Память земли
Часть первая
Глава первая
В декабре 195* года в донском хуторе Кореновском гуляли свадьбу. Еще не выпившие и потому чинные гости стояли в кузове мчавшейся полуторки. Они степенно держали украшенные бумажными розами четверти с вином, невестину зеленую подушку и невестино трюмо, в котором, будто на экране, когда рвется лента, мелькали то глаза и носы едущих, то вдруг далекое небо с зимним солнцем, окошко, вылетающие из дворов собаки.
Невесту — беленькую, русоволосую Любу Чирскую — оттиснули от жениха, она стояла между чьими-то плечами и спинами и, стараясь держаться весело, смотрела на незнакомые лица. Хоть и родилась здесь, она была чужой в хуторе. С детства жила в районной станице, кончала там десятилетку, потом техникум, оставалась в райцентре даже на каникулы, зарабатывая себе на одежду, а своей единственной родственнице — старой деве, вечно болезненной тетке Лизавете — на прожитье.
В станице же познакомилась с Василием Фрянсковым. Случайно была с ним в кино, а год назад, когда он вдруг прислал ей с военной службы письмо и фотокарточку, стала отвечать, все больше думать о нем. Люба много читала, знала, что в мире существует любовь — чудесное всесильное чувство, такое, как у Веры Павловны из «Что делать?», как у Вали Борц из «Молодой гвардии». Люба давно была готова к совместной борьбе и собственным жертвам, к преданным, полным любви словам, которые открыто, без колебаний скажет еще неизвестному ему. С того дня, как она получила от Фрянскова письмо и его фотографию (суровый воин в шинели и в пилотке), она на вечерах в техникуме отказывала ребятам в танцах, ходила с необыкновенным ощущением, что на свете есть человек, который живет для нее и для которого живет она… Сейчас ей хотелось протиснуться ближе к Василию, улыбнуться ему или — еще лучше — чтобы он улыбнулся ей, но ее зажимали, в грудь больно упирался чей-то острый локоть, а в плечо — повязанная лентой бутыль водки.
Жених, Василий Фрянсков, крупный, глазастый, с крутыми, квадратной формы, скулами, стоял впереди, возле кабины. Полхутора было его родней, вино, надавленное с осени в каждом дворе, не все еще было выпито, и народ, довольный случаю погулять, справлял свадьбу пышно. Любе свадебная суматоха была радостна и в то же время совершенно непонятна. Как это вдруг из-за них двоих все едут по хутору и громко — прямо на улице! — говорят о том, что всегда было нетронутым, только лишь их — ее и Василия, о чем Люба ни за что не решилась бы сказать даже самой близкой подруге.
Снег на горбыле улицы, возле углового дома Фрянсковых, был сдут до земли. Грузовик, треща скатами по смерзшимся острым колеям, на всем газу пролетел мимо взвизгнувших женщин, с шиком затормозил в сантиметре от крыльца. Задние пассажиры навалились на Любу, Люба уперлась в передних, прямо над перилами замер парующий радиатор.
Люба видела: на ступенях стояли встречающие. Они, едва знакомые ей люди, уже ее родственники… Четкие, как в объективе аппарата, они словно застыли на крыльце. Отец Василия, тяжелоскулый, с крошечными, точно у сомика, глазками, был выбрит и свежеподстрижен в парикмахерской, на пиджаке — медали «За оборону Кавказа», «За победу над Германией». Здоровенными, неловкими в таких делах руками он держал поднос, уставленный налитыми доверху рюмками водки.
Мать Василия в летнем, «в цветочки», платье, с потным, несмотря на мороз, лицом — видно, только от печки — стояла рядом. Здесь же, в пионерских галстуках и начищенных ботинках, круглоголовые, коренастые Гришка и Ленька — младшие братья Василия — и с ними Любина тетка Лизавета.
Позади — явившийся со своей старухой дед Василия, отец хозяина дома, Лавр Кузьмич Фрянсков. Он без одной ноги, но лихо стоит на ореховой, зеркально отполированной деревяшке собственной искусной работы. Родоначальник кряжистой породы Фрянсковых, Лавр Кузьмич тоже скуласт и ширококост, но сухонький, низкорослый, бойкий, как малец.
Люба знала: Лавр Кузьмич специалист на все руки — столяр, шорник, скорняк и даже выделывает птичьи чучела, а главное, он прибауточник, умеющий говорить в рифму. Он беззуб, шепеляв, и это ему явно нравится: разговор получается забавней. От него на людях всегда ждут шутки, и он, сгорая от нетерпения показать себя, стоял будто весь на пружинах. Ворот гимнастерки в сверкающем неотряхнутом нафталине, реденькие усы гвоздиками кверху.
— Эх! — слышит Люба, говорит он бабке. — Васька-то подкатил как марша́л.
— Чего? — переспрашивает та.
— Васька, говорю, как марша́л!
— А?
— Черт тебе ухи зажал! — ловко ударяя на рифму, рыкает Лавр Кузьмич. — Хоть громом по ее перепонке бей!
Гости прыскают, нарушая строгость церемонии. Отец Василия досадливо оборачивается:
— Вы бы трошки потерпели, папаша…
Любу и Василия вели к крыльцу. Руководил этим опытный свадебный «шлафер» Мишка Музыченко. На нем черный с ясными пуговицами бушлат военного Черноморского флота, на рукаве негнущееся вафельное полотенце, через плечо аккордеон. Не только «шлафер» на свадьбе, но и шофер полуторки, он оставил мотор невыключенным, бросил на ходу помощнику:
— Пеца! Как зайдем, отгонишь машину в гараж. На когтях!
«Так на свадьбе и полагается», — думала Люба, поглядывая на Василия. Василий — копия отца. Те же мощные плечи, шея, только глаза огромные, как у матери, с яркими, свежими зрачками. Он в армейской ушанке с не снятой еще звездой, но уже в бобриковом пальто, в желтых, только что из сельмага, туфлях. Не умея освоить роль становящегося на семейную тропу человека, он глуповато, будто извиняясь за свое женатое положение, улыбался товарищам, что строили ему из толпы рожи и кричали: «Дуй, Вася, до горы!», «Не боись, Вася!»
Любе стало обидно за Василия, и она подняла голову как можно выше. Кожушок на ней приношенный, пятна, старательно оттертые бензином, лишь подчеркивали ветхость, но зато Люба знала, что ее ненадеванные боты, купленные еще на стипендию, сверкают, что стройные девичьи ноги обтянуты прозрачными чулками — заранее продуманными, присмотренными, еще с осени привезенными из Ростова. И это придавало ей силы.
Фрянсков-отец водочным подносом загораживал ей и Василию дорогу, говорил сиплым от родительской растроганности, от торжественности минуты голосом:
— Ну, выпейте, значит, за порядок в дому.
— За совет, семейную любовь, — заплакала Фрянчиха.
— Чтоб Люба народила деточек: мальчиков, девочек, — подсказывал «шлафер» Мишка Музыченко, играя на публику всей своей длинной, как живая жердь, фигурой, большегубым, крупнозубым лицом.
— Давай пей, Люба, — уже как свою подбадривали замужние женщины, — теперь все одно, считай, уж не барышня…
Люба, подчиняясь всему, глянула, как Василий берет с подноса рюмку, взяла свою и выпила одним глотком. Из машины понесли ее приданое.
затянула соседка Фрянсковых, Мария Зеленская, уже пьяным голосом, хотя еще только предвидела выпивку. Бумажная красная роза, такая же, как на четвертях с вином, как на грузовике, на латунной пробке радиатора, была в ее волосах, прикрытых на затылке кокетливо наброшенным шарфом.
Зеленская притопывала, разводила над головой руки и в знак того, что гулянка уже началась, подмигнула Фрянчихе, полезла целоваться к Фрянскову. Из миски, в которой выносят гусям корм, на головы Любы и Василия сыпанули пшеницей, гривенниками, желто-стеклянными зернами кукурузы. Патефон в растворенных дверях заиграл марш Дунаевского, и гости, обивая сапоги ошметком веника, докуривая, нарочито задерживаясь, чтобы не показать друг перед другом поспешности, двинулись в сени.
Люба уже несколько раз заходила в этот дом, но впервые — молодой хозяйкой… В райцентре, где она училась, дома́ были почти все такие же, но этот в ее душе отличался ото всех, потому что здесь жил Василий.
Дом Фрянсковых, как большинство хуторских домов, — на две половины. Первая от входа — черная, а следующая за ней, именуемая на Дону залом, — парадная. В черной, предназначенной для стряпни, стирки и каждодневной жизни, хранился плотницкий и сапожный инструмент, на стене висел рыбацкий недоплетенный бредень, койки — под простыми солдатскими одеялами, для сидения — табуреты. Зал, как сверкающее небо от земли, отличался от черной. В зале — гнутые венские стулья, крахмальные скатерки, комод, крытый лаком, украшенный вазами; на подоконниках — фикусы, варварин цвет и под перевернутыми стаканами — отводки пандануса. Деревянные потолки крашены светлым маслом, пересечены во всю длину опорным брусом, отчего этот зал всегда напоминал Любе каюту парохода. На стенах, почти до потолка, непременные в каждом казачьем доме фотографии. Люба уже знала, где в ряду краснозвездных, застывших с шашками конников отец Василия в свои молодые годы; где родные, двоюродные и четвероюродные дядья; где, снятый еще на Карпатах, в бравой папахе и с пышными усами на молодом лице, дед Лавр Кузьмич. Среди галереи воинов — на почетном месте армейская карточка Василия, такая же, какую получила Люба в первом письме…
Одежду вешать некуда, наваливали на сундук к стенке, обклеенной обложками и цветными страницами журналов «Огонек» и «Советский Союз».
— Кидайте, гостечки! — кланяясь, просила Фрянчиха. — И шинелечки кидайте, и шалечки — они не подерутся. Где чье, после разберемся.
Женщины оправляли волосы возле только что внесенного, запотевающего с мороза трюмо, мужчины сбрасывали шинели, куртки, и на каждом — ордена или красно-пестрая, обернутая целлофаном колодка. Были здесь ордена и не на лентах, а на скромных серебряных винтиках. Люба знала: это за гражданскую еще войну, и поблескивают они на красногвардейцах самого Матвея Щепеткова.
Имя легендарного Щепеткова, своего же хуторянина, носит здешний колхоз; с Матвеем Щепетковым и с Любиным отцом ставили эти люди здесь, на хуторах, советскую власть.
И в Отечественную войну, как один, громко показали себя, свою лихость щепетковцы — кто в Донском корпусе у Селиванова, где и погиб отец Любы, кто в Кубанском у Кириченко.
Мужчины улыбались Любе — дочке своего полчанина. Они вынимали из карманов бутылки, несли их к столу, пошучивали, наступая на просыпанные зерна кукурузы:
— Фураж-то, товарищи колхозники, разбазариваем!
— Да, Ваську женим по всему уставу. Небось у невесты и плаканки играли?
— Плаканки! Нонче девчонке выйти, так не плаканки, а радонки устраивай. Женихов же черт-ма: курсы, подкурсы, фезео, мезео! Где бы ни лётать — лишь бы от плуга подальше.
— Во-во. А тут и остатние на стройку коммунизма полыхнулись. Говорят: «Первенец мирной индустрии». А мы, значит, последушки задрипанные.
— Одна радость: построим море — будем баб на русалок менять.
— Так русалка ж, она, сосед, для семейной жизни не приспособлена.
— А ему, твоему соседу, это уже без интереса. Лишь бы та русалка ему борщ варила…
Мишка Музыченко, не сняв еще сверкающего перламутром и никелем аккордеона, расшаркивался перед Любой:
— Разрешите ваше пальто.
«Так вот как выходят замуж», — думала Люба.
Она по-другому представляла себе этот первый шаг. Всегда рисовался именно шаг. Они идут с милым по высокой траве, лицами друг к другу, глаза в глаза. Он ведет ее за руку, говорит об их будущей жизни, о своей любви, и она верит каждому его слову, сама обещает ему все, что он хочет. Вслух она не говорит, это не нужно. Он и без того видит ее мысли, как видит ее лицо, траву с ромашками, с кузнечиками и это просторное, невозможно синее небо…
— Разрешите ваше пальто и платочек, — настаивал Музыченко. — А уж боты нехай с вас скидает молодой муж, чтоб у нас с ним не возникло конфликта.
Люба, пытаясь избавиться от приставаний «шлафера», отворачивалась, не замечала, как из-за ее спины выглядывала Мария Зеленская, делала знаки хозяйке. Мария была авторитетным знатоком свадебных правил, и, когда ее звали на гулянки, все шло под ее руководством заведенным ходом.
Фрянчиха поняла ее кивки, шагнула к Любе:
— Чья такая?
— Чирских, — неумело вступая в игру, улыбнулась Люба.
— Тю! И слыхом не слыхала. Нема таких у нас.
— Чирских, — повторила Люба.
— Чиво-о-о? — показывая нарастающее возмущение, ловко представляя перед гостями «свекровь-гадюку», вытянула Фрянчиха шею к снохе. — Цыть, занемей!.. Говорю, нема.
— Не-ету! — зашумела женихова родня, довольная действительным смущением Любы. — Не было́ и не будет. Бей! Гони! Чья эта выискалась? Чья она?
Стараясь не торопиться, чтоб это не получилось смешно, Люба заложила за ухо прядь волос, одернула платье и четко, как на экзамене, сказала наконец ожидаемое:
— Фрянскова.
Зеленская сунула в руки Фрянчихе заранее приготовленный старый горшок из-под фикуса, и та с размаху хлопнула его об пол, просияв, обняла Любу:
— Вот же она наша! Ну чего на молоденькую расшумелись? Пожалуйте, доченька, пожалуйте, сыночек, к столу.
— В президиум, в президиум! — подталкивал их Музыченко в голову стола.
В дом вошло начальство: председатель колхоза Настасья Семеновна — сноха самого Матвея Щепеткова. Рядом, неся в одеяле грудного ребенка, секретарь парторганизации, грузная, рыжая красавица Дарья Черненкова с мужем, колхозным бухгалтером, и с ними какой-то интеллигент-командированный, утром только приехавший из области проверять сельские библиотеки. Будто извиняясь, что нарушил тесный круг, он деликатно задерживался у порога, протирал квадратные стекла пенсне на тонкой золотой пружинке.
— Давайте, — бесцеремонно подталкивала его Дарья, оправляя свои червонные, мелко завитые волосы. — Знакомьтесь с хозяином. Лучший в районе полевод-опытник, вроде бы наш Мичурин… А на невесту гляньте! Вы ж хоть пожилые, а небось интересуетесь посмотреть на молоденьких казачек?.. Вот она вам — настоящая казачка! Секретарь нашего хуторского Совета. Покажись, Люба!
— Хватит тебе девчонку выставлять, — сказала Щепеткова, отводя Любу в сторону, даря ей газовую косынку с несорванным артикулом и ценой.
— А для тебя, Василь Дмитрич, — по отчеству повеличала она жениха, — подарок за мной. Получишь, если в город не сбежишь, останешься в колхозе.
Настасье Семеновне, худощавой смуглой женщине, было лет тридцать восемь — сорок, но держалась она пожилой: может, по своей должности, может, по давнему уже вдовству. Ее девичьи заостренную небольшую грудь обтягивала шелковая кофточка. Темные брови, плотно сросшиеся на переносье, делали лицо мужским, строгим; волосы с пробором посередине были черны и тоже строги, и эту строгость не нарушали ни маленький привздернутыи нос, ни две пунцовые родинки — одна слева, в уголке губ, другая на щеке, ближе к виску. Щепеткову почтительно окружили мужчины, заговорили о колхозных правленческих делах.
— Гостечки, да хай оно все горит, после обсудите! — суетилась Фрянчиха. — Настасья Семеновна, проходитя к столу! Гостечки, проходитя!
Парторг Дарья Черненкова положила младенца на парадную кровать в зале, кинула своему тщедушному мужу стеганку вместе с шалью, осталась в блестком бордовом платье, открывающем круглые плечи, полную, молочно-белую, как у всех рыжих женщин, шею. Она ладонями оглаживала на себе платье, показывая ахающим женщинам фасон, и, довольная впечатлением, поворачивалась спиной и пышным крутым боком то к ним, то к трюмо.
На столе соленые арбузы, рубленая гусятина и целиком отварные куры, таз с крутыми яйцами горой, кисти маринованного винограда в ржавчине неотмытой горчицы, тарелки десертного горячего киселя…
Начальство усадили рядом с молодыми. Гостям растянули по коленям чистые полотенца. Щепетковой отдельное.
— Ну! — торжественно встал Фрянсков-отец, взялся за припотелую бутыль и осторожно, чтоб не задеть тарелок с яствами, приподнял от стола.
В минутной тишине, булькая в горлышке бутыли, пошло по стопкам вино.
сразу в голос запела Зеленская, кивая женщинам, и те, хоть уже бессчетно после собственной свадьбы пели эту песню, мгновенно посерьезнели, вспомнив свою давно отыгравшую молодость, собственное девичье волнение, когда пели им, невестам, эти слова. Женщины подняли постаревшими, огрубелыми пальцами полные стопки, тоже, как и Зеленская, сразу в голос взяли:
— О! — специально дождавшись в песне этого момента, вскочил дед Лавр Кузьмич, выдернул из-под гимнастерки крахмальную простыню, развернул на ширину рук: — Бери, Люба, на мягку постель! Тебе с Василём неделимый хвонд. Не боись, лей кровь, это не фронт.
Люба подхватила кинутую через стол простыню и, не зная, что же с ней делать, чувствуя, что мучительно краснеет, глядела на тетку Лизавету, на хохочущие лица мужчин и женщин. Щепеткова перестала улыбаться, подняла на невесту глаза, засиненные понизу сеткой мелких, жатых морщинок.
— Не красней, Люба, — вздохнула она, — бери, девка, на счастье. Сколько там его — нашего бабьего?..
Она провела ладонью по лицу, по своим черным, туго зачесанным к затылку волосам, снова улыбнулась.
— Так что? — спросила она. — Значит, за молодых?
— Правильно! — забалабонил Музыченко. — Выпьем и начнем, товарищ председатель, а также члены правления и рядовые колхозники, дегустировать витамины. Сальце́, — ударял он на «це», — мясце́, маслице́…
К вечеру гулянье кипело. Все уже галдели, целовались, когда с улицы вошел вдруг рослый, с плавной горбинкой на носу мужчина в хромовом пальто и полковничьей папахе. Первым шагнул навстречу заведующий молочным пунктом Ивахненко, знавший в лицо все районное руководство.
— Та-а-аварищ Орлов! — изумленно-радостно воскликнул он. — Откудова у нас в хуторе?
Услышав фамилию председателя райисполкома, подбежала Фрянчиха, затарахтела в тихой от оборвавшихся голосов комнате:
— Вот же дорогой гостёчек! Вот спасибо! Раздевайтесь, давайте пальто, шапочку.
— Здравствуйте, товарищи! Что это у вас?
— Сыночка женю, — прочувствованно сказал Фрянсков и, подходя, качнулся. — Первого моего, старшенького.
— Ну-ну! — Орлов одобрительно кивнул. — Семья — великое дело. Поздравляю. — Он поднял большую мускулистую руку, помахал всем. — А мне бы вас, товарищ Щепеткова. Дело есть…