Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Асса и другие произведения этого автора. Книга 2. Ничего что я куру? - Сергей Александрович Соловьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Почитайте вслух, — мрачно попросил Урусевский.

В его голосе почувствовалось подозрительное недовольство.

— Да, нет, не могу я вслух читать. Почитайте сами.

Оба надели очки, сели читать, передавая друг другу страницы.

— Это очень хорошо, — сказал Сергей Павлович, — первый раз вижу сценариста, который вместо разговоров о сроках и гонораре просто пошел, сел и написал. Вы очень тонко чувствуете этого человека.

— Если это вас устраивает, значит, основа у нас уже есть. И теперь мы уже действительно можем поехать в Болшево, набрать с собой книг — обо всем, что касается именно этого дня, — и работать. И главное, — сказал я фразу, оказавшуюся для меня гибельной, — это должен быть стопроцентно прозаический фильм о поэте, фильм без единого стихотворения. Пусть будут одни долговые расписки, ресторанные счета, договора с издателями, авансы, правка корректуры, получение денег в кассе, жара. Не нужно никаких видений в предударном состоянии, с летающей в башке Айседорой. Ничего этого не нужно.

— Да, очень интересно… Белка, правда, это очень интересно?

Белла Мироновна вышколенным голосом повторила:

— Сережа, это очень интересно, невероятно интересно.

— У меня только одно маленькое замечание. Вот вы сказали: фильм без стихов. Это очень интересный ход — фильм про поэта без строчки стихов. А мне как раз видится фильм про поэта без строчки прозы, составленный только из стихов.

Я понял — моему делу кранты. Этого мнения я придерживаюсь и сегодня, хотя многое в моем отношении к работам Сергея Павловича за это время сильно переменилось. Скажем, я недооценивал «Неотправленное письмо», а, готовя очередной выпуск телепрограммы «САС», пересмотрел его целиком и просто обалдел: какая это великая картина! Так же, как «Крестный отец» Копполы, «Неотправленное письмо», помимо интересной зрителю сюжетной истории, еще и колоссально точная формула времени и общества. Это величайшее, грандиозное произведение. Думаю, оно, как и «Соль Сванетии», снятая в двадцатые годы его соратником Калатозовым, от времени будет лишь набирать силу, энергию воздействия, еще больше поражать воображение.

При всем моем начавшемся с «Журавлей» обожании Урусевского, к фильмам его я иногда относился достаточно критически, часто несправедливо. «Я — Куба» мне была вообще непонятна — что*то вроде легкого маразма огромных мастеров. А уж «Бег иноходца», я говорил, воспринимался мной как вполне гробовое дело.

Самое же грустное во всей этой истории было то, что я вдруг понял, что для того, чтобы фильм о Есенине получился так, как я хочу, мне предлагается заняться — о, ужас! — перевоспитанием, что ли, великого человека, занимавшего в моем личном мироздании место бога Саваофа. Что это за чушь — мне перевоспитывать Саваофа! Это мне, что ли, рассказывать ему, как там было с Есениным на самом деле? Хотя только он один знает, как там должно было быть так, чтобы ему понравиться. Я вдруг уперся в ситуацию, внутренне для меня совершенно непреодолимую. С одной стороны, я уже довольно внятно видел эту картину и знал, как ее сделать, чтобы было хорошо, и к тому же точно представлял, как гениально ее может сделать именно Урусевский, именно потому, что он показал мне свои съемки Пикассо. Но для того, чтобы Урусевский сделал фильм на уровне собственной гениальности, мне предлагается судьбой выкручивать ему руки и ноги, отвинчивать голову, говорить, в конце концов, что он старый выживший из ума пень, что пора, наконец, и ему встряхнуться, протереть глаза. Короче, мне зачем*то предстоит сделать массу вещей, которые я делать не только не вправе, но и не хочу. Ни за что не хочу.

Передо мной стала неразрешимая нравственная задача, которую я и сейчас не смог бы никак решить. К тому же, уже зная себя, я предвидел и самое страшное, что может случиться. Я, допустим, напишу сценарий, а он не захочет его снимать, и тут уже вступит в силу моя профессиональная режиссерская гнусность. Меня от Есенина уже будет не оторвать, я откажусь переделывать то, что мне нравится. Упрусь: «Тогда, Сергей Павлович, вы снимайте какой-нибудь свой фильм про Есенина, а я уж буду снимать свой! У каждого свой Есенин, такой, как ему видится».

И все это при том, что на Урусевского с тринадцати лет я молился. Что не было и не могло быть в мире для меня красивее этого человека, включая и Леонардо да Винчи, и Врубеля с их автопортретов. Он их всех в моем сознании перекрывал по красоте, по шарму, изяществу, артистизму.

Для меня «Человек с киноаппаратом» Дзиги Вертова — чистой воды идеологическая схема, холодная эстетская выдумка рядом с живыми кадрами Урусевского, снимающего в тайге «Неотправленное письмо», да даже просто рядом с его фотографиями. Сколько в них, в этих фотографиях, подлинного человеческого обаяния! Удачную консервную банку — камеру «Конвас-автомат» он превратил в инструмент редкого художественного совершенства. Я боготворил все, с Урусевским связанное. Дизайн «Конвас-автомата» казался мне самым восхитительным в мире, потому что эту камеру держали руки Урусевского. А уж когда его, в кепке и ватнике, заматывали в асбест, оставляли одного только с этой камерой среди горящего леса — какие уж тут подберешь слова! Какой там «Человек с киноаппаратом» — легенда о кино?!

В Лос-Анджелесе когда*то было около десяти миллионов жителей. И каждый из этих десяти миллионов, кем бы он ни работал — официантом в ресторане или бензозаправщиком, мечтал лишь о том, чтобы его увидел продюсер и пригласил наконец сняться или хотя бы даже возить тележку на студии. Потому что кино, помимо всего остального, — и величайший миф века. Миф о волшебно преображенной в судьбу вялотекущей жизни.

Самым красивым человеком в этой мифологеме был для меня Сергей Павлович Урусевский. Потом, правда, после «8 7?», с ним сравнялся и Феллини, а после «Американской ночи» — Трюффо. Но первая мифологическая звезда кино открылась мне, когда я увидел вгиковскую двухчастевку «Конвас-автомат», которую снял Игорь Богданов, запечатлевшую Урусевского на съемках «Неотправленного письма». И вот этого своего мифологического бога я должен был почему*то низвергать и топтать.

Грань между светским, радушным московским домом, между атмосферой монмартровского кафе и пыточной абвера, в доме Урусевских была как бы совсем неуловима. Потом Смоктуновский подтвердил мне правильность моих наблюдений: «Ангелы! Два ангела! И вдруг ты с удивлением замечаешь, как эти два ангела уже жгут что*то каленым железом у тебя на груди. Ш-ш-ш, и тут же пахнет паленой кашей. Причем идет это ни в коем случае не от дурного характера или порочной натуры, но просто от того, что Сергей Павлович — художник, а Белла Мироновна — цепной пес при этом художнике, готовый отгрызть любому любую часть тела, мешающую воплощению замыслов».

В работе Урусевский, как я потом узнал, был страшным иезуитом. В тот день он мне сказал:

— Эти странички — очень хорошие странички; хотите, оставьте их у меня, хотите — заберите, вообще — хоть сожгите. Это очень интересный набросок, но пока всего лишь первый набросок того, что потом мы сделаем совсем наоборот. И очень вас прошу, помните: фильм должен быть как песня.

— Какая песня?

— Как песня…

— Ну, песни разные бывают. Есть «Широка страна моя родная!», есть «Эх, дубинушка, ухнем»…

— Любая песня — это песня. Наш фильм должен быть как песня…

— Сергей Павлович, мне трудно это понять, мне*то как раз кажется, что если мы хотим сделать фильм как песню, то все, связанное с песенным напевом, песенным ладом, нужно задушить именно сейчас.

— Ничего душить пока не надо. Когда будет надо — я скажу. Вы сейчас поезжайте домой. Вы на чем едете? — Я почувствовал, что идею Болшева с писанием моих портретов на виду прогуливающихся Райзмана и Юткевича он уже отставил, все это тихо, мирно перенеся на более отдаленные времена.

Опять пошел меня провожать.

— Ну, хорошо, я обо всем подумаю, — миролюбиво сказал я.

— Что значит «подумаю»?

— Подумаю, как сделать фильм-песню.

— Ну, подумайте, подумайте. Когда вы принесете мне новый вариант своих размышлений?

— Сергей Павлович, у меня нет и не будет моих вариантов. Единственное, чего я хочу, — это как*то в меру своих сил посодействовать вам. Это для меня и счастье, и художественное везение.

— Да, да, да. Понимаю. Но сколько вам нужно времени на это везение?

— Дня четыре, пять.

Пять дней я не выходил из дома, честнейшим образом работал. Если я профессионал, думалось мне, то должен же я понять другого человека, должен выполнить то, что он от меня ждет. Тем более ясно было сказано: «Как песня». Что же это значит — «как песня»?

Боже, и какой же бред полез мне в голову. Я взялся перечитывать Есенина, и, о ужас, его стихи стали казаться мне отвратительными: они все напоминали какую*то жутко пошлую кабацкую песню, хотя прежде они мне нравились, можно сказать, я их очень любил, в них была какая*то потаенность напева, что*то глубоко скрытое от чужеродного взора, но настоящее, не фальшивое. А тут от них понесло на меня какой*то ресторанной разнузданностью. Я чувствовал себя выкупавшимся в дерьме. Я хотел, я старался, я понукал себя криками: «Должен! Ты должен это сделать! Иначе потом всю жизнь будешь жалеть» — но ничего не получалось.

Шли дни. Я начал вести «горестную жизнь плута и праведника». Начал первые попытки благородного «скрывания». Урусевский мне звонил, меня вылавливал. Белла Мироновна тоже обзванивала «Мосфильм». Я сразу понял, что на студии показываться нельзя, иначе сразу попадусь в расставленные всюду садки. Сергей Павлович и Белла Мироновна работали на пару безукоризненно. Профессионалы они были адские. Вскоре я почувствовал себя как птичка в клетке. А потом эту птичку потихоньку начали загонять в ад — райский, но все-таки в ад. Что же, в нем сгинуть или попытаться как*то вырваться?

К тому времени я уже слегка обнаглел. Подобие этого райского ада я уже переживал на «Булычове». У меня даже появился кое-какой опыт общения со знаменитостями. Я не тушевался при громких именах, поработал с Тихоновым, с Фрейндлих, с Ульяновым, с Копеляном, прошел суровую школу с милейшим, замечательным актером Иваном Георгиевичем Лапиковым, который, честно сказать, на площадке был редким чудовищем. На «Булычове» он играл юродивого.

— Иван Георгиевич, — начал я, — конечно же он не такой глупый, каким хочет показаться. Есть у него прозорливость и глубина. — Иван смотрел на меня, как солдат на вошь. — Скажите, пожалуйста, как вам здесь было бы удобно пройти — направо или налево?

— Да ты не бзди, — громко, на весь павильон, отвечал мне великий актер, и вся выдающаяся массовка из великих актерских звезд, которые составляли этот эпизод, диалог этот слышали. — Ты давай хлопушку!

Этот опыт неуправляемого публичного общения с суперзвездами я хорошо усвоил. Я стал от Урусевского бегать: передвигался по Москве тайными тропами, наведывался к тем друзьям, у которых выловить меня никак не могли. Или не подходил к телефону, а если и подходил, то сначала молчал. На другом конце провода тоже молчали. Шла довольно страшная игра, продолжавшаяся полтора-два месяца.

Как*то, уже ближе к осени, мы гуляли по Москве с Таней Полторацкой. Шли по набережной напротив Новодевичьего монастыря. Уже смеркалось, воскресенье, по-моему, было, во всяком случае вокруг — никого, пустая Москва. Мимо нас, роскошно шурша шинами, проехала белая «Волга». И вдруг, отъехав дальше еще на добрый километр, «Волга» стала притормаживать, сбавлять ход, потом остановилась и стала задом пятиться к нам. Я застыл как вкопанный, понимая, что это Он и Он меня настиг. Машина, как в страшном сне, приближалась. Сейчас надо будет Ему что*то говорить. Что?

Машина наконец остановилась. Из нее вышел Сергей Павлович, все такой же красивый, обаятельный, седой, всепонимающий, все такой же человек-легенда, великий миф мирового кинематографа. Таня отошла в сторону.

— Что это за игра в прятки? — начал Сергей Павлович мирным тоном. — Зачем вы это делаете? Мы не понимаем ни вашего поведения, ни его мотивов. Вы принесли нам такую прелестную вещь — мне сейчас уже очень многое нравится в вашем первом варианте. Я уже как*то ощутил и эстетику Родченко, и Дейнеки, о которой вы говорили. Тем более что и того, и другого я хорошо знаю, я же сам из ВХУТЕМАСа…

Я почувствовал, что сейчас воронка благожелательнейших слов снова всосет меня.

— Сергей Павлович, — начал я трагическим голосом. — Я понял, что с этим не справлюсь. Спасибо за доброе ко мне отношение и вам, и Михаилу Ильичу. Но у Михаила Ильича тоже случаются неоправданные увлечения. Уверяю вас, он ничего не читал из моих сочинений, кроме каких-нибудь десяти страничек. Мне так перед вами неудобно! Мне и перед собой*то неудобно! В сущности, я сценарный шулер, самозванец. Как самозванцу и шулеру, мне вас просто стыдно. Вы поймите, я вам не звоню не потому, что лень работать или хочу у вас что*то выторговать, а потому, что стыдно. Я понимаю, что вы от меня хотите, но я знаю, что этого не напишу! До вашей техники мне и тянуться*то бессмысленно: вы можете все, я — ничего. Вы видите, мне тяжело это говорить. Но это так. Поверьте, я перед вами чист как слеза.

Я впаривал ему этот бред с такой искренностью, с такими душевными муками, что он мне поверил.

— Что же вы сразу не сказали? Я потерял полтора месяца.

— Сергей Павлович, я вам нашел человека, который напишет как раз то, что нужно.

— И кого же вы мне нашли?! — недоверчиво спросил Сергей Павлович.

— Увозите его в Болшево и через три месяца вы получите сценарий. Только держите его намертво, как вы умеете. В кандалы закуйте, гвоздями к стенке прибейте. Он все напишет вам, клянусь! И сценарий будет как песня!

— Кто это?

— Гена Шпаликов.

— Слушай! А как же это я сам не подумал…

Я знал, что у Гены нет ни копейки, что ничего кроме пользы от этой работы для него не будет. Если Урусевские увезут его в Болшево, это будет и для Гены благом и удачей. Он там придет в себя и действительно все напишет.

Я тут же провернул титаническую работу. Нашел Гену, ласково втолковал ему все, что от него требуется.

Они уехали в Болшево, написали сценарий-песню. Картина не получилась.

Но Урусевский потом говорил мне:

— Какое вам спасибо за Гену Шпаликова!

Он был страшно доволен сценарием.

Они построили какие*то немыслимые декорации, которые производили ошеломляющее впечатление. В первом павильоне был сооружен Нью-Йорк из обломков зеркал и серебряной фольги. Весь «Мосфильм» собирался в этом павильоне во время его съемок, все следили за феерической игрой света затаив дыхание. Я тоже туда приходил.

Что же до Гены Шпаликова, то для него эта есенинская история закончилась трагическим ударом. Как*то он пришел ко мне домой в восемь утра в полном расстройстве чувств. Обычно, приходя, спрашивал:

— Рюмка водки найдется?

На этот раз Гена попросил:

— Дай пишущую машинку.

— Ты что, Гена? Зачем тебе спрозаранку пишущая машинка?

— Я должен написать письмо этому засранцу.

— Какому засранцу?

— Министру нашему. Какого*то Ермаша назначили нам министром. Он посмотрел картину Урусевского и дал ей тираж шестнадцать копий!

Это во времена, когда все картины практически печатались тысячными тиражами! Ермаш, как тертый партаппаратчик, посмотрев «Пой песню, поэт!», позеленел и одним росчерком пера все решил.

Шпаликов взял машинку, ушел с ней на кухню. Вскоре с кухни донеслось бодрое клавишное «тр-р-р-р-р-р», затем наступила страшная пауза. Через какое*то время я в тишине зашел на кухню. Гена молча глядел за окно. В ту пору вокруг моего дома на Юго-Западе еще ничего не было — росла густая трава, в траве бродили коровы…

— Это капздец! Мне хана! — пробормотал Гена. — Вся надежда была на эти потиражные. За Дашины уроки не плачено, за квартиру не плачено, везде — не плачено, не плачено, не плачено…

Потиражных за картину при шестнадцати копиях полагалось ноль. Я посмотрел на лист, заправленный в каретку, и понял, в каком Гена отчаянии. На листе была только одна строчка: «Уважаемый Филипп Ермаш Тимофеевич…»

«Уважаемый Филипп Ермаш Тимофеевич!»

История моих отношений с председателем Госкино СССР Филиппом Тимофеевичем Ермашом, по существу, началась со «Ста дней после детства». Директор «Мосфильма» Николай Трофимович Сизов, человек искренний и порядочный, но совершенно дремучий в оценке всяких там художеств, посмотрел фильм и ужаснулся.

— Кошмар, — честно поделился он впечатлениями. — Более убогого изображения современных подростков я в жизни не видел! Недавно шел по улице, здесь, на Воробьевых горах, а впереди меня — два пионера. Пионеры разговаривали о радиоэлектронике. Какими интересными и абсолютно непонятными мне мыслями они обменивались! Я и слов*то таких прежде не слышал. Это новое поколение России, это ее будущее. А ты показываешь темных ублюдков, недоумков, разговаривающих между собой одними междометиями: э, мэ, гы… Они же ни одной мысли не могут связать до конца. Их волнуют одни лишь дикие, низменные инстинкты. Какое*то повальное половое очумение…

Он страшно на меня ругался, и я был, конечно, в состоянии шока.

Отношения мои с начальниками застойных времен, надо сказать, строились довольно занимательно. Ко мне в основном они относились вообще*то с симпатией, вызванной, как я теперь понимаю, двумя странными факторами: первым, судя по всему, было мое славянское происхождение, вторым — то, что я был неблатным. Отступлений ни от первого, ни от второго, положа руку на сердце в массе своей начальники не любили. Тем более что какое*то время наш кинематограф казался им исключительно еврейским делом: Райзман, Хейфиц, Козинцев, Донской, Эрмлер, Зархи, Арнштам, Рошаль…

Так что тогдашним руководителям кинематографа было крайне приятно видеть в моем лице редкое исключение из неприятного правила. Я ощущал изначальную теплоту в их глазах: вот-де, совсем молодой, перспективный, курносый, и никто за него не просит, не звонит.

Правда, после просмотра любых трех кадров, взятых произвольно из моих лент, изначальная теплота как*то стремительно выветривалась.

Вот и Сизов крушил меня тогда беспощадно. Тем более страстно он посылал меня из нокдауна в нокдаун еще и потому, что новый кинематографический министр той поры Филипп Тимофеевич Ермаш уже успел прославиться тем, что в пух и прах разнес замечательную картину моей однокурсницы Динары Асановой по сценарию Юрия Клепикова «Не болит голова у дятла». Разнес он ее по тем же мотивам и почти теми же словами, что Сизов мою. Так что когда я появился со своими банками пленки в комитете, тамошние видавшие виды редактора поглядывали на меня с ужасом. Они понимали, что та, Динарина, картина плюс эта — два сапога пара.

Шли дни. Ермаш мою картину смотреть не торопился. Отдыхал после первого разноса, приглядывался к обстановке. Думаю, в те дни припомнился ему и простейший закон контраста.

Через неделю, явившись в кабинет Сизова, я увидел своего начальника с опрокинутым лицом.

— У тебя копия*то уже напечатана? — обескураженно спросил он меня.

— Напечатана, а что?

— Да понимаешь, министр хочет послать фильм в отборочную комиссию Западноберлинского кинофестиваля.

Был 1974 год. Западный Берлин до того времени оставался единственной столицей, решительно не пускавшей к себе на фестиваль никого из соцстран. Город как бы выполнял миссию форпоста свободного западного кино. Слова Сизова показались мне в высшей степени неправдоподобными. Я уже знал, что снял фильм про дебилов, но почему именно дебилы должны представительствовать от лагеря мира и социализма?

На следующий день меня вызвали в первый отдел, дали заполнить какую*то безумную анкету, велели сфотографироваться как в тюрьме — в фас, в профиль и еще раз в профиль — и все время говорили: «Срочно! Срочно! Нам дорога каждая минута!» Примерно через месяц я обнаружил себя в Западном Берлине, в роскошном отеле «Зоопаласт», к тому же в очень странной и практически невероятной компании замминистра кинематографии Владимира Николаевича Головни и члена жюри от СССР Ростислава Николаевича Юренева.

Естественно, был шок и от Западного Берлина, от того, что там все цвело, по городу трепетали разноцветные флаги, все — кроме красных, там и сям играли оркестры, к подъезду подкатывали свежевымытые авто, приглашая куда*то ехать. Все казалось наваждением: зачем тут я?

Тем не менее настал момент фестивального просмотра моей картины. К кинотеатру меня подвезли на «мерседесе», ввели внутрь по алой дорожке, проведя сквозь длинные шеренги фоторепортеров со вспышками. В зале посадили рядом с бургомистром Западного Берлина. С другой от меня стороны сидел советский посол.

За два часа до просмотра я в номере отеля сходил с ума от страха, что никто не придет. Но зал «Зоопаласта» был набит битком: дамы в бриллиантах, мужчины в смокингах.

С изумлением глядя на этот полный зал, я силился понять, что могло привести сюда всех этих людей. Ну ладно в нашем нищем отечестве, где зимой уже в четыре вечера темно, холодно и некуда деться, можно затащить каких-нибудь несчастных на фильм про пионерское детство. Но в этой цветущей стране, где всюду музыка, нарядные люди сидят в сотнях кафе, какой же дурак пойдет смотреть мою картину? Позднее, бывая на фестивалях, я все время задумывался все о том же: ради чего приходит хоть кто*то из них смотреть картину какого*то неведомого русского режиссера про совершенно непонятную для них жизнь? Кстати, таких «дураков» было очень и очень немало, особенно если вспоминать обо всех фестивалях и прочих советских показах в самых разнообразных странах мира.

Вот и тут, в Западном Берлине, наконец начался показ моей картины, а я, сидя в зале, чуть не умирал от стыда и ужаса. На экране была не та эталонная копия, которую мы с Калашниковым кропотливо и долго готовили в Москве, уточняя каждый оттенок зеленого, коричневого, голубого, а бросовая первая копия, присланная сюда нами когда*то для «технической разметки субтитров». О халатности и равнодушии совэкспортфильмовцев я слыхал и раньше, но такого и вообразить не мог.

Оказалось, для публики, увы, это было не так уж важно. До конца фильма в зале царила полная гробовая тишина, никто не улыбнулся, не вздохнул, не хихикнул, вообще ничем никак не проявил своего отношения. Провал, что ли? Вскоре выяснилось, что нет. Оказалось, такая манера немцев реагировать. Фильм закончился, зал зааплодировал. Вроде как*то все обошлось.

Затем мы поехали на виллу посла. По дороге он объяснил мне, что я должен вести себя, будто бы я хозяин виллы, будто бы я в ней живу и сам, а не посольство, устраиваю прием по случаю фестивального показа.

Напоминаю, был 1974 год. В отечестве зверствовали ОВИРы, травили Солженицына, на бульдозерах ездили по живописи — давили любое инакомыслие. А здесь шикарный западноберлинский бомонд катил в роскошных авто на «мой прием». И вскоре я, с дурацким видом, нелепо улыбаясь, уже пожимал каким*то людям руки, не в силах даже примерно понять, кто есть кто; потом все в неописуемых количествах поглощали черную икру и пили водку. Хотя посол велел мне пить только по глотку, но почти все подходили, все чокались, и где*то на сотом поздравлении уже с трудом соображалось, кто я такой и как здесь оказался.

На закрытии фестиваля меня посадили не вместе со всей делегацией, а где*то сбоку. Это внушало известные надежды, хотя умеренные. К досаде, я прожег сигаретой пиджак, других нарядов у меня не было, так что на торжественном акте я присутствовал с дырой на груди.

Награды, как и обычно, объявлялись от низшей к главной, и когда их уже было вручено с десяток, я понял, что мне ничего не светит — оставались только две главные премии. И тут объявили, что за лучшую режиссуру приз достается мне. Это был невиданный подарок. Я поднялся на сцену, Клаудия Кардинале вручила мне «Серебряного медведя», мы даже расцеловались, я потряс в воздухе статуэткой так, как видел это на фотографиях, потом опять все меня обнимали и целовали, потом уже был заключительный фестивальный банкет.

На следующий день берлинские газеты очень уважительно написали о картине, обо мне, о моем призе и даже о том, что у меня «лицо молодого боксера», но все же не удержались сообщить, что на заключительном банкете присутствовали Керк Дуглас с супругой, Ален Делон с супругой, Франсуа Трюффо с супругой, Жан-Люк Годар с супругой и Соловьев с Головней.



Поделиться книгой:

На главную
Назад