пришлось придумать этот аппарат. Покрыв его кусочком фланели, она прикрепила его к кровати над головой; затем она поставила бутылочку с хлороформом, чтобы ее содержимое могло по каплям падать на маску. Затем она обернула вокруг кровати ремешок, который прикрепила к пряжке на своей руке, чтобы не переместить во сне положение маски и бутылки — и начала ждать. Всё шло хорошо, и она уже начала засыпать, когда капля хлороформа попала ей в глаза, причинив такую ужасную боль, что пришлось вызвать горничную. Это было концом ее «самоубийства».
Рассказав мне всё это, она рассмеялась, и, когда, не сказав ни слова, я разрушил аппарат, она просто улыбнулась: «Зачем Вы это делаете? Это только заставит меня снова потратить деньги в какой-нибудь другой раз».
Спиритизм князя Лихтенштейнского
Я также познакомился с очаровательным человеком, князем Рудольфом Лихтенштейнским, двоюродным братом правящего князя[64]. Зимы он проводил в Венеции со своей супругой, актрисой придворного театра в Вене — весьма неинтересной дамой и плохой актрисой. Она была его второй женой, и поскольку первая была еще жива, он не мог развестись в Австрии, и повенчался с этой актрисой в униатской церкви в Венгрии.
Князь очаровывал женщин. Он был интеллектуалом, остроумным, добродушным, с пронзительными глазами и белым лицом; носил огромный галстук а-ля Лавальер. Он сам начищал до блеска свои сапоги каждый день. Но вся эта эксцентричность была естественной: он не имел ни малейшего желания пытаться поразить мир. Он звал своих друзей их уменьшительными именами. Баронессу Шлейниц он называл «Мими», и был близок с Козимой и семьей Вагнера[65].
Одной из его характерных черт была неспособность хранить даже малейшую тайну, что располагало к нему женщин, всегда стремящихся узнать побольше о других. Каждая из них думала, что она ему больше всего нравится, и что именно для нее он сделает исключение и будет хранить доверенные тайны — но каждая была неправа!
Сам отличный музыкант, он был выдающимся вагнерианцем, и его импровизации были интересны. Он часами сидел за роялем, импровизируя, и делал это так хорошо, что даже Вагнер и Лист слушали его с удовольствием.
Я вскоре подружился с этим интересным человеком, несмотря на антипатию, которую испытывал к его жене. Однажды он признался мне, что его единственным желанием в жизни было полностью отделить себя от своих родственников, которые позволили ему сохранить замок Нойленгбах возле Вены, но из-за его нового брака забрали у него всё остальное. Он хотел полностью избавиться от них и начать зарабатывать себе на жизнь работой. Я посоветовал ему попытаться написать оперу, потому что с его именем даже плохая опера могла бы иметь успех.
«У
«Какое это имеет значение? — спросил я. — В каждой опере есть хор, сцены любви и ревности. Начните с сочинения темы для хора».
«Дорогой мой! — сказал он, — это правда. Я начну завтра и принесу Вам тему, как только она будет сделана».
После двух недель работы он принес мне свою тему. Она состояла только из одного такта! Но она была неплоха, при этом я увидел, как мало способность к импровизации помогает в серьезной работе, и понял, что написание опер никогда не принесет ему достаточных для жизни средств.
Затем он захотел попробовать себя в литературе и создал описание танца чардаш. Взяв на себя труд написать критическую заметку по поводу этой работы, я отправил ее княгине Хатцфельдт, попросив отдать ее ему, если она посчитает, что очерк будет полезен.
Вся женская община в Венеции, посещавшая княгиню Хатцфельдт, любила Лихтенштейна и интересовалась успехом его замыслов, и многие из них считали, что моя критика принесла бы ему много пользы, но благородная княгиня так и не отдала мою заметку ему, зато написала встречную критическую статью, которая мне показалась весьма незаурядной. Однако думаю, что и сам Лихтенштейн осознал свою литературную неспособность, потому что никогда больше ничего не писал.
Однажды Лихтенштейн сказал мне, что знаменитый американский спиритист по имени Бастьен должен был прибыть в Европу, и что он собирается навестить его в Нойленгбахе и показать ему там чудеса спиритизма. «Я довольно нервно воспринимаю такого рода эксперименты, — сказал он, — потому что знаю, как легко меня можно одурачить. Поэтому я прошу Вас, мой дорогой друг, когда придет Бастьен, поприсутствовать на сеансах, чтобы Вы могли объяснить их мне и умерить мою слишком большую доверчивость».
«Я приду, — ответил я, — если Вы устроите дыру в стене соседней комнаты с той, где Бастьен будет проводить свои эксперименты, чтобы я мог следить за его действиями и движениями незаметно». Это, однако, не могло быть устроено, и поэтому я не пошел.
Бастьен приехал в назначенное время, и Лихтенштейн окончил тем, что стал сумасшедшим спиритуалистом. Не могу припомнить, было ли это в 1881 или 1882 году, когда я направлялся в Россию, сделав остановку в Байройте[66], чтобы повстречаться с бывшими там вместе княгиней Хатцфельдт, баронессой Шлейниц и князем Лихтенштейнским. Как только князь увидел меня, он начал говорить о спиритизме и попросил
«О чем же идет речь?» — спросил я.
«Сегодня Вагнер публично выгнал ее из своего дома. Что мне делать? Что я могу сказать или предпринять?»
Говоря так, он ходил туда-сюда по комнате в состоянии сильного волнения.
«Я должен проглотить эту пилюлю и не говорить более об этом. Нельзя ведь бросать вызов Вагнеру, не так ли?»
В тот же день я увидел княгиню Хатцфельдт, баронессу Шлейниц и Пассини и решил, что мне надо остаться на вечерний спиритический сеанс, чтобы разоблачить княгиню Лихтенштейн: я был уверен, что это она писала на бумаге под столом ногой. Но все они, хотя и были убеждены в том, что эта женщина дурачила их, умоляли меня ничего не делать, потому что Рудольф сошел бы с ума от этого. Поэтому я попрощался со всеми и уехал в Россию, восхищаясь проницательностью Вагнера, который, несомненно, осознал роль, играемую женой Лихтенштейна в этих спиритических сеансах. Благодаря этому она нашла легкий способ завладеть мужем. Зная его впечатлительный характер, а также то, как легко он избавился от своей первой жены, она думала, что он может и ее подчинить такой же судьбе. Но теперь Рудольф прислушивался к духам, и именно им он подчинялся. Одним из первых новых приказов было никогда не говорить о спиритизме г-ну Волкову.
Два месяца спустя, возвращаясь из России, я обнаружил, что Лихтенштейны пребывали в Мерано, и изменил свой путь, чтобы посетить Рудольфа в отеле, где они остановились. Княгиня покинула комнату, когда увидела, что я вошел, но Рудольф принял меня, как всегда, как настоящего друга. Я попросил его зайти на следующий день в мой отель в любое удобное для него время. Он не осмелился ответить мне из-за страха быть услышанным, но, провожая меня, спускаясь по лестнице и понизив голос, сказал: «Я приду в девять часов».
Он сдержал свое слово, и в девять часов мы вышли в сад поговорить. Мы обсудили всех наших друзей, и он убеждал
«Мой дорогой друг, — сказал он, — Вы, вероятно, из числа тех, кто подозревает мою жену. Вы действительно думаете, что я настолько наивен или глуп, чтобы не заметить, что она нас одурачивает? Нет, Вы не понимаете всего, что произойдет в мире. Вы не можете себе представить, какую роль я буду играть в будущей жизни народов. Я буду сидеть на горе, и спиритизм пройдет через мою личность в огромные массы людей».
Тогда я понял, что Лихтенштейн был потерянным человеком. Протянув ему руку, я сказал: «До свидания, мой дорогой друг, желаю Вам удачи на горе, и не забудьте меня на равнине».
Он пожал мне руку и ушел без дальнейших слов.
Не помню, как долго длилась жизнь этого сильно изменившегося человека, но слышал, как люди говорили, что он день ото дня становится всё слабее, но всё увереннее в великом будущем, приготовленном для него духами. Два- три года спустя я случайно увидел его фотографию, так как он больше не приезжал в Венецию. Это был совсем другой человек: его лицо исхудало, волосы поседели, и он сидел в инвалидном кресле. Князь умер несколько лет спустя.
Палаццо Малипьеро: Рихард Вагнер
Само собой разумеется, что семья Вагнера была на переднем плане в доме княгини Хатцфельд и часто проводила там вечера, поэтому у меня были широкие возможности беседовать с маэстро откровенно и сердечно. Только однажды мы не пришли к согласию: это было, кстати, о Гамбетте[67], которого я восхвалял, тогда как Вагнер называл его «Hanswurst»[68].
Молодой Тоде, ставший впоследствии мужем Даниэлы фон Бюлов, дочери Козимы Вагнер[69], и профессором истории и искусства в Гейдельбергском университете, также приезжал к княгине Хатцфельд. Лист проводил целые вечера во дворце Малипьеро, неизменно импровизируя на фортепиано. В такие моменты было интересно наблюдать за его лицом, но что касается импровизаций, то это были всего лишь пассажи весьма простых гармоний, которые он играл очень легко, едва касаясь клавиш. Весьма примечательной была его манера — руки блуждали по верхним клавишам фортепиано, заканчивая фразы трелями четвертым и пятым пальцами (что казалось игрой полусонного музыканта).
Должен признать, что его разговор был более интересным, чем его музицирование, и я понял чувство мадам Актон, всегда говорившей о его чрезвычайно хрупкой внешности. Она часто повторяла: «Смотрите на него! Смотрите! Слушайте этого замечательного человека, потому что он скоро исчезнет» — и на самом деле он вскоре исчез.
Никогда не забуду один вечер наслаждения музыкой, проведенный у Вагнеров. Пришло много людей, в том числе княгиня Хатцфельдт и баронесса Шлейниц. Разговоры били ключом, потому что там, где была баронесса Шлейниц, они никогда не иссякали. Мы обсуждали причины различий между человеком — любителем музыки, и человеком, не получающим от нее удовольствия. «Что касается последних, — сказал я, — которые часто являются людьми с высоким интеллектом, мы должны признать, что музыка вызывает болезнь в нашем мозгу, некое патологическое состояние».
«А почему бы нет? — прервала мадам Козима. — Разве и жемчужина не является болезнью?»
Вагнер неожиданно встал и, обращаясь ко всем, сказал доверительно: «Что мы будем играть?».