Джон Гревилл Агард Покок
Момент Макиавелли Политическая мысль Флоренции и атлантическая республиканская традиция
Предисловие к новому изданию Princeton Classics
Со времени своего выхода 21 мая 1975 года и по сей день «Момент Макиавелли» вызывает у читателей восхищение, иногда граничащее с потрясением. Рецензенты, даже самые критически настроенные, почти сразу признали книгу шедевром. Специалисты по интеллектуальной истории увидели в ней свидетельство того, что новая дисциплина действительно состоялась. Для ученых из самых разных социальных и гуманитарных наук «Момент Макиавелли» задал образец исторического анализа. На протяжении более чем сорока лет аргументацию и метод Покока оспаривали и защищали. Выводы книги стали предметом нескончаемых дискуссий историков и политологов. Книга приобрела статус классической и встала в один ряд с важнейшими трудами по истории, появившимися во второй половине ХX века: «Становлением английского рабочего класса» (
Своеобразие «Момента Макиавелли» станет понятным, если мы сравним его с одной из знаковых работ 1975 года, долгожданными «Философскими принципами политики Юма» (
Как-то в первый триместр 1969 года, который тогда продолжался с января по март, Джон Гревилл Агард Покок встретился в кофейне при библиотеке Кембриджского университета с Квентином Робертом Дафи Скиннером. Сорокапятилетний Покок, в тот момент находившийся в творческом отпуске профессор Университета Вашингтона в Сент-Луисе, поддерживал общение со Скиннером с начала 1960‐х годов. Скиннер, впоследствии профессор политических наук (1978) и профессор королевской кафедры истории (1996), на тот момент преподавал историю в Кембридже и был членом совета Крайст-колледжа. Покок хорошо знал Кембридж. Он родился в Лондоне, но семья переехала в Новую Зеландию, когда ему было три года, поскольку его отца, Льюиса Гревилла Покока, назначили преподавателем античной культуры в Кентерберийском колледже. После того как Джон Покок сам окончил Кентербери, получив степень магистра искусств, он в 1948 году перебрался в Кембридж, где в 1952 году защитил кандидатскую диссертацию, написанную под научным руководством Герберта Баттерфилда. Покок занимал академические должности в Университете Отаго, Колледже св. Иоанна, Кембридже и Кентербери, а в 1966 году переехал в штат Миссури в качестве профессора истории на кафедре имени Уильяма Элиота Смита. К тому времени он был уже хорошо известен среди историков как автор «Древней конституции и феодального права» (
Покок также получил признание благодаря работам о том, как изучать историю политической мысли. В серии статей, опубликованных в 1960–1968 годах, он истолковал метод, на который опирался при написании «Древней конституции», и упомянул интересовавшие его другие сюжеты, где этот метод мог успешно применяться, в частности древнекитайскую философию, гражданский гуманизм, философию Томаса Гоббса и Эдмунда Бёрка3. Покок рассматривал авторов прошлого как мыслителей, которые жили в обществе и пользовались языками или дискурсами. Дискурсы включали грамматику, риторику и ряд предпосылок, определявших трактовку тех или иных идей и их использование в политической практике. Его метод предполагал, что исследователь идентифицирует дискурсы, функционирующие в данный конкретный момент, составляющие идеологический контекст или парадигму, доступные самим авторам, которые могли с опорой на них строить, формировать и высказывать свои доводы. На следующем этапе историк устанавливал, как эти дискурсы ограничивали политические возможности, открытые тому или иному мыслителю. Высказывания авторов затем подвергались анализу на предмет того, насколько они подкрепляли или видоизменяли дискурсы или парадигмы, в рамках которых функционировали. Авторы обращались к тем или иным дискурсам и парадигмам иногда сознательно, а иногда неосознанно, и то же самое можно было сказать об оппонентах, воспринимавших высказанные аргументы и отвечавших на них.
Покок использует понятие «парадигма», что свидетельствует о влиянии на него Томаса Куна и его книги «Структура научных революций» (
Другие историки, изучавшие политическую мысль, в начале 1960‐х годов приходили к схожим выводам относительно оптимального метода исследования исторических текстов. Вслед за статьей Покока «История политической мысли: проблемы методологии» (
Хотя Данн и Скиннер опубликовали свои статьи ближе к концу 1960‐х годов, контакты между ними и Пококом установились раньше. Общность устремлений, как писал Покок, стала очевидна уже после появления первых работ Скиннера, подвергавших сомнению традиционный подход, – о Томасе Гоббсе и об Английской революции, вышедших в 1964, 1965 и 1966 годах7. То же самое можно сказать о не менее новаторских текстах Данна о Локке, изданных в 1967 году8. Эти работы, замечал Покок о Скиннере, «легли в основание нашего союза, который едва ли чему-то суждено поколебать, а также сблизили нас с другими исследователями»9. Скиннер и Данн также указывали, что, прочитав Покока, они почувствовали, сколь сильно им близки его взгляды10. Трое историков обменивались трудами прежде их публикации. Когда Данн отправил Пококу две статьи о Локке, тот в ответ решил послать им обоим – Скиннеру и Данну – «пачку последних рукописей», поскольку «хотел показать [Данну], каким образом я пытался создать модель политической мысли как
Связи между Пококом и Скиннером в конце 1960‐х годов были особенно тесными – и не только потому, что их объединяли схожие взгляды на методы исследования в истории политических идей. Их обоих также интересовали традиция и стиль колониального английского письма, реконструированная Кэролайн Роббинс, а также выводы из генеалогии, построенной Роббинс на основании анализа флорентийского республиканизма16, проделанного Хансом Бароном. Покок передал Скиннеру черновики глав объемного труда, над которым работал с начала 1960‐х, и получил в ответ хвалебный отзыв. О том, насколько важную роль Скиннер в эти годы играл для продолжающейся работы Покока, можно судить по тому, что тот посвятил монографию «Политика, язык и время» Квентину Скиннеру, Кентерберийскому университету и литературоведу Джону М. Уоллесу17. Скиннер и Покок решили встретиться в Кембридже. Тогда же Покок сообщал, что его рукопись находится «на странной стадии»: «…вчера [7 октября 1968 года] я добрался до середины, имея в виду четыре части: теоретическое введение, флорентийскую, французскую и английскую». По словам Покока, он «завершил работу над теоретическим разделом три года назад», в 1965 году. Теперь же он писал, что «вчера закончил итальянскую часть». Кроме того, он кратко излагал свои идеи в том виде, в каком сформулировал их в последние месяцы 1968 года:
Во введении я утверждаю, что конституционная мысль – это мысль о конкретных политических системах, существующих в секуляризованное время, и что история ренессансной мысли представляет собой историю борьбы с ограниченностью присущих этому периоду понятийных рядов: опыт – обычай – благоразумие, Провидение – апокалипсис – хилиазм, фортуна – гуманизм – республиканизм, – с помощью которых тогда было принято говорить об индивидуальном и светском. Затем я применяю эту модель к флорентийской мысли, и здесь она, как мне кажется, работает очень хорошо; но для этого мне пришлось написать
Следовало бы рассказать, как в конце 1968 года Покок приехал в Кембридж. Тогда он уже успел много сделать, но к началу 1969 года ему все еще предстояло изрядно потрудиться над текстом, который позже стал «Моментом Макиавелли». Дальше я опишу некоторые обстоятельства, побудившие Покока написать книгу, в которой он отстаивал новый подход к изучению прошлого.
Интеллектуальное странствие Покока началось в Крайст-колледже и в Кентерберийском университете. Именно в Кентербери он начал изучать основные формы правления и историю политической мысли, последнюю – по книге Джорджа Х. Сабина «История политической теории» (
После работы в Блетчли-парке во время войны, где он расшифровывал сообщения японской военно-морской разведки, Ласлетт вернулся в Кембридж в качестве научного сотрудника Сент-Джонс-колледжа и занялся изучением дворянства (
Покок писал, что именно Ласлетт «раскрыл тайну контекстуализации»28. Когда Покок встретился с Ласлеттом, ему уже были знакомы сложности контекстуализации, даже больше, чем самому Ласлетту. Покок решил представиться Ласлетту, так как обнаружил в Библиотеке Иннер Темпл автограф письма Джеймса Тиррелла Уильяму Петиту, в котором Тиррелл упоминал «О Патриархе» и убеждал своего адресата ответить на текст Филмера «Великий вопрос свободного землевладельца» (
Когда Покок вновь встретился с Ласлеттом в Кембридже в 1956 году, сфера научных интересов Ласлетта уже изменилась. Его занимал потенциал философии языка в духе логического позитивизма применительно к социальным проблемам. Этот интерес нашел отражение в серии книг под общим названием «Философия, политика и общество» (
В Кембридже молодого Покока вдохновляли и другие фигуры. Среди них был Майкл Оукшотт, назначенный в Кембриджский университет преподавателем истории в 1933 году. Тогда же он опубликовал работу «Опыт и его формы» (
В 1958 году Покок снова вернулся в Новую Зеландию: ему предложили постоянную работу в Кентерберийском университете. Он получил поручение организовать новую кафедру политической теории, хотя сам предмет преподавался в Кентербери на протяжении многих лет. Первыми, кого он назначил, были, во-первых, Остин Митчелл, впоследствии заметный британский политический деятель, во-вторых, специалист по Аристотелю Джим Флинн, получивший известность благодаря своей интерпретации IQ-тестов, и наконец Ричард Кеннэуэй, который в Новой Зеландии изучал проблемы внешней политики. Кроме того, Покок работал в Кентербери одновременно с местными историками – специалистами по XVIII веку, находившимися под сильным влиянием Льюиса Нэмира, такими как Невилл Филипс, Мэри Питерс, Джон Оуэн и Джон Куксон. Именно в Кентербери между 1958 и 1965 годами возник замысел «Момента Макиавелли», и именно там были написаны черновые варианты некоторых глав: тех, где говорилось об идеологии двора и страны (
В 1964 году по приглашению медиевиста Нормана Кантора Покок приехал на лето в Колумбийский университет, и Кантор попросил его написать о европейской конституционалистской мысли XVI–XVII столетий для серии, которую он готовил для издательства
Когда в ноябре 1973 года Покок писал предисловие к первому изданию «Момента Макиавелли», он отметил, что «присутствие Ханса Барона таинственным образом ощущается во всей книге». Однако самому Барону об этом «совершенно не было известно». В работе чувствовалось влияние ряда известных ученых, таких как Феликс Гилберт, чья книга «Макиавелли и Гвиччардини: политика и история Флоренции XVI века» (
Весной 1972 года Покок считал, что до окончания работы ему оставалось две главы. В соответствии с существовавшим у него на тот момент планом книги это означало, что в общей сложности глав будет тринадцать. Покок писал Скиннеру, что как-то ночью проснулся, «трясясь от истерического смеха при мысли, что всего будет тринадцать глав и что это доказывает правоту Штрауса с его мистикой чисел». В десятой и одиннадцатой главах «рассматривался английский материал в момент появления на сцене Харрингтона»; они были организованы согласно «схеме различных типов мышления». Таким образом, заключительные главы должны были затрагивать «все связанное с новым прочтением Харрингтона, XVIII веком в Америке и (по крайней мере косвенно) во Франции». Стремясь по возможности «избежать Сциллы переписывания всего заново и Харибды введения новых сюжетов», он планировал завершить работу в мае, а лето 1972 года посвятить новому изданию Харрингтона, которому предстояло выйти в издательстве Кембриджского университета. Хотя Покок признавался, что его «немного беспокоит» необходимость «забрасывать читателя в густые дебри английской мысли после стольких глав, посвященных подробному анализу флорентийцев», он не мог придумать лучшего способа охватить всю тему32. Однако в начале мая 1972 года он сообщал, что у него по-прежнему остаются недописанными две главы и что он столкнулся с трудностями, пытаясь «развернуто изложить, каким образом ценности гражданского гуманизма сохранились в мире, где их нельзя объяснить ограничениями средневековой эпистемологии»33.
Лишь 12 октября 1972 года Покок объявил, что «книга о Макиавелли закончена». Теперь он занялся поисками издательства, и сначала его выбор пал на «У. У. Нортон» (
Толчком к этому [переосмыслению] стало открытие, сделанное мной, когда я работал с такими документами, как «Обозрение дел Франции» [
Дополнительные части стали идеальной прелюдией к заключительной главе об американизации добродетели, которая позволила «поместить увлечение Джефферсона классикой и его мессианские идеи в пространство Макиавелли и Харрингтона и в конечном счете дать ключ к истолкованию американской проблемы сохранения домодерных ценностей в постмодерном обществе». Покок отметил, что работа над завершением «Момента Макиавелли» оказалась «настоящим развлечением». Жаль было только, что он уже не мог пошутить в своем тексте по поводу последователей Штрауса. Впрочем, Покок на время творческого отпуска собирался отправиться в Канберру, где ему предстояла встреча с приехавшим туда Кроуфордом Броу Макферсоном. Покок уже предвкушал, как «выскажет ему все это»34. Однако, несмотря на диаметрально противоположные взгляды на развитие политической мысли, ладили они хорошо.
В январе 1973 года «W. W. Norton» отказался напечатать «Момент Макиавелли», сославшись на то, что книгу такого большого объема может опубликовать лишь академическое издательство. Покок обратился в издательство Принстонского университета. К апрелю поступил отзыв на рукопись35. Покок сразу догадался, что анонимным рецензентом был Дональд Вайнстейн. Вайнстейн прежде всего раскритиковал две первые части книги. Он полагал, что в разделах о «флорентийцах» слишком мало внимания уделяется риторике. Кроме того, характеризуя средневековую мысль, автор злоупотребляет описанием идущей от Августина традиции. Это описание следовало расширить, включив в него такие фигуры, как Евсевий Кесарийский. Пококу удалось учесть в своем тексте замечания Вайнстейна, чем издательство осталось удовлетворено. В то же время он чувствовал беспокойство. Покок вновь обратился к Скиннеру. Особенно тревожила его связь между первой частью монографии и остальным текстом. Как он писал, «среднестатистического читателя обязательно будет раздражать, что книга, в которой говорится в первую очередь о Макиавелли, подходит к нему настолько издалека»36. Покок даже спросил Скиннера, не возражает ли тот, чтобы его имя фигурировало в перечне благодарностей за помощь в работе над «Моментом Макиавелли». Учитывая, что «никто не читал эту проклятую рукопись от начала до конца», Скиннер, на протяжении долгого времени дававший ему советы по каждой новой главе, рисковал оказаться «частично ответственным» за книгу. Покок поинтересовался, предпочитает ли Скиннер, чтобы его имя не упоминалось вовсе. Как и раньше в других своих письмах, Скиннер вселил в Покока уверенность относительно его работы, подчеркнув, что, с его точки зрения, несогласованности между частями нет.
6 декабря 1973 года Покок отправил по почте окончательную версию рукописи «Момента Макиавелли» в Принстон. Скиннер убеждал Покока расширить аргументацию, и Покок признался, что вновь переработал последнюю часть, и вкратце рассказал Скиннеру, что он сделал и чего не сделал:
Я вновь вернулся к Локку, посмотрев на него с позиции, близкой к точке зрения Арендт. Я занял ее, чтобы отметить следующую вещь: никто, похоже, толком не знает, как развивалась трудовая теория ценности от Локка до Адама Смита. При условии, что мы рассматриваем происхождение более поздней марксистской проблематики «реификации» и т. д.,
Такого рода высказывания свидетельствовали о том, что как для самого Покока, так и для последующих читателей «Момента Макиавелли» книга стала импульсом к работе над мириадами сюжетов, представших благодаря ей в новом свете. Покок был полон воодушевления. Завершение «Момента Макиавелли» совпало с переменами в жизни самого Покока и его семьи. После долгих колебаний, связанных с вопросом, уезжать ли ему из Миссури, он наконец решился принять давнее предложение от Университета Джонса Хопкинса и в 1974 года занял там должность профессора истории.
Работая над «Моментом Макиавелли», Покок считал необходимым отстаивать метод изучения политической мысли как совокупности лингвистических актов, осуществляемых носителями языка в конкретных исторических контекстах. Покок всегда понимал контекст шире, чем другие историки, работающие в той же области. Это обстоятельство предопределило структуру и содержание книги. Оно способствовало тому ощущению величия (
Несколько лет назад я занялся исследованиями ренессансной конституционной мысли и вскоре задался вопросом, как можно было бы определить ее суть. У меня сложилось представление, что речь шла о политической мысли, стремящейся объяснить конкретные политические системы – во Флоренции, Венеции, Франции и Англии, – скорее чем политическое сообщество как универсальное абстрактное понятие. Это навело меня на размышления, что поздняя схоластическая мысль прекрасно приспособлена для работы с универсалиями и неплохо справлялась с понятиями, связывавшими единичное с универсальным, но гораздо хуже оснащена концептами, позволявшими осмыслить отношения между одним единичным явлением и другими, а тем более отношения последовательности или причинно-следственной связи. Под «единичным» я подразумеваю, во-первых, конкретное явление или событие, во-вторых, конкретное решение, призванное упорядочить явление или событие и встроить его в социальную структуру, и, наконец, конкретную национальную или местную систему правления, сотканную из конкретных решений и институциональных структур, возникших благодаря этим решениям. Я обнаружил свидетельства, что мыслителям XV столетия был совершенно не чужд такой взгляд на политику, но они столкнулись с большими трудностями, пытаясь рационализировать его. «Разум», как они его понимали, по большей части оперировал универсальными, отвлеченными и вневременными категориями; из этого я сделал вывод, что единичное понималось прежде всего как разворачивающееся во времени, имеющее начало и конец, а что само время в значительной мере рассматривалось как измерение этой очень трудно понимаемой единичности38.
Затем Покок объяснил, что такой подход к идеям прошлого неизбежно приводил к рассмотрению ренессансной конституционалистской мысли как проявления позднесредневекового историзма:
Получалось, таким образом, что для подобного склада ума, который я пытался определить, было характерно восприятие последовательности единичных событий и действий во времени как нерациональных, но что средства, которыми он располагал для осмысления единичного, служили ему и для понимания цепочек событий во времени, для придания жизнеспособности политическим действиям и для поддержания устойчивости политических структур. На этом этапе изучение позднесредневекового или ренессансного конституционализма превратилось в исследование позднесредневекового историзма; скорее радуясь такой перспективе, я продолжил разрабатывать модель, описывающую способы осмысления единичного и времени, которые, как мне казалось, были тогда доступны. Речь в целом шла о языках или парадигматических структурах, на которые я затем опирался.
Последний тезис важен, поскольку он указывает на то, что сделало работу Покока единственной в своем роде. Многие историки и политические философы приходили к выводу, что понять идеи во времени означало определить множество языков, на которых они были сформулированы. Покок показал, что один из этих языков создал историческую мысль, вместе с другими языками образовав то, что он обозначил как «дискурс истории или историографии». Для Покока это означало разрыв между, с одной стороны, политической мыслью или политической теорией и, с другой, – философией. В итоге история или историография стали формой политической мысли, необходимой для ее трансляции во времени. Пока Квентин Скиннер и другие ведущие историки политической мысли занимались воссозданием правовой и политической философии, породившей современную концепцию государства, а также теорию индивидуальных гражданских и политических прав, Покок продолжал изучать историографию и гражданское общество. Это побудило его проследить, как изменялись ограничения, которые политика накладывала на домодерную экономику. Кроме того, его интересовало, как происходила постепенная адаптация политической мысли и истории в коммерческом обществе с XVIII до начала XIX века39. Решая эту задачу, Покок понял, что мы имеем дело с парадигматическим сдвигом в британской истории40. Это открытие позволило Пококу осознать весь масштаб мировоззрения Эдварда Гиббона, которому он посвятил шесть томов выдающегося исследования «Варварство и религия» (
Предисловие
Эта книга состоит из двух основных частей, а сложность темы служит оправданием ее объема. В первой половине – разделенной на две части – я интерпретирую флорентийскую мысль эпохи Макиавелли, помещая его труды в круг сочинений современников и сверстников: Савонаролы, Гвиччардини, Джаннотти и других. Такой подход не использовался в ранее написанных англоязычных работах: я стремлюсь поместить флорентийский республиканизм в контекст, который анализирую в трех главах, составляющих первую часть. Здесь я предполагаю, что возрождение республиканского идеала сторонниками гражданского гуманизма поставило вопрос об обществе, в котором политическая природа человека, описанная Аристотелем, должна была получить завершенный вид внутри христианского представления о времени, отрицавшего возможность какой-либо мирской завершенности. Далее, я исхожу из того, что мышление европейца этого периода располагало ограниченным набором средств, позволяющих наделять смыслом секулярное время, – об этом речь пойдет в первых трех главах, а также в главах, посвященных обычаю, благодати и фортуне. Проблема существования республики во времени могла в ту эпоху осмысляться лишь с помощью таких средств. Флорентийцы первой четверти XVI века – в особенности Макиавелли – ставили и решали сформулированную таким образом общую проблему, что придает их мысли особое своеобразие.
Выражение «Момент Макиавелли» следует понимать двояко. Во-первых, оно обозначает момент и способ, благодаря которым появилась на свет мысль Макиавелли. Здесь я прошу читателя не забывать, что перед ним не «история политической мысли» (что бы это ни означало) в последние годы существования Флорентийской республики и не история политического опыта флорентийцев той эпохи, призванная «объяснить», как они выражали изучаемые нами идеи. Момент, о котором здесь идет речь, определяется выборочно и тематически. Я утверждаю, что устойчивые формы в темпоральном сознании европейцев эпохи Средневековья и раннего Нового времени привели к такому представлению о республике и гражданском участии в ней, которое ставило проблему исторического самосознания. Как можно заметить, Макиавелли и его современники прямо и косвенно сталкивались с этой проблемой и занимались поисками ее решения. Она играла важную роль тогда и не теряла своей значимости в последующие два или три столетия, во многом благодаря их оригинальным разысканиям. Попытки решения указанной проблемы – это исторический процесс, хотя речь шла лишь об одном из аспектов сложной структуры их мысли; а «момент» – это та историческая ситуация, в которой они занимались осмыслением этой проблемы, ставшей для них насущной.
Во-вторых, «момент Макиавелли» обозначает саму проблему. Это название того момента в концептуальном понимании времени, в который республика осознает собственную временнýю конечность, стараясь сохранить моральную и политическую стабильность в потоке иррациональных событий, воспринимавшихся как неминуемо разрушительные для всех стабильных светских установлений. На разработанном для этих целей языке ситуация описывалась как противостояние «добродетели» «фортуне» и «пороку». Изучение флорентийской мысли предполагает исследование того, как Макиавелли и его современники понимали оттенки значений этих слов и их импликаций в контексте тех способов осмысления времени, которые рассматриваются в предшествующих главах. Стремясь показать, что Макиавелли был в числе многих более и менее выдающихся людей, обеспокоенных решением этой проблемы, я надеюсь также показать, что это подходящий контекст для изучения его мысли. Толкуя ее таким образом, мы, возможно, сократим число высокопарных и оторванных от реальности интерпретаций, которым она подвергалась.
Кроме того, я утверждаю, что у «момента Макиавелли» была долгая история в том смысле, что секулярное политическое самосознание продолжало ставить вопросы для исторического самопонимания, составляя часть пути, проделанного западной мыслью от средневекового христианского к модерному историческому сознанию. Макиавелли и его современники, флорентийская теория и ее представления о венецианской практике оставили парадигматическое наследие, связанное с размышлением над не теряющими актуальности проблемами: понятиями сбалансированного правления, динамичной
«Момент Макиавелли» в том виде, в каком он существовал в XVIII веке, составляет тему заключительных глав, в большей степени посвященных Америке. Противостояние «добродетели» и «коррупции» рассматривается как важная проблема социальной и исторической философии этой эпохи. Категории, которые она почерпнула из гуманизма и у Макиавелли, стали, как показано, проводником общего враждебного отношения к капитализму в начале Нового времени – отношения, основанного на критическом осмыслении системы государственного кредита, а не самого рыночного обмена. Понятия «кредита» и «торговли» все чаще перенимали функции «фортуны». Хотя это побуждало мыслителей воспринимать секулярное время как динамичное скорее, чем просто как хаотичное, противопоставление «добродетели» и «коррупции» – или «добродетели» и «коммерции» – сохраняло актуальность, олицетворяя оппозицию между ценностями и личностью, с одной стороны, и историей и обществом, с другой, в его первоначальной модерной и секулярной форме. В XVIII веке этот конфликт достигает пика за счет намечающейся тенденции к диалектическому восприятию истории в Европе и утопической картины открытого пространства в Америке, где исконно ренессансное чувство времени сохранялось, по-видимому, вплоть до XIX века. Я утверждаю, что проблемы, поднятые флорентийскими гуманистами еще во времена Леонардо Бруни, сыграли существенную роль в формировании модерного смысла истории и отчуждении от нее.
Замысел этой книги родился, когда Норман Ф. Кантор попросил меня написать обзор европейской конституционной мысли XVI–XVII веков для серии сборников, которую он тогда редактировал. На протяжении почти десяти лет работа далеко отошла от его или моих первоначальных намерений, но я должен упомянуть об этом полученном от него импульсе и о его поддержке, равно как и о великодушии его тогдашних издателей (
Я хочу назвать имена исследователей, чьи труды имели для меня наибольшее значение в ходе работы над этой книгой. В ней таинственным (пусть и противоречивым) образом ощущается присутствие Ханса Барона (которому об этом совершенно не было известно). Среди многих ученых, чьи работы и высказанные в разговоре мысли непосредственно послужили мне опорой, я должен в первую очередь упомянуть Феликса Гилберта, Дональда Вайнстейна, Уильяма Дж. Боусму, Джона М. Уоллеса и Гордона С. Вуда. Если говорить о тех, чья деятельность более тесно связана с искусством изучения истории, отдельные фрагменты рукописи на разных этапах читали, высказывая свои замечания, Дж. Х. Хекстер (Йельский университет), Питер Ризенберг и Джон М. Муррин (Университет Вашингтона), Ричард Э. Флэтмен (Университет Вашингтона) и Квентин Скиннер (Кембриджский университет). Разумеется, они не несут ответственности за содержание книги. Мистер Скиннер даже предложил ее название, однако его не следует винить в том, что у меня из этого получилось. Я хотел бы также поблагодарить Питера Фасса, Макса Окенфасса и Генри Шапиро, моих коллег по местному отделению Ассоциации изучения политической мысли в Сент-Луисе, которые достаточно натерпелись от меня, и мою дорогую жену, которая составила алфавитный указатель в период, когда у нас было много других забот. Магистратура и исторический факультет Университета Вашингтона на протяжении восьми лет неизменно оказывали мне материальную, моральную и интеллектуальную поддержку.
ЧАСТЬ I
Глава I
Проблема и ее модусы
А)
Цель этой книги состоит в описании республиканской теории раннего Нового времени в контексте зарождающегося историзма, основанного на идеях и понятийном лексиконе, которые были доступны мыслителям Средневековья и Возрождения – в терминологии К. С. Льюиса принадлежащими «Старому Западу»42. Они использовались для осмысления конкретных событий и непредвиденных обстоятельств, а также в процессе понимания времени как цепочки случайных происшествий. Республика, или аристотелевский полис, – в том виде, в каком гражданская гуманистическая мысль XV века возродила это понятие, – была одновременно универсальной, поскольку существовала для того, чтобы дать гражданам возможность воплотить в жизнь все ценности, которые люди способны реализовать в своей жизни, и особенной, конечной и ограниченной в пространстве и во времени. У республики есть начало, а значит, должен быть и конец. Как следствие, возникла необходимость, во-первых, показать, как она зародилась и могла бы продолжать свое существование, а во-вторых – примирить тот факт, что она призвана реализовать универсальные и вечные ценности, с нестабильностью и превратностями ее бытия во времени. Вот почему жизненно важным компонентом республиканской теории – и, начиная с момента ее появления на сцене (если не раньше), всякой политической теории, – стали представления о времени, о случайных событиях, измерением которых служило время, и о сериях (пока рано говорить о «процессах») конкретных происшествий, из которых складывалось то, что мы привыкли называть историей. Именно поэтому республиканскую теорию можно определить как раннюю форму историзма, хотя, как мы увидим, многие коннотации нашего слова «история» в ту эпоху были закреплены за другими словами и их эквивалентами в разных языках – в том числе «обычай», «Провидение» и «фортуна». Существовали хорошо разработанные понятийные словари, в которых эти и другие слова употреблялись в расширенном смысле, и эти словари в какой-то мере соответствовали один другому. Таким образом представляется возможным и вполне корректным реконструировать структуру идей, с помощью которых сознание XVI столетия пыталось сформулировать некое подобие философии истории. Эта попытка составляла, со всеми сложностями и нестыковками, концептуальную основу, в рамках которой доктрина
Следующие три главы посвящены описанию того, что представляется в этих словарях самым существенным: основным способам насколько возможно полно осмыслять конкретные явления и события во времени. Есть основания полагать, что достичь этого было трудно. Интеллекту человека позднего Средневековья и Ренессанса единичные явления представлялись менее постижимыми и менее рациональными, нежели универсальные. Коль скоро единичное конечно, оно ограничено во времени и пространстве, поэтому измерением его существования становилось время, которое само утрачивало часть своей рациональности и постижимости. Используемые нами понятия могут навести на мысль, что речь пойдет о философском обосновании. Выделяемые в книге понятийные словари будут рассматриваться как не в полной мере философские. Они осмысляли время и единичные явления, исходя из предпосылки, что они не обладают безупречной рациональностью. Кроме того, мы выдвинем гипотезу о философии позднего Средневековья и постараемся показать, почему эта несовершенная рациональность могла ставить в затруднение человеческий разум.
Мы можем сделать ряд обобщающих допущений. Средневековые философы спорили, являются ли единственными истинными объектами рационального познания универсальные категории или утверждения, не зависящие от времени и пространства. Процесс их постижения происходил, безусловно, во времени и пространстве, но осознание их истинности или реальности основывалось на восприятии, которое не зависело ни от того, ни от другого. Существовала самоочевидная истина, не связанная со временем и обстоятельствами. Реальность высшего порядка состояла из универсалий, а деятельность разума заключалась в том, что ум возвышался, постигая их вневременную рациональность. Истина самоочевидного утверждения была самодостаточной и не нуждалась в условном подтверждении с помощью какой-либо другой предпосылки и тем более в ненадежном и случайном подтверждении во времени и пространстве. Именно в этом качестве самодостаточности во многом и заключалась вневременность. И наоборот, знание конкретных обстоятельств являлось случайным, ненадежным и преходящим. Оно было основано на чувственном восприятии, источником которого субъекту познания служило его бренное тело, а часто и сообщения, воспринятые им при помощи чувств от других субъектов познания, о том, что чувственное восприятие людей позволило им ощутить, постичь или осмыслить. Суждения об особенных явлениях должны были формироваться в непредвиденных обстоятельствах, где одно утверждение всегда зависело от другого. По всем этим причинам знание об особенном ограничивалось во времени. Явления, которые оно описывало и которые обладали четкими пространственными и временными границами, были сами конечными во времени.
Если мы назовем это временное измерение «историей», то сможем сказать, что схоластическая «философия истории» подчеркивала его случайный и не вполне рациональный характер. Однако мы можем также говорить (в нескольких разных смыслах), что схоластический интеллект не знал никакой философии истории. Под «историей» мы, как правило, понимаем последовательность событий, происходящих во времени, скорее социальных и публичных, чем частных и субъективных, событий, которые мы пытаемся сначала связно изложить в виде рассказа, а затем представить как единый процесс. Однако с точки зрения схоластического мышления это занятие не имело большой ценности. Вслед за Аристотелем схоластика ставила повествование, простое рассказывание историй, ниже поэзии, а поэзию – ниже философии, ибо она в меньшей степени способна выявить универсальное значение событий. Эта цель лучше всего достигалась при таком способе мышления, который решительно уходил от конкретного события и поднимался к созерцанию универсальных категорий. Что касается процессов и временнóго измерения, выделенный аристотелевским интеллектом процесс изменения заключался в том, что нечто начинало, а затем переставало быть.
равномерное круговое движение есть мера по преимуществу, так как число его наиболее доступно [для определения]. Ни качественное изменение, ни рост, ни возникновение не равномерны, а таково только перемещение. Оттого время и кажется движением небесной сферы, что этим движением измеряются прочие движения, и время измеряется им же. Отсюда и обычная поговорка: человеческие дела называют круговоротом и переносят это название на все прочее, чему присущи природное движение, возникновение и гибель. И это потому, что все перечисленное оценивается временем и приходит к концу и к началу, как бы определенным образом чередуясь, ибо и само время кажется каким-то кругом. А оно, в свою очередь, кажется кругом потому, что оно мера подобного движения и само им измеряется. Таким образом, называть совершающееся [в мире] вещей круговоротом – значит утверждать, что существует какой-то круг времени, – и это потому, что время измеряется круговращением: ведь измеренное не обнаруживает ничего другого, кроме меры, разве только в целом [имеется] несколько мер43.
Как легко заметить, Аристотель прекрасно сознавал: рассматривать время как циклическое на основе того, что сфера является самой совершенной фигурой и, следовательно, наилучшей мерой, – это вопрос интеллектуального удобства, а не – как думали позже другие – выражением веры в полную постижимость мироздания. Чуть сложнее убедиться в том, что он понимал трудность применения циклической концепции истории к «человеческим делам». Ведь в человеческих делах многое происходит без какого-либо предсказуемого порядка. Сказать о них, что они образуют круг, можно лишь в том смысле, что все многообразие человеческого опыта образует единую огромную сущность, обладающую собственным осуществляющим себя и повторяющимся
Впрочем, одно дело – понимать, что можно лишь ограниченно применять концепцию циклического фюсиса (
Отсюда христианская мысль, имея дело с последовательностью конкретных событий или явлений, предпринимала настойчивые попытки соотнести их с универсалиями, прибегая к средствам философии или поэзии, типологии, анагогии или аналогии, – для этих целей существовал впечатляющий, даже грандиозный набор средств. Впрочем, христианство скорее стремилось рассматривать каждое конкретное событие в его отношении к вечности и игнорировать последовательность таких событий саму по себе как лишенную какого-либо особенного значения. Вечный порядок, с которым соотносились конкретные события, не принадлежал времени или истории, даже когда создавал историю, проявляясь во времени; а сама история нередко – хотя и не всегда – воспринималась лишь как ряд символических картин, в котором последовательное изложение играло исключительно пояснительную роль49. Именно в это время по-настоящему обретает значимость двойственное значение таких слов, как «временный» (
Настоящая книга затрагивает некоторые стороны этого процесса и ставит себе целью показать, что во многом он был вызван рассуждениями о политике. Значимые метафоры политики выразительно указывают на ее связь с историей: политика – «искусство возможного», а значит, зависит от обстоятельств, она «бесконечное приключение»50 стоящих у власти, «корабль», рассекающий «бездонное и бескрайнее море»51. Если мы подумаем о господстве произвольного в истории, «игре случайного, неожиданного и непредвиденного»52, можно предположить, что такой взгляд на политику послужил мощным стимулом для развития секулярной историографии (поэтому у политиков могли оказаться собственные причины для разрыва с христианским мировоззрением). Но идеи непреднамеренности мирских событий формировались, как мы увидим, не в русле политической философии, как она понималась до Нового времени. В данной философской традиции, которую некоторые по-прежнему предпочитают называть «великой», политическое сообщество рассматривалось как универсальный феномен, нечто присущее самой человеческой природе. Предпринимались попытки обосновать его идею или форму, соотнести его основания с принципами универсального порядка, часть которого оно составляло. Таким образом оно в силу очевидных причин отдалялось от сферы конкретного и случайного. Однако даже эта философская традиция признавала, что политическое сообщество, если рассматривать его конкретные воплощения, представляло собой мирское, а значит, ограниченное во времени явление. Область интересов философии, возможно, не простиралась настолько далеко, что включала в себя заботу об умопостижимости всецело принадлежащих временному измерению явлений и способы понимания ограниченности внутри мирского времени. Впрочем, в смежных с философской традицией областях можно обнаружить типы мышления, направленные именно на осмысление особенного в политике, того, что интеллект мог осознать, когда размышлял о конкретном политическом сообществе, существующем во времени. Речь шла об особом стечении обстоятельств, складывавшихся во времени, когда конкретное общество осмыслялось как структура, способная абсорбировать внешние воздействия и реагировать на вызовы непредсказуемо складывающихся событий. С точки зрения своей организации и истории оно состояло из следов, оставленных институциональными ответами на проблемы, возникавшие в прошлом. Далее мы предпримем попытку представить три типа мышления, упомянутого выше, и, таким образом, построить модель, которая поможет прояснить, что случилось, когда республиканский идеал поставил вопрос о существовании универсального в преходящих мирских обстоятельствах.
Сэр Джон Фортескью (около 1390–1479), английский юрист и философ-любитель, поможет нам понять идеи той эпохи, благодаря тому, что он высказал их в несколько грубой форме. Фортескью написал главную свою работу, трактат «О похвале законам Англии» (
Так или иначе, трактат «О похвале законам Англии» представляет собой диалог между принцем Уэльским и лорд-канцлером Англии, которые находились в изгнании. Канцлер старается убедить принца, что ему следует изучать законы страны, которой ему предстоит управлять, а также военное дело. И когда принц жалуется, что английские законы, как известно, отличаются такой замысловатостью, что профессиональные юристы годами изучают их подробности, прежде чем отважатся приступить к практике54, мы получаем ответ, который прямо выводит к нашей философской проблеме. Канцлер отвечает, что любая дисциплина изучается посредством освоения ее принципов. В математике это максимы, в риторике – парадоксы, в гражданском праве – правовые нормы (
В философии, которую очерчивает здесь Фортескью, все рациональное знание по существу является дедуктивным. Любое знание начинается с принятия определенных базовых принципов, некоторые из которых служат основаниями знания как такового, а другие разделяют его на различные ветви и образуют основания различных наук, которые они выделяют. Рациональное обоснование любого высказывания достигается за счет демонстрации того, что оно неизбежно логически выводится из некоего принципа или набора принципов. Из этого следует, что (а) не может существовать рационального доказательства какого-либо принципа, так как ничто выводимое из принципа само по себе принципом не является; (б) любая область знания: математика, риторика, гражданское право, английское законодательство – требует знакомства с нужным набором принципов и выводимыми из них следствиями. Разум в строгом смысле слова – лишь инструмент, позволяющий нам дедуцировать из принципов прочие утверждения; индукция – мыслительный процесс, благодаря которому происходит познание принципов. Однако, чтобы распознать то, что мы не можем доказать и в доказательстве чего не нуждаемся, то есть истинность принципов, нам требуется не разум и не индукция, а интуиция – это слово, хотя его не использует Фортескью, подходит здесь, возможно, лучше всего. Однако если мы будем говорить о «разуме» в несколько расширенном смысле, как о способности ума выявлять и подтверждать следствия из принципов, мы немедленно осознаем главное противоречие аргументации Фортескью в том, что касается английских законов. Принципы по определению представляют собой универсальные посылки, а из универсалий мы можем выводить лишь универсалии. Если мы полагаем, что английское законодательство – область рационального знания, она должна состоять из определенных принципов, невыводимых из других принципов, и их следствий, верных в отношении всех юридических ситуаций в Англии, к которым они применяются. Утверждается, что английское законодательство строится на ряде неизменно верных выводов из некоторых максим, с которыми они логически согласуются. Каковы же те принципы (должны мы теперь спросить), которые не выводятся из других принципов и интуитивно воспринимаются как самоочевидные, дабы им подчинялась «Англия»? «Англия» – это имя либо уникальной констелляции факторов, либо члена некоего класса, у которого есть и другие члены. Относительно первого случая не может быть никаких универсалий, ибо невозможно делать универсальные утверждения относительно единственного в своем роде объекта. Во втором случае принципы и универсалии, касающиеся английских законов, должны относиться и к законам других членов класса, к которому принадлежит «Англия». Но в диалоге Фортескью принц усомнился, что сможет изучить английское право. При этом он выразил сомнение, что должен отдать ему предпочтение перед гражданским, то есть римским, правом. Канцлер постарался устранить оба препятствия, то есть убедить принца, что существует доступная для изучения рациональная наука об английском праве, в отличие от права других наций. Как представляется, цель Фортескью изначально заключает в себе противоречие, а попытка принца выучиться праву, усвоив набор специфически «английских» принципов, судя по всему, обречена.
Несколько позже в том же трактате «О похвале» Фортескью объявляет универсальной истину, действующую в области изучения права, которая гласит: все человеческие законы суть либо естественные законы, либо обычаи, либо статуты56. Естественный закон состоит из самоочевидных принципов справедливости и универсальным образом выводимых из них следствий, которые истинны и обязательны для всех людей. Человеческие законы могут представлять собой просто перевод предписаний естественного закона в формализованные предписания и правила конкретного королевства, но в них нет ничего, на чем следовало бы задерживать внимание тому, кто специально изучает английское законодательство, ведь законы Англии в тех положениях, кои они обосновывают, опираясь на естественное право, не лучше и не хуже в своих решениях, нежели все законы других стран в сходных случаях. Ибо, как сказал Аристотель в пятой книге «Этики», «естественное право повсюду имеет одинаковую силу». Посему нет нужды долее говорить об этом. Но теперь нам следует рассмотреть, что представляют собою обычаи Англии, а равно и ее статуты, и мы сначала обратимся к свойствам этих обычаев57.
Универсальные принципы справедливости познаются разумом, и, по-видимому, они и составляют максимы, на которых основана наука юриспруденции. Именно их принц может усвоить, приложив к этому некоторые усилия ума и оставив вопросы их применения на усмотрение своих слуг-профессионалов, у которых за плечами долгие годы обучения и практики. Однако в знании естественного права нет ничего специфически «английского», как и в той части английских законов, которая тождественна естественным законам или соответствующему компоненту законодательства других стран. Дабы понять, чтό в законах Англии уникально и присуще только им, мы должны обратиться к тому, что названо «обычаем и статутом», к двум оставшимся категориям, под которые должны подпадать все человеческие законы. Именно здесь законы Англии проявляют свою английскую уникальность, и то же касается законов других стран.
В чрезвычайно децентрализованных и традиционных земледельческих обществах, которые пытается взять под контроль профессионально организованная группа грамотных чиновников, подчиненных какому-либо центральному управляющему органу, часто – по крайней мере на Западе – принято проводить следующее различение. С одной стороны, есть неписаные обычаи и практики, которые признают слуги короля, считая их стихийными и традиционными установлениями самого общества, а с другой – есть письменные правила, эдикты, указы или, как называет их Фортескью, статуты, накладываемые на общество королем и его образованными чиновниками, вне зависимости от того, стремятся ли эти статуты упорядочить прежнюю неписаную традицию или изменить ее. Можно заметить, что, хотя это различие понятно, оно не является абсолютным. Зачастую трудно увидеть разницу между письменным решением, признающим, что таковым был и остается закон, скрепленный обычаем, и письменным декретом, приказывающим, что таким должен быть и отныне будет закон, скрепленный властью того, кто этот декрет издает. Английские юристы иногда пытались на этом основании разграничивать неписаный закон, или
Проблему, поставленную Фортескью, можно вкратце изложить следующим образом. Обычаи и статуты вместе составляют специфические законы любой страны. Коль скоро они претендуют на рациональное обоснование, они должны рационально выводиться из принципов естественной справедливости или, по крайней мере, не содержать ничего противоречащего тому, что рационально выводимо из этих принципов. Впрочем, не их выводимость и не их рациональность придает им особый характер. Чтобы понять, чем законы Англии отличаются от законов Рима или Франции, нам следует изучать не их рациональность – поскольку в этом отношении они тождественны законам других стран, – а то, каким образом принципы справедливости применяются здесь к специфическому характеру и обстоятельствам Англии. Коротко говоря, английское законодательство – как и законодательство любой другой страны – содержит элемент, основанный не на чистом рационализме, а на знании обстоятельств и условий, характерных именно для Англии, и на применении или приспособлении универсальных принципов к этим местным и своеобразным условиям.
Фортескью рассуждает об этом элементе в семнадцатой главе, которая следует сразу, без лишних слов, за последним процитированным отрывком.
…И мы сначала обратимся к свойствам этих обычаев.
[XVII] Королевство Англия сначала населяли бритты, затем им правили римляне, после снова бритты, затем оно перешло к саксам, которые изменили его имя с Британии на Англию. Затем на короткое время оно было завоевано данами, снова саксами и, наконец, норманнами, чьи потомки правят им в настоящее время. И при всех этих народах и их королях королевство неизменно управлялось при помощи тех же обычаев, что и ныне, обычаев, кои, если их нельзя было назвать лучшими, некоторые из королей меняли ради справедливости или по сиюминутной прихоти, а то и вовсе отменяли, в особенности римляне, почти весь остальной свет судившие по своим законам. Подобным же образом некоторые из помянутых королей, завладевших Английским королевством лишь мечом, могли, пользуясь своей властью, разрушать его законы. В действительности же ни римские гражданские законы, столь укоренившиеся благодаря многовековому употреблению58, ни венецианские законы, более других славящиеся своей древностью, – хотя их остров был необитаем, а Рим не был построен в эпоху, от которой ведут свое начало бритты, – ни законы какого-либо из христианских королевств не уходят корнями так глубоко в древность. Посему не подлежит отрицанию, ни правомерному сомнению, что обычаи англичан не только хороши, но суть наилучшие из всех.
[XVIII] Остается, таким образом, лишь исследовать, хороши ли английские статуты…59.
И на этом Фортескью завершил все, что имел сказать об основаниях правомерности обычая в трактате «О похвале». В этой главе, одновременно очень английской и очень средневековой, конкретные законы конкретных государств легитимируются отсылкой не к разуму и знанию универсалий, а к древности и употреблению. Законы Рима и Венеции хороши, потому что ими непрерывно пользовались на протяжении очень долгого времени; законы Англии лучше всех остальных, так как ими пользуются дольше всего. Проверка, которой они подверглись, усиливается обзором правлений сменявших друг друга королей, принадлежавших к различным господствующим народам и способных менять законы по своему усмотрению. Но нам ничего не сказали о процессе рациональной рефлексии, с помощью которого эти правители решали, что существующие законы – лучшие, и, строго говоря, едва ли следует ожидать, что мы о нем что-либо узнаем. По сути, дедуктивный процесс, который и был «разумом» в аристотелевской философии, может испытать закон только путем проверки его на соответствие принципам естественной справедливости, и этот критерий, каким бы ценным и необходимым он ни был, не единственный. Рассуждая о конкретных законах конкретных стран, Фортескью должен также спросить, удовлетворяют ли они специфическому характеру и обстоятельствам народа, жизнь которого регулируют, и именно это в данном случае подлежит проверке. В таком контексте законы Англии могут быть «лучше» законов Рима или Венеции лишь в том смысле, что они подходят англичанам лучше, чем римские или венецианские законы – римлянам или венецианцам. Как можно провести такое трудноосуществимое сравнение? Поскольку разум связан с универсалиями, должен существовать какой-то другой инструмент, который определяет национальный характер и национальные условия и проверяет соответствие законодательства страны этим условиям.
Такой инструмент существует, и он называется обычаем или опытом. Поскольку это не разум в принятом и обдуманном смысле этого слова, он, хотя и доступен лишь интеллектуально развитым существам, является неаналитическим, некритическим и не поддается артикуляции. Он может быть – и часто бывает – неосознанным. Люди следуют заведенной практике и обычаям – или не следуют. Если обычаи соблюдаются, значит, это хорошие обычаи в том смысле, что они подходят людям, которые их соблюдают; но люди не смогли бы сказать вам, почему обычаи, которые они соблюдают, хороши, а те, что они отвергают, дурны. Дело не только в том, что эти люди не философы, но и в том, что философ и сам не смог бы ответить на поставленный здесь вопрос. Философ может увидеть в вещах лишь универсальное; еще не существует метода, критически проверяемой и самоконтролируемой интеллектуальной процедуры, разработанной для того, чтобы иметь дело с особенными сторонами таких вещей. Поэтому вывод, что хороший обычай хорош, может основываться на самом факте его соблюдения; доказать это едва ли удастся, ибо доказательство заключается в выведении следствия из универсальной посылки, а такая посылка не может ничего сказать о характере и обстоятельствах народа, которому принадлежит обычай. Мы не можем привести «причины», по которой этой обычай хорош или плох; мы способны лишь сказать: «есть причина полагать», что он хорош (потому что соблюдается) или плох (потому что отвергается). Именно это Эдмунд Бёрк – прямой наследник такого типа мышления – называл «предписывающим» или «предположительным» рассуждением. Так как обычай или конкретный институт носил «предписывающий» характер – то есть уже упрочился, – существовал «предрассудок» в его пользу; мы предполагали, что он создан так, что работает хорошо60.
Чем дольше существует обычай, тем более вескими являются предположения в его пользу. Наивное утверждение Фортескью, что английский закон лучше других, потому что древнее, теперь становится понятным. В рамках строго дедуктивной аргументации не может быть рационального способа ни осмыслить особенное, ни доказать, что некоему народу присущи определенные свойства или что его законы им соответствуют. В таком случае как возможна сопоставительная оценка правовых систем? Венецианцы доказали, что их законы подходят им, сохраняя их на протяжении очень долгого времени; англичане обосновали уместность своего законодательства точно таким же образом. Не существует рационального – или, говоря современным языком, научного – метода выделения и анализа специфических характеристик венецианцев и англичан, определения и анализа специфических характеристик законов тех и других соответственно и оценки последних на предмет их соотнесенности с первыми. Мы не можем на рациональных основаниях сказать, что (или почему) английские законы подходят англичанам больше, чем венецианские – венецианцам. Мы располагаем лишь двумя основанными на предположениях конструкциями, истинность которых мы не способны с полной уверенностью утверждать или рационально доказать. В нашей власти, однако, прибегнуть к последнему средству социолога, столкнувшегося с несоизмеримыми величинами, – количественной оценке. Если законы Англии действительно древнее законов Венеции и дольше находились в непрерывном использовании, значит, больше людей за большее число лет и в большем количестве ситуаций по умолчанию свидетельствуют в их пользу. Большая весомость опыта, большая значимость оснований для предположений в пользу английских законов побуждают нас считать их более удовлетворительными для исторического сообщества, в котором они применяются, чем в случае с законами Венеции. Такова логика апелляции к древности, с которой в этой книге нам придется нередко (хотя и косвенно) иметь дело. Это прямое следствие недостатков дедуктивной философии.
Впрочем, канцлер в трактате «О похвале», как мы теперь видим, обманывает своего принца. Того уверили, что если он изучит лишь принципы английского права, то будет знать достаточно, чтобы понимать действия своих судей и других профессиональных юристов, когда они применяют эти принципы к единичным случаям. Однако оказалось, что понимание конкретных случаев и оценка того, как следует применять к ним принципы, подразумевают мыслительный процесс, серьезно отличающийся от понимания принципов и выведения из них логических следствий. На самом деле это едва ли вообще можно назвать интеллектуальным процессом. Речь идет исключительно о методе проб и ошибок, ибо залогом того, что тот или иной обычай хорош, служит не рациональное доказательство, а лишь тот факт, что он остался в употреблении. Как следствие, обучение профессионального юриста нельзя свести к знанию принципов и их следствий; знанию о том, какие обычаи сохранились и каковы были не логические, а скорее технические следствия их сохранения. Основанное на обычае право обладает прежде всего не рациональной, а технической и традиционной структурой. Фортескью близко подходит к более поздней концепции английского права как «искусственного разума», сформулированной другим верховным судьей сэром Эдвардом Коком.
Оттого вы, принц, подивитесь знатоку английских законов, если он скажет вам, что брат не сможет получить отцовского наследства после брата, не рожденного от той же матери, но что скорее наследство перейдет к родной ему по крови сестре или же отойдет к его сюзерену как имущество, не имеющее наследника, ибо вам неведомо основание этого закона. Но трудность такого случая никоим образом не смутит того, кто сведущ в законах Англии. Посему… вы поймете, что если через изучение овладеете законами, которых теперь не знаете, вы полюбите их, по той причине, что это лучшие законы; и чем более вы станете размышлять о них, тем большее найдете в том наслаждение. Ибо, если что-то вызывает любовь, оно силой привычки приближает любящего к своей природе, ведь, как сказал Аристотель, «привычка становится второй натурой»61.
Позже мы еще вернемся к тому, насколько важно последнее предложение: в понятиях «привычки» и «второй натуры» можно усмотреть начала доктрины историзма, согласно которой мы становимся тем, что мы делаем, и таким образом создаем себя. Но принцу почти ничего не оставалось, кроме как любить английские законы и позволять им преобразовывать его природу. Такие фразы, как «основание этого закона», «по той причине, что это лучшие законы», намеренно высказаны так, будто они не подлежат сомнению. Подобные утверждения были недоказуемы и потому стояли выше критики. Не предполагалось, что принц станет критиковать применение закона его судьями, если только разум не подсказывал бы ему, что они действуют вопреки естественной справедливости. За исключением этих редких случаев, авторитет закона носил предписательный характер и был основан на древности. Принц мог лишь принимать (и, разумеется, любить) обычаи своего королевства на том основании, что в силу своей древности они достаточно хороши, а будучи старейшими в мире, они являются и самыми лучшими. Судьи знали, какая практика существует в королевстве, а знание принца естественной справедливости и ее следствий не только не учило этому, но даже не давало средств к пониманию; изучение обычного права было не схоластическим процессом, опиравшимся на рациональную дедукцию, а – как впоследствии Коку предстояло объяснить Якову I62 – плодом изучения законов на протяжении всей жизни и рабочей практики в судах.
Вполне возможно, что Фортескью все же главным образом стремился сказать, что английские законы разумны и можно продемонстрировать их внутреннюю согласованность посредством дедукции из принципов юриспруденции или с опорой на максимы, характеризующие само обычное право. Однако в его рассуждениях неизменно присутствует точка зрения, с которой английские законы не кажутся разумными в том смысле, что их невозможно восстановить при помощи такого рода дедукции. За ними стояли другие, не философские формы интеллектуальной деятельности, требовавшие более продолжительного изучения, потому что они были основаны на опыте, а не на знании; и поэтому принц мог рассчитывать, что будет восхищаться своими судьями как знаток, но – там, где закон следовало понимать как обычай, – ничего, кроме восхищения, ему и не оставалось.
Обычай – плод опыта, действующий на низшем и наименее структурированном уровне мышления, уровне проб и ошибок. Только опыт может сформировать обычай; только на опыте можно убедиться, что он хорош; и опыт ума, который признает обычай, неизбежно зиждется на опыте множества людей прошлых поколений, который сам этот обычай и выражает. Как следствие, обычай обосновывает сам себя. Его существование и предполагаемая продолжительность бытования – главные причины считать, что он хорош и соответствует нуждам и природе людей. Он властно требует от всматривающегося в него ума довольствоваться теми предпосылками, которые он сам имеет в отношении себя. Принц не готов критиковать или изменять его по следующим причинам: не существует метода, кроме непосредственной опоры на опыт, с помощью которого интеллект мог бы провести рациональную связь от нужд и природы людей к их обычаям или же научно доказать, что последние хорошо или плохо подходят к первым. Раз есть только опыт, который надо накопить, а не систематически структурировать за семьдесят лет одной человеческой жизни, принц должен признать, что он обладает лишь опытом одного человека, несопоставимым с опытом множества людей древности, который понадобился, дабы сложился какой-нибудь обычай, не говоря уже обо всей совокупности обычного права в его королевстве.
В итоге принцу у Фортескью трудно издавать законы, ведь не существует научного метода, чтобы определить, какие именно законы подойдут для конкретных народов или ситуаций. Единственный метод, известный схоластическому уму, – это дедуктивная логика, подходящая лишь для универсалий. Суждение об особенном следует предоставить опыту, который большей частью проявляется в обычаях, а в отношении бесконечно медленного процесса формирования обычаев ум принца не обладает никакими преимуществами. Иногда действительно бывает, что закон надлежит издать в более краткие сроки, чем те, в какие обычай из общей совокупности поведения отливается в конкретные формы, и здесь мы подходим к третьей выделяемой Фортескью разновидности законодательства – категории статута. Но и тут мы видим дихотомию разума и опыта, действует тот же принцип количественной измеримости опыта. Обосновав обычай ссылкой на практическое применение и древность, Фортескью сразу же говорит:
Остается, таким образом, лишь выяснить, хороши ли английские статуты. В самом деле, источником их не является одна лишь воля принца, как в случае с законами королевств, где всецело властвует монарх и где статуты столь часто заботятся лишь об интересах законодателя, приводя подданных к лишениям и гибели. <…> Но в Англии статуты не могут возникать так, ибо для их издания требуется не только воля принца, но и согласие всего королевства, посему они не могут нанести людям вреда или же не соблюсти их интересов. Более того, должно полагать, что они непременно преисполнены благоразумия и мудрости, ибо утверждаются благоразумным решением не одного советника и не всего лишь сотни, но более чем трех сотен избранных мужей, – такого же числа, какое некогда заседало в римском Сенате, – как это могут с большей точностью описать те, кто сведущ в правилах избрания в парламент, его порядке и устройстве. Если же окажется, что статуты, подготовленные с такой торжественностью и заботой, действуют не в полном соответствии с замыслом законодателей, их можно в краткие сроки пересмотреть, не пренебрегая при этом согласием простого народа и дворян, так же, как это происходило и при первоначальном принятии статута. Таким образом, принц, теперь вы знаете все разновидности английских законов. Вы сможете оценить их достоинства, опираясь на собственную мудрость и сравнив их с другими законами; и, не найдя в мире других столь же превосходных законов, вы не сможете не признать, что они не просто хороши, а так хороши, как вы только могли бы пожелать63.
Очень невелика вероятность, что принц, занимаясь сравнительным изучением законов, придет к какому-либо иному заключению, и еще меньше – что он сможет создавать и критиковать законы, причем не только обычаи, но и статуты. Конкретные законы – в этом сущность вопроса – могут быть сформированы лишь с опорой на опыт, долговременную практику и не требующее продолжительного времени благоразумное решение. Опыт принца – лишь опыт одного человека, в отличие от опыта трехсот его советников, ныне живущих подданных или бесчисленного множества давно умерших людей древности (количественный критерий указывает, что обычай по умолчанию мудрее статута); а разум принца, который сообщает ему лишь то, насколько обычай или статут соответствует принципам естественной справедливости, в конце концов может сказать ему не больше, чем разум любого наделенного им
Ч. Х. Макилвейн в своей книге «Конституционализм: древность и современность» (
Однако в «Политике» и «Законах», продолжал Макилвейн, поздний Платон был готов рассмотреть возможность существования правителя-философа, чье знание не является знанием Форм, а состоит из ряда обобщений на основе опыта. Такой правитель должен в своих решениях подчиняться авторитету законов, ибо подобные обобщения могут основываться на более обширном спектре предпосылок, чем тот, что был доступен лишь его собственному интеллекту. Впрочем, такого рода правление неизбежно будет несовершенно, поскольку в своих знаниях опирается на обобщения, выведенные из опыта и требующие усилий для преобразования их в конкретные термины, чтобы соответствовать каждому отдельному случаю, который, в свою очередь, может содержать элементы, выходящие за рамки исходного обобщения. В любой системе знаний, исключая ту, что доступна философу в «Государстве», неминуемы расхождения между абстрактным и конкретным, универсальным обобщением и особым случаем. Можно предположить, что ум менее проницательного правителя должен находиться под двойным надзором закона: во-первых, в силу необходимости подчинять индивидуальные решения правителя общим правилам закона, во-вторых, чтобы при принятии конкретных решений ему было чем руководствоваться, ведь если все его знание заключается в несовершенных обобщениях, несовершенным должно быть и понимание им особых случаев.
Аристотель в «Политике» развил эту линию аргументации. Размышляя над вопросом, должна ли править мудрость или закон, он пришел к выводу: если только родится философ, чей ум будет настолько выше ума других людей, насколько их собственный ум выше звериного, он может править, не стесняемый законом; правитель же, по уму равный своим подданным, но использующий свой интеллект наилучшим образом, по всей вероятности, не сможет соперничать в мудрости с законами67. Дело в том, что Аристотель перестал верить в то, что Формы реальны или по крайней мере познаваемы человеком. Поскольку наши тела расположены в пространстве и времени и ограничены ими, мы можем знать лишь то, что открыли нам чувства и память, и то, как наш ум затем переработал полученные этим путем сведения. Таким образом, идеи достигались «индуктивным образом через чувства и память», как пересказывал мысль Аристотеля Фортескью; они суть абстракция исходных данных. Однако эти абстракции преобразовывались в оформленные суждения, часть которых относилась к самоочевидным принципам, то есть их истинность мгновенно и интуитивно открывалась уму. Как показывает история аристотелевской метафизики, эти абсолютные интеллектуальные пропозиции могли восприниматься как реальные сущности и даже как единственная и окончательная реальность, сотворенная Богом; чувственно воспринимаемый мир представал как иллюстрация, применение, видоизменение или даже вырождение ее принципов – модель, в конечном счете очень похожая на платоновские Формы. Но если окончательная реальность принадлежала области мысли, люди – разумные существа, но все же подобные животным – могли познавать ее лишь в форме умозаключений, сделанных на основе чувственных данных и социальной коммуникации. Христианство, подчеркивавшее различие между жизнью тела и жизнью духа, склоняло к мысли, что «теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно, тогда же лицом к лицу»68. В христианском варианте аристотелизма непосредственное постижение умственной реальности было доступно лишь ангелам, наделенным разумом созданиям, которые стремились познать дела Творца. Лишенные тела, органов или страстей, ангелы не знали ограниченности пространством и временем и не нуждались в чувствах, памяти или индуктивном обобщении, но постигали реальность непосредственно и интуитивно. Их знание не процеживалось сквозь сито конкретного мышления, и поэтому о них говорили как о виде, а не как об индивидуальностях, как об универсальных, а не конкретных существах. Таким образом, время являлось неотъемлемым условием единичного существования.
Так правитель-философ из «Государства» превратился в ангела и был изгнан из этого мира в иной. В христианской мысли эти два мира, разумеется, сообщались; но, хотя в задачи церкви входило поддержание на земле некоторых вечных истин, никто не ждал, что ангелы придут и возьмут на себя бремя правления земными обществами, и потому представлялось практически невозможным, чтобы какой-либо земной властитель обладал способностью к непосредственному постижению реальности, которая дала бы ему возможность или право обходиться без законов. На самом деле мысль Аристотеля подводит нас, даже в контексте афинского и дохристианского периода, к философии правления не столь далекой от той, которую излагает Фортескью. Знание складывается из обобщений и выводов на основе получаемых данных, и некоторые из этих обобщений признаются универсальными суждениями, истинность которых самоочевидна и не зависит от индуктивного процесса. Подобные принципы иногда служат разуму основой для формирования новых суждений, истинность которых можно доказать, продемонстрировав, что она неизбежно логически следует из верности первых принципов. Однако из абстрактных универсалий можно вывести лишь абстрактные универсалии, а если разум тождествен дедуктивной логике, то индуктивному методу нельзя дать задний ход. Рано или поздно мы столкнемся с проблемой, поднятой Платоном: как могут обобщения подходить для описания конкретной ситуации, – и нам придется решать ее, не прибегая к помощи платоновского философа, обладающего интуитивным и совершенным знанием конкретных явлений и их свойств. Каким может быть знание конкретных явлений? С помощью какого интеллектуального инструмента выстраивается связь между универсальным и особенным?
Пока дело касается управления людьми, Аристотель отвечает просто: с помощью житейского опыта. Именно так следует понимать его знаменитые слова, что о пиршестве подобает судить гостю, а не повару69. Если вы находитесь на низшем уровне бездумного человеческого интеллекта, вам не нужны ни мастерство сапожника, ни наука ортопеда, чтобы понять, жмут вам ботинки или нет. Если сапожник и ортопед старались как могли, вам придется сообщить им, каков результат их усилий, а если, как это часто бывает в делах правления, нет ни сапожника, ни ортопеда, которые бы могли вам помочь, теоретически можно – хотя это крайне неэкономично – попытаться тачать себе обувь самостоятельно, пока методом проб и ошибок (на которых вы, возможно, настолько мало чему научитесь, что в конце концов преуспеете лишь по счастливой случайности) вы не смастерите ботинки, которые не будут вам жать. Мудрые правители, составив обобщенное представление о нуждах людей и обстоятельствах их жизни и сформулировав законы на основе этих обобщений, должны предоставить людям решать, действительно ли эти законы удовлетворяют их нуждам и обстоятельствам; ведь только так можно преодолеть разрыв между идеей и реальностью. Это можно осуществить, созвав людей и спросив, подойдет ли им, по их мнению, этот закон. Ни один человек не воспроизведет процесс обобщения, который осуществили правители, но общая сумма их предсказаний, вероятно, даст правителям превосходную критику шансов на успех, которые имеют их законы. Это случай правления, опирающегося на согласие. Но того же результата можно достичь посредством практики, предоставив людям свободно решать, соблюдать закон или игнорировать его. Итогом их решения будет не предположение: «Мы думаем, что этот закон нам подойдет или не подойдет», – как если бы вы спросили совета у собрания людей, а скорее подтверждение: «Люди продолжают применять этот закон на практике – значит, он им подходит; они отвергли его – значит, нет». Люди же вполне способны формировать обычаи самостоятельно, без руководства правителей, просто спонтанно следуя моделям поведения, которые используются на практике. Это случай правления, опирающегося на обычай.
Единственным возражением против того, чтобы принятие законов происходило тогда, когда сформируются соответствующие народные обычаи, является чрезмерно долгое время, нужное для этого (хотя, как мы видели, здесь есть и свои преимущества; чем старше обычай, тем больше причин думать, что он подходит людям, и меньше – опасаться каких-то обстоятельств, в которых он не будет подходить). Складывание обычая должно занимать много времени, ведь нас интересует именно индивидуальный опыт конкретных явлений, соединяемый с таким же опытом других людей, пока не будет достигнуто определенное согласие. Затем этот процесс должен повторяться на протяжении какого-то времени, пока сложившийся обычай не сможет претендовать на авторитет многократного использования и старины. Впрочем, медленная кристаллизация обычая – лишь наиболее наглядный пример того, что должны представлять собой все конкретные законы, указы правительства и особые решения. Ведь если разум занимается лишь дедукцией и универсалиями, то не существует ни науки, ни метода для рассмотрения конкретных явлений как таковых. Каждый должен самостоятельно судить о явлениях, с которыми ему приходится сталкиваться, и единственный способ расширить горизонты своего суждения за пределы личного опыта – присоединить к ним суждения других людей, вынесенные ими на основании собственного знания о единичном. Поскольку не существует систематической критики отдельных суждений – ведь это занятие напоминает скорее искусство (хотя не тождественно ему), чем науку, – то одним из немногих критериев, исходя из которых одно суждение может заведомо получить преимущество перед другим, будет число людей, чей опыт лег в его основу. По этому признаку суждение трехсот человек, скорее всего, будет заведомо считаться лучшим, чем суждение одного; суждение многих поколений – лучшим, чем суждение ныне живущих; древнейший обычай – лучшим по сравнению с обычаем чуть менее старинным. «Отдельный человек глуп, – писал Бёрк, – множество людей в каждый конкретный момент глупы, когда они действуют без намерения; но весь вид целиком мудр и по прошествии времени всегда действует мудро как вид»70. При этом он подразумевал вид в биологическом, а не схоластическом смысле.
Все утверждения такого рода носят вероятностный характер, ибо правильность решения можно доказать только в той мере, в какой оно согласуется с принципами, а не с конкретными обстоятельствами, – за исключением того случая, когда с точки зрения аргумента о «второй натуре» мои привычки и обычаи настолько срослись с моей личностью, что должны быть подходящими именно для меня. Другое дело спросить, подходят ли они к моим внешним обстоятельствам, а не ко мне лично. Однако обычай – это конкретное суждение, в пользу которого свидетельствует опыт большого числа людей. Пройдя проверку временем, он упрочился: вероятность того, что им довольны (с учетом стабильных условий, им предполагаемых и поддерживаемых), действительно весьма велика. Однако обычай – это суждение, которое можно рассматривать в максимально долгосрочной перспективе, и должно существовать немало суждений, которые необходимо выносить на основе опыта не столь большого количества людей. И «отдельный человек», и «множество людей в каждый конкретный момент», о которых говорит Бёрк, вынуждены принимать решение, хотя они и «глупы» в том относительном смысле, что объем опыта и знаний об особенном, исходя из которых они принимают свои решения, у них заметно меньший, чем у «вида по прошествии времени». Решения «множества людей в каждый конкретный момент» – это статуты Фортескью, а добродетель, проявленная при их принятии, – это то, что он называет «рассудительностью». «Обоснованием» обычая – которое, разумеется, нельзя назвать доказательством, – служит его древность, а «рассудительность» можно определить как способность создавать статуты, которые пройдут испытание временем и приобретут авторитет и древность, уже присущие обычаям. Однако рассудительность является и добродетелью, которую демонстрирует отдельный человек при принятии решений, поскольку в конечном счете это не что иное, как способность продуктивно использовать свой и чужой опыт.
Фома Аквинский определяет искусство как «правильное суждение о вещах, которые будут созданы (
Однако как быть с первой реакцией на непредвиденные обстоятельства, действием, предпринятым впервые? В этой связи Макилвейну пришлось провести свое известное, хотя и спорное различие между
Как следствие, в случае с не имеющим аналогов событием решение должен принимать один человек, которому не надо собирать совет; но, так как принять решение на основе опыта здесь невозможно, оно едва ли способно породить статуты или общие основанные на рассудительности высказывания, с помощью которых в дальнейшем можно подходить к событиям такого рода. Необходимо повременить, пока это событие не повторится несколько раз и его уже нельзя будет считать не имеющим никаких аналогов. Человеческие обстоятельства переменчивы, и случалось, что нормативное суждение и статус оказывались неуместными: проблема была слишком новой, слишком незнакомой, времени не хватало. Впрочем, зная о допущениях, лежащих в основе понятия «опыта», момент, когда статут будет уместным, наверняка наступит. Поэтому Макилвейн счел возможным расположить управляющие полномочия средневекового короля вдоль спектра, ведущего от
Сказанное выше представляет ряд
Нас в данном случае интересует не столько то, что случилось с характером правления, сколько недостатки понятийной системы, на которую правлению следовало полагаться. Верховный судья Хенгем на своем председательском месте хорошо знал, как создать новый статут, перетолковав старый77. Однако верховный судья Фортескью не мог в своем трактате привести теоретическое обоснование этого процесса, которое бы не возвращало Хенгема с его благосклонной к новизне рассудительностью в мир опыта, обычая и осмысления прошлого. Поэтому на одном конце спектра понятие прошлого опыта совершенно не действовало, а непредвиденные обстоятельства и реакция на них признавались уникальными; здесь не оставалось ничего, кроме тайны. В области политики царило исключительно
Чистое
Король обладал авторитетом больше других людей, но в этом пункте авторитет перестает основываться на какой-либо теории человеческого знания. В данном случае уместно сослаться на тезис Вальтера Ульмана о противоположности «нисходящей» и «восходящей» власти79. Власть правителя опиралась на его понимание политики (
Глава II
Проблема и ее модусы
Б)
Можно назвать диалектическим парадоксом то, что христианская доктрина спасения, в конечном счете сделавшая возможным историческое мировоззрение, веками активно отрицала эту возможность. Греческие и римские умы не видели причин ожидать чего-то нового в человеческом будущем, поэтому возникали различные и взаимопроникающие учения о циклическом повторении или верховной власти случая (
Как следствие, в святоотеческой традиции жизнь отдельного человека часто представала как существующая в двух обособленных временных измерениях. С одной стороны, речь шла об измерении, состоявшем из действий и событий, которые отдалили человека от Бога и теперь вели к их воссоединению. Большей частью они принадлежали прошлому и относились к датам, которые можно было теоретически, а часто и достаточно точно идентифицировать в летописи человеческой истории, но, разумеется, свершения других событий верующие ожидали в будущем, и их не только нельзя было уверенно датировать, но даже считалось предосудительным пытаться их предсказать. Это ставило вопрос об эсхатологическом настоящем, о религиозной жизни, которую следовало вести в ожидании окончательного искупления. Когда стало понятно, что настоящее может превысить продолжительность многих человеческих жизней и простираться на много поколений, этот промежуток неизбежно заполнился другими происходящими во времени событиями, доступными человеческому пониманию. Они составляли то, что в словаре патристики называлось
Кроме того, существовала – по меньшей мере с тех пор, как Книга пророка Даниила и Откровение Иоанна Богослова вошли в христианский канон, – система пророчеств, включавшая боговдохновенные изречения, предсказывающие события, которые могли еще не произойти. Здесь эсхатологическое завершение пути к спасению и сам конец времени представлялись в виде драмы человеческой истории, сообщающей о крушении городов и империй. Поэтому не было ничего невозможного или незаконного в предположении, что пророчества действительно говорили о «секулярной» истории и что пророк или тот, кто толковал пророчество, мог «прочитать» земные события так, чтобы увидеть за ними движение к искуплению, а в них самих – часть этого движения. Но в пророческом постижении истории не заключалось ничего собственно историографического. Поскольку оно состояло из чтения и применения пророческих книг, подобных двум только что упомянутым текстам, язык, которым оно оперировало, был весьма темным и изобиловал символами; чтобы провести связи и параллели между событиями, описанными в пророчестве, и событиями, пережитыми и воспринимаемыми как часть
Тем не менее историческое событие или явление можно было соотнести с эсхатологическим без потери его исторической уникальности, если оно непосредственно связывалось с окончательным, неповторимым и потому уникальным искуплением всего человечества; но именно такую связь патристический интеллект в лице Августина должен был решительно отвергнуть и низвести до ереси. Было обнаружено, что существует много способов использовать язык Книги пророка Даниила и Откровения для обозначения структур, к которым мог принадлежать христианин и которые он мог бы представить как играющие некоторую роль в эсхатологической драме. Торжествующие христиане в царствование Константина или Феодосия могли рассматривать христианскую империю и ее церковь как часть предсказанного Богом исторического свершения, указывающую прямо на какое-либо эсхатологическое исполнение, но воинственные пуритане в Африке были уверены в необходимости сохранить церковь свободной от компромисса со светской властью и настаивали на том, что спасение достигалось лишь внутри христианской общины, не зависящей ни от императора, ни от сотрудничающих с ним духовных лиц84. Спасение было в обществе и в истории, но только в грядущей истории, которой еще предстояло свершиться в конце времен; а пока ложная церковь и светская империя, поддерживающая и ведущая ее по ложному пути, воспринимались как враждебные и дьявольские силы, образами которых насыщены пророческие книги. Из этого апокалиптического сепаратизма – стремления на основе эсхатологии создать альтернативную историю, ожидаемую в будущем, – возник милленаризм, или миллениализм, который христиане во все времена использовали, чтобы выразить свой протест против официальных церквей, обладающих светской властью или служащих ее орудием.