Насколько помнится, на другой день последовало открытие Государственной думы, которое также обставлено было очень торжественно[100]. Открыть заседание Думы до выбора ее председателя возложено было на товарища председателя Государственного совета престарелого сановника Голубева[101]. Зал заседаний и хоры для публики полны. Налицо весь Кабинет министров[102] с председателем Горемыкиным[103] во главе. Медленно поднимается временный председатель Голубев на высокую трибуну, произносит приветствие Думе и предлагает ей избрать своего председателя. По многочисленности руководство Думой взяли на себя кадеты в согласии с левыми и польскими депутатами, ее председателем был заранее намечен профессор С. А. Муромцев[104]. Против этой кандидатуры ничего нельзя было возразить, ибо Муромцев соединяет в своем лице и эрудицию, и высокую порядочность, и авторитет, и представительную внешность. Выборы эти прошли быстро и гладко, если не ошибаюсь, единогласно[105].
Под гром аплодисментов профессор Муромцев с обычной своей торжественностью тихо поднимается на председательскую трибуну. Голубев низко кланяется ему и как бы передает ему свою власть, уступает ему свое место: момент в высокой степени торжественный и исторический; старая власть – бюрократическая уступает свое место новой власти – народной. К этому торжественному моменту внушительная, серьезная фигура профессора Муромцева как нельзя лучше подходила.
Порядок заседания был заранее подготовлен кадетами по соглашению с левыми: первый же шаг Государственной думы был глубоко демонстративным; прежде чем обратиться к Думе с приветствием и конструировать президиум, председатель Думы дает слово депутату Петрункевичу[106], одному из вожаков кадетской партии, тверскому земцу, самое имя которого означало уже какую-то демонстрацию по адресу правительства. Так оно и оказалось, депутат Петрункевич тотчас же внес предложение об амнистии политических заключенных под оглушительный гром аплодисментов своих единомышленников[107].
Понятно, что это была лишь демонстрация, ибо Государственная дума не могла так внезапно, без вся кого порядка обсуждения законопроектов, вынести подобное постановление: законопроект должен пройти все установленные стадии обсуждения; а в таком виде, как его предложил депутат Петрункевич, это была лишь демагогическая формула, лишенная всякого практического значения. Здесь я впервые увидел знаменитого тверского депутата. Впечатление он производил неприятное: коренастый седоватый старичок с торчащими вихрами и с острой бородкой, с хриплым, неприятным, что называется, скрипучим голосом, а фигурой и манерами напоминавший старого либерального земца, привыкшего к почтению аудитории.
Правые скамьи первой Государственной думы были очень малочисленны и по существу вовсе и не являлись правыми, а чисто конституционными, занятыми партией октябристов, без своего главы Гучкова, который в Думу не прошел. Достаточно сказать, что на крайнем правом кресле сидел корректнейший и либеральнейший граф Гейден, председатель Вольно-экономического общества и многочисленных земских съездов, где, собственно, и вырабатывалась идея будущей Государственной думы; там же помещался известный орловский предводитель дворянства Стахович, будущий посол в Испании от Временного правительства; Варун-Секрет[108], будущий товарищ председателя Государственной думы; князь Н. С. Волконский и пр. Словом, вот такие лица, которых боялась местная администрация, считая их слишком левыми и красными в земстве.
Это очень характерное показание, каков был состав первой Государственной думы. После на наших местах в следующих Думах сидели Марков 2-й[109] и Пуришкевич[110] и прочие столпы правых партий.
Октябристы в первой Государственной думе большие надежды возлагали на М. А. Стаховича, предполагая, что он будет их думским лидером. Однако Стахович оказался человеком слишком осторожным, слишком себе на уме, более всего помнящим о собственном имени, нежели о целях партии. За все время первой Думы он выступил всего один раз, и притом с такой осторожностью, чтобы не задеть левых, что было ясно, что он в лидеры не годится.
Лидером неожиданно оказался граф Гейден, который, несмотря на свой преклонный возраст, обладал энергичным, чтобы не сказать пылким характером и темпераментом: обыкновенно граф Гейден со своими небольшими, но очень едкими и остроумными репликами выступал почти по каждому вопросу, очень часто ставя в тупик ораторов слева. Его злого язычка побаивались те, кто был поумнее.
Конечно, голос октябристов, насчитывающих около двадцати человек, в общем гвалте, который производила первая Дума, был совершенно не слышен. Мы были задавлены. Но кто никак не хотел пасовать перед левыми, так это наш рязанский депутат, зарайский городской голова Ярцев. По своему простодушному характеру он все надеялся урезонить и образумить левых. Но так как ораторскими способностями он не обладал, а уровень его образования был невысокий, то он по соседству часто просил меня написать ему на бумажке, что именно надо возразить, а затем с трибуны он по этой бумажке и говорил.
Со мной, не стесняясь, в приятельской беседе он иначе и не называл всех левых, как «рвань коричневая». Его возмущению, впрочем, нельзя и удивляться, ибо левые в Думе вели себя действительно возмутительно. Как знаем, так делал Петрункевич. Кадеты так и усвоили себе этот вызывающий тон по отношению к правительству. Известен афоризм депутата Набокова[111]: власть исполнительная да подчинится власти законодательной[112]; хотя, конечно, ему как узкому юристу было известно, что он говорит ересь и что такого юридического правила не существует.
Особенно дерзко держал себя Ф. Кокошкин[113], с задором наскакивал он на убеленных сединами министров, как, например, на председателя Совета министров Горемыкина, обвиняя его чуть ли не в безграмотности, в невежестве.
Остальные кадеты, как более сдержанные, вели себя корректнее, хотя общий тон был вызывающий.
Но левые совершенно не знали удержу, и каждый своими дерзостями и выкриками по адресу правительства старался перещеголять другого. Особенно выделялись на этом поприще: Аладьин[114], с фигурой и манерами апаши[115]; Аникин[116], озлобленный мелкий сельский учитель и человек жалкий. Но наиболее развязным среди них оказался Аладьин, тот самый Аладьин, который в Лондоне был шофером и затем после большевистского переворота пришел с повинной в Крым к генералу Врангелю[117] и организовал там крестьянский союз.
Остальным не хватало темперамента, но все стремились к идеалу: и Онипко[118], и Заболотный[119], и tutti quanti[120]… Недоносков[121].
Был какой-то сплошной митинг, а вовсе не законодательное собрание высшего учреждения. Ясно было, что Государственная дума так работать не может. Особенно ярко это сказалось после роковой ночи Герценштейна[122], впоследствии убитого в Финляндии. Герценштейн выступил по аграрному вопросу и, защищая кадетский тезис о принудительном отчуждении помещичьих земель, счел возможным говорить и о деревенских иллюминациях[123]. Именно по этому земельному вопросу первая Дума и была распущена.
После знаменитого ночного бдения, когда Дума заседала всю ночь, пережевывая этот аграрный вопрос, причем левые еще и перещеголяли Герценштейна, Дума была распущена. Когда утром 8 июля мы пришли на заседание[124], то нашли решетчатые ворота, ведущие к Таврическому дворцу, закрытыми, и военная стража никого туда не пропускала.
Почему-то власти опасались больших волнений, и приняты были всевозможные меры предосторожности: я в тот же вечер выехал из Петербурга в Кораблино, где находилась моя <…>[125]. И наш поезд почему-то шел без огней, а все окна были тщательно завешаны. Но когда я приехал к себе в деревню и на другой же день у меня во дворе собрался большой деревенский сход по поводу аренды земли, то я убедился, насколько опасения эти были преувеличены: крестьяне очень мало интересовались тем, что Дума распущена или, как тогда выражались, разогнана. Мне хотя и задавали по этому поводу вопросы, но без всякого интереса, просто из любезности.
Известно, какой скандальный провал в народе постиг знаменитое Выборгское воззвание: каких только угроз ни наговорили раздосадованные депутаты, что их ставка бита и власть осталась в прежних руках: не платите налогов, не давайте рекрутов – полная революция по указке народных депутатов, которые, однако, сами предпочли уехать из столицы в Финляндию, где писать манифест к русскому народу было безопаснее[126].
Министр Столыпин тогда же метко охарактеризовал всю эту выборгскую комедию как буффонаду. По Основным законам право роспуска палат составляло прерогативу монарха. Какая же это прерогатива, если верховная власть должна была сначала спрашивать Думу, может ли она ее распустить? Какая же Дума ответила бы утвердительно и к чему свелось бы это пророчество?
Большой ошибкой было то, что граф Витте в период первой Государственной думы был не у дел. В воспоминаниях Витте есть много любопытных страниц о том, как по возвращении его из Портсмута, когда в Петербурге он сразу попал в водоворот революции, с ним вел переговоры престарелый член Государственного совета граф Сольский[127] и убеждал его не отказываться от назначения председателем Совета министров. Престарелый граф не нашел лучшего аргумента, как заплакать.
В таких слабых руках в период первой Думы находилась власть председателя Совета министров Горемыкина. Он только что не плакал в Государственной думе. Но к твердости, находчивости, к ораторским выступлениям он был совершенно неспособен. Его единственное выступление в Думе, когда он принес с собой в синей обложке самое типичное «дело» за №… и, методически развернув его, прочитал тихо и бесстрастно, голосом старого бюрократа, по собственному признанию, вынутого из нафталина, свою речь, произвело самое отчаянное, удручающее впечатление, после чего и разразился своей филиппикой депутат Кокошкин, о чем я уже упоминал[128].
Такой председатель Совета министров для Думы, бушевавшей страстями, совершенно не годился, тем более что своей апатией он как-то защищал и других министров: за время его председательства из числа министров в Думе никто не выдвинулся, хотя в составе Кабинета находились уже и Столыпин, и Коковцов[129]. Но все они как-то стушевались, как будто растерялись в необычной бурной обстановке Государственной думы.
По аграрному вопросу пытался выступать министр Стишинский[130], но вяло и слабо, напоминая какого-то скучного учителя среди шума и гама разнузданных учеников. Несколько успешнее в ораторском смысле выступал товарищ министра Гурко[131]. Но и он сильно повредил себе тем высокомерным тоном, которым заговорил с думской трибуны. К тому же у всех на памяти был его инцидент с Лидвалем[132], и Дума «народного гнева» была скандализована: как осмеливается выступать перед ней какой-то товарищ министра, замаравший себя лидвалевской историей[133].
Не таков был граф Витте, чтобы растеряться или смутиться перед Государственной думой. Уж если в ультрадемократической Америке он не растерялся и не смутился, а наоборот, сумел смутить Рузвельта[134], который никак не ожидал такой настойчивости со стороны представителя побежденной России; если он не растерялся среди бушующей вокруг него революции и сумел вести переговоры с бунтовщиками и благополучно довел их до конца, то неужели он смутился бы в Государственной думе, созванной по его инициативе, хотя и бушующей и принявшей вызывающий тон, но все же олицетворяющей законное народное представительство.
Мы знаем, что за кулисами Государственной думы с кадетской партией и ее лидером Милюковым[135] велись переговоры[136] всесильным в то время фаворитом генералом Треповым[137]. Но для успеха переговоров, да еще столь ответственных, недостаточно быть генералом, недостаточно быть всесильным и даже фаворитом. Для того чтобы разогнать Думу, этого достаточно. Но чтобы прийти с ней к соглашению, нужен был ум более крупный, более гибкий и более искусный; нужен был особый талант. Этим талантом, безусловно, обладал граф Витте, в столь критические минуты оказавшийся не у дел, в опале.
Прямо как-то не верилось, что среди состава министров первой Государственной думы не было самой крупной фигуры того периода – графа Витте. Для меня совершенно очевидно, что самый ход событий, ход переговоров за кулисами принял бы иной оборот и что граф Витте, конечно, не читал бы своих речей по делу в синей обложке, а нашел бы иной тон и иной разговор с Думой и ее лидерами. Уж если он умел разговаривать с Хрусталевым-Носарем, то неужели он не сумел бы договориться с властолюбивым Милюковым или не сумел бы понять Аладьина, тем более что, как показал ход событий, понять их было так просто.
Без графа Витте ничего другого не придумали, как распустить Думу. А роспуск первой Думы повлек за собой созыв второй Думы, которая оказалась горшей, нежели первая, ибо первая только говорила страшные слова, а вторая стремилась выполнить эти слова на деле: Дума народной мести.
Правительство все еще не сознавало всей порочности и негодности избирательного закона в Думу[138], который давал такой большой козырь в руки левых партий. В Рязани, например, прошли во вторую Государственную думу такие лица, которые не имели с губернией никакой связи, были пришлым земским третьим элементом. Выбрали их крестьяне, которым они невесть что обещали. Кадеты в этой Думе играли уже второстепенную роль. Главенство перешло к левым, к рабочим и трудовикам. Было ясно, что правительство вновь ошиблось и что вторая Дума еще менее работоспособна, чем первая.
Вторая Дума показала свою месть в более конкретной форме: начался ряд экспроприаций и террористических актов. Ужасный взрыв на Аптекарском острове[139], направленный против министра Столыпина, но причинивший зло его неповинным детям и посторонним лицам, случайно находившимся в приемной министра, относится к этой же категории.
Этот день взрыва на Аптекарском острове лично для меня был очень памятен, ибо лишь счастливый случай охранил меня от опасности. Как раз в этот день в часы приема мне была назначена аудиенция у министра Столыпина. Предварительно мне необходимо было повидать товарища министра финансов Покровского[140]. Однако Покровский запоздал, и мне долго пришлось его ожидать. Помню, я очень волновался, чтобы не опоздать к приему у Столыпина, и несколько раз справлялся по телефону, не начался ли прием. Наконец Покровский приехал и вскоре меня отпустил. Я поспешил на Аптекарский остров. Так как для меня было дорого нанимать извозчика, то я сел на пароходик, который подвез меня почти к самой даче министра.
Как только мы пристали к берегу, было ясно, что там что-то произошло неладное, какая-то суматоха и растерянность публики и полиции.
Оказалось, что как раз в то время, когда пароходик наш совершал этот рейс, и произошел ужасный взрыв. Несколько человек просителей, ожидавших в приемной министра, пострадали. Меня же спас лишь случай: не приехал бы Покровский в Министерство финансов вовремя и не задержал меня на эти полчаса, я также был бы уже в приемной у Столыпина.
Закон 3 июня
Правительство пришло к убеждению, что вторую Думу необходимо распустить и чем скорее, тем лучше, ибо работать она не хотела и не могла, а в народ своими прениями вносила большую смуту. Но недостаточно было ее распустить, ибо третья Дума могла собраться еще более левой, уже не «народной мести», а какого-нибудь «народного восстания».
Надо было подумать об исключении[141] избирательного закона в Думу. И здесь министр Столыпин проявил свою решительность, не остановившись перед изменением конституции[142]. По этому серьезнейшему вопросу мною была составлена обстоятельная записка, с которой я и отправился в Петербург, чтобы доставить ее Столыпину, что мне и удалось исполнить через его брата[143], работавшего в «Новом времени».
Я доказывал в записке, что невозможно предоставлять участь выборов и участь Думы одним крестьянам, которые давили всех своей численностью и которые в то же время представляли столь благодарный материал для агитации. Необходимо выделить крестьян в особую курию[144] по примеру земских выборов и распределить число выборщиков так, чтобы крестьяне были представлены пропорционально владеемой ими земле (цензовая система).
Именно такая система и была принята в новом избирательном законе в Думу[145]. К сожалению, и в новом законе была допущена новая ошибка, а именно: в землевладельческую курию были зачем-то втиснуты и духовные лица, не имевшие с ней никакой связи. Впоследствии эта ошибка дала себя знать, но уже с обратной стороны, со стороны правой реакции, действовавшей через архиереев.
3 июня 1907 года вторая Дума была распущена; обнародован новый избирательный закон и назначены выборы в третью Государственную думу. Левым оставалось укладывать чемоданы, ибо крестьяне на свои места, конечно, не пустили. Еще бы: десять рублей суточных!
По новому закону мы приобретали шансы вновь попасть в Государственную думу, ибо шансы левых были сведены до минимума. Нам, октябристам, предстояла лишь борьба с кадетами, которые начиная с первой Государственной думы и выступления их депутата Петрункевича – кстати, это было единственное его выступление – навсегда усвоили себе тактику соглашения с левыми, а не с нами.
Я считаю, что эта тактика их была ошибочной, но с левыми у буржуазной партии не может быть согласия, ибо все миросодержание их слишком различно, и их идеологии не могут быть смешаны: масло в воде всегда всплывает наверх. Последующие события второй революции служат лучшим подтверждением моего мнения: кадеты погибли вместе с буржуазией, ибо сами были буржуа. На этом большом вопросе мне еще придется подробно остановиться. Я лишь отмечаю теперь всю ложность кадетской тактики в период Государственных дум, отвергавшей всякое соглашение со столь конституционной партией, как октябристы.
Я думаю, что значительную долю нерасположения необходимо отнести на счет личной неприязни лидеров этих партий: Милюкова и Гучкова. Я же считаю, что принципиально октябристов от кадетов разделяли лишь два основных вопроса: всеобщее избирательное право (знаменитая четыреххвостка[146]) и принудительное отчуждение частновладельческих земель.
Впоследствии события показали, на чьей стороне была правда. Учредительное собрание было создано по этой четыреххвостке по рецепту автора этого избирательного закона Кокошкина. Что же получилось? Учредительное собрание сплошь оказалось левым и даже с наклоном к большевизму[147]; лишь на крайних правых скамьях маячило несколько унылых фигур кадетов, прошедших от больших городов. Это последнее обстоятельство очень характерно: значит, деревня не признала кадетов, а признала Ленина. Учредительное собрание просуществовало один день и было разогнано большевиками, а сам Кокошкин был ими же убит. Так окончилась знаменитая четыреххвостка.
По второму вопросу о принудительном отчуждении владельческих земель, начало его применения на практике выпало на долю кадетского министра земледелия Шингарева[148] в его роковом циркуляре о принудительном засеве пустующих земель. Прямым последствием этого циркуляра было отобрание всей помещичьей земли. Шингарев был также убит большевиками.
Так сурово расправилась жизнь с этими двумя пророками кадетской программы.
Не ясно ли, что октябристы были правы, все время доказывая неприемлемость для буржуазных партий этих социалистических полулюдей. Октябристы были людьми практики и хорошо знали русскую деревню, тогда как кадеты были теоретиками, которые импонировали своим либерализмом.
Почему, например, Прогрессивная партия[149], отколовшаяся от октябристов (ранее она именовалась Партией мирного обновления[150]), потянулась к союзу с кадетами? Партия эта микроскопическая, никакого влияния никогда не имевшая и даже неизвестно, на какие круги населения опиравшаяся. Обыкновенно на выборах они проходили под чужим знаменем октябристов; а уже в Думе они образовывали свой кружок, тяготевший к кадетам.
А про Польское Коло[151] и говорить нечего: если они и состояли в союзе с кадетами, то лишь потому, что те обещали им автономию. Во всем остальном их идеология была правее октябристов: когда профессор Герценштейн развивал свой проект о принудительном отчуждении владельческих земель, то Польское Коло выслало на трибуну одного из серьезнейших своих ораторов[152] – профессора Петражицкого[153], который в чисто научной речи доказал всю утопичность этого проекта. Польское Коло так и порешило: вы у себя в России производите какие угодно эксперименты с землей, это – ваше дело; но Царство Польское оставьте в покое, это – наше дело; у нас кодекс Наполеона[154], и право собственности священно и неприкосновенно. Кадеты проглотили эту пилюлю.
В этом и заключалась основная разница в программе кадетов и октябристов: голосование и земля. Этими положениями своей программы кадеты чрезвычайно дорожили и ни в каком случае не хотели ими поступиться. Между тем октябристы, более практичные и ближе стоявшие к русской деревне и русскому мужику, отлично сознавали всю утопичность этих условий кадетской программы.
Ко времени третьей Думы определялась такая группировка партий: центр – конституционно-буржуазная партия октябристов; направо – монархические партии нескольких оттенков, т. е. националисты, приемлющие Манифест 17 октября, и правые, отвергающие его, стоящие на почве неограниченного самодержавия. Это – революционеры справа; между прочим, Николай II им вполне сочувствовал, тем и объясняется опала графа Витте, якобы вырвавшего от царя Манифест 17 октября. Затем, на левой стороне – социалисты всех оттенков, начиная с трудовиков, куда главным образом вербовались крестьянские депутаты, вообще мало разбиравшиеся в политических группировках, пошедшие туда за посулами даровой помещичьей земли.
Наконец, между социалистами и буржуазной партией октябристов занимали какое-то странное, межумочное положение кадеты, которые и от своих отстали, и к чужим не пристали; нечто половинчатое между социализмом и капитализмом, стремившиеся примирить непримиримое. И когда в России разразилась социальная революция, вся их программа рухнула как карточный домик: крестьяне потянулись за теми, кто больше обещал.
Перед выборами в третью Государственную думу нам, октябристам, наиболее серьезными противниками представлялись именно кадеты, ибо шансы социалистов новым избирательным законом были подорваны. Раньше, пользуясь тем, что число крестьянских голосов везде превосходило остальные голоса, социалисты, обещая крестьянам все, проходили в Думу их голосами за пять помещиков. Теперь голоса крестьян были уравновешены по численности с голосами остальных избирателей, и землевладельцы могли проводить в Думу собственных кандидатов, особливо по соглашению с горожанами. Что касается крестьян, то, конечно, на свои места в Думу они никого не пускали; наоборот, резались между собой в погоне за десятирублевыми суточными[155].
Теперь по новому закону социалисты могли проходить в Думу или от рабочих фабрично-заводских, которые выбирали своего отдельного представителя, в большинстве губерний по одному представителю, или от больших городов, по соглашению с кадетами, где применялась прямая подача голосов. Кавказ доставлял социал-демократов[156].
Таким образом, вся наша борьба теперь сосредоточивалась именно на кадетах, которых было много в земско-помещичьей фазе. Некоторые губернии, например Московская, Тверская, Калужская, сплошь присылали кадетов[157].
Ко времени избирательной кампании в третью Думу партия октябристов благодаря энергии А. И. Гучкова была достаточно организована: в Москве образовался Центральный комитет, была своя газета «Голос Москвы», были собраны средства на предвыборную агитацию. Был организован небольшой разъездной комитет, куда входили: профессор граф Камаровский[158], петербургский присяжный тверской Бобрищев-Пушкин[159], я и член Московской городской управы Малинин[160]. Задачей нашей было устраивать предвыборные собрания и диспуты в тех городах, где нам наиболее угрожали кадеты. Я посетил в то время Саратов, Ростов, Новочеркасск, Калугу, Жиздру, Харьков, Полтаву. Обыкновенно мне сопутствовал Малинин. На диспутах против нас выступали местные кадеты, иногда очень сильные и известные ораторы, например, Обнинский[161] и Новосильцев[162] в Калуге. Иногда приезжали на диспут и кадетские звезды первой величины, например, Кизеветтер[163], Родичев[164].
Были такие звезды и среди октябристов, как, например, профессор Ключевский[165], профессор Герье[166], адвокат Плевако[167]. Но все они были настолько заняты своими текущими работами, что редко могли выступать даже у себя в Москве. А профессор Ключевский прямо избегал публичных партийных выступлений.
Эти мои поездки и выступления на диспутах, так же как и мои литературные работы, сделали мое имя достаточно популярным, и мною припоминается один эпизод, который произошел у меня с известным октябристом, членом Государственного совета Красовским[168]: как-то уже в Петербурге мы встретились с ним на каком-то собрании, не зная лично друг друга. Разговорившись с ним, я указал, что по числу и по качеству ораторства кадеты могут нас побивать в Думе.
– Что вы! А Еропкин-то! Он им спуску не даст! – и принялся меня расхваливать мне же в глаза. С величайшим чувством неловкости я должен был его остановить и сказать ему, что это я и есть Еропкин. Он смутился, и мы сухо расстались.
Из собственного опыта могу, однако, сказать, что дело все же заключалось вовсе не в митингах, а в избирательном законе. Митинги могли оказать пользу лишь при прямой подаче голосов в больших городах; но там мы пасовали перед левыми и кадетами, которые больше нас обещали избирателям. Мы же не могли обещать того, что противоречило нашей идеологии и нашей программе.
Точно так же и кадеты впоследствии спасовали перед социалистами в период Учредительного собрания: кадеты предлагали землю по справедливой оценке, а социалисты предлагали ее даром; а большевики предлагали не только земли, но и все вообще чужое имущество: грабь награбленное.
В третьей Думе
Когда мы были избраны в третью Государственную думу, то ясно было, что эта Дума будет работать.
– Теперь едем в Петербург надолго, просидим там все сроки! – говорил мне князь Волконский, отправляясь со мной в Думу. Но он не пробыл там всего срока, ибо года через два умер.
Я не стану подробно описывать всего хода выборов в третью Государственную думу: опять пришлось вступить в соглашение с депутатом от крестьян Лукашиным[169]. Мы провели в Думу Лукашина, который числился октябристом, а Лукашин со своими друзьями поддержал нас: меня, князя Волконского, Леонова[170] и Сафонова[171].
Среди землевладельцев не было сплоченности и единодушия, ибо в их среде были и кадеты; были кадеты, хотя и плохонькие, и у нас в Рязани; и вот против них-то и приходилось вступать в коалицию с крестьянскими депутатами.
Лукашин первое время в Думе был очень мне признателен, и даже места мы с ним заняли рядом. Однако постепенно под влиянием трудовиков, укорявших его в близости к «господам», он как-то отдалился; но все же дальше прогрессистов он не пошел; лично со мной сохранил хорошие отношения на пять лет.
Теперь, в третьей Думе, решающее значение приобрела уже партия октябристов, самая многочисленная; но все же абсолютного большинства октябристы не имели, и им при голосовании приходилось вступать в блоки то с националистами, то с прогрессистами и даже левыми. Чаще всего, конечно, голосовали с националистами, которыми руководили граф Бобринский[172], Шульгин[173] и Балашов[174]. Впрочем, Балашов был нужен им как денежный мешок; иного влияния по своему характеру он иметь не мог.
Разрыв националистов с правыми произошел в самом начале третьей Думы по вопросу об ответном адресе государю. Правые постановили поместить в адресе титул «самодержавный». Получался скандал, если бы такой титул был послан от Думы после Манифеста 17 октября.
По этому вопросу в Думе были мобилизованы лучшие силы, и от октябристов выступил знаменитый оратор Ф. Н. Плевако; он произнес тогда одну из лучших речей, призывая членов Думы к благоразумию: «Вам дана тога мужа, а вы просите детскую рубашку» – такие фразы переходят в историю.
К сожалению, Плевако приехал в Думу уже совершенно больным человеком, с сильнейшим артериосклерозом, от которого он вскоре и скончался. Но все же я думаю, судя по нескольким его выступлениям, что он не мог быть политическим оратором. Конечно, он произносил бы умные и блестящие речи, но он не чувствовал бы себя в интимной обстановке судебных установлений, где он был неподражаем, когда нужно было найти путь к сердцу, к чувству слушателей. Этот метод совершенно не подходит к политическим собраниям с сотнями и тысячами слушателей, где нужен темперамент, пафос или сарказм, главное же – сила легких. Плевако был велик в камерной обстановке, он не был народным трибуном, как, например, Родичев.
Эта метаморфоза в Думе произошла со многими выдающимися ораторами: я уже указывал на Стаховича; то же произошло с нашим рязанским земским оратором князем Волконским: в земстве его слушали с величайшим вниманием, и выступления его являлись событиями дня. А в Думе он сошел на нет, его сердечные порывы не находили отклика в слушателях, скорее, вызывали насмешку, и Дума его не слушала.
В Думе выдвинулись совсем новые ораторы, которых раньше не знали: от кадетов, например, Шингарев, от прогрессистов – Львов[175], от националистов – граф Бобринский, от правых – Пуришкевич, от социалистов – Керенский[176]. Были ораторы камерные – это Шульгин, Гучков, которых слушали в глубочайшей тишине. Но они выступали редко, ибо знали, что внимание Думы скоро притупляется, а тромбонов они в своем распоряжении не имели.
Как это ни прискорбно, но необходимо признать, что среди партий и фракций Государственной думы наиболее культурной и наиболее организованной являлось Польское Коло. Дисциплина у них была образцовая, и ораторы их выступали на трибуну только в случае надобности, и каждый оратор говорил именно столько, сколько требовалось для выяснения вопроса. Достаточно сказать, что во все четыре Думы от привислинских губерний[177] всегда избирались одни и те же депутаты. Это доказывает большую организованность и большую дисциплину партий.
На эту политическую культурность Польского Коло я не раз указывал в газетах, и в «Новом времени», и в «Голосе Москвы». Однажды мы сидим в Думе с депутатом Лукашиным во время перерыва на своих местах и мирно беседуем. Видим, что к нам приближаются польские депутаты Дмовский[178] и Жуковский[179]. Каково же было мое удивление, когда депутаты эти подошли ко мне и заявили, что они явились по поручению Коло выразить мне благодарность за беспристрастие и внимание, оказанные мною их партии. Я был этим очень растроган. Этот поступок их служил также доказательством их культурности: ведь они состояли в оппозиции и сидели на противоположных нам скамьях.
Про наши партии этого никак нельзя сказать: никакой дисциплины и очень малая культурность. Каждый лезет на ораторскую трибуну без всякой надобности, чтобы показать, что и он не хуже других. Особенно со стороны правых: выступления депутатов Тимошкина[180] или Гулькина[181] были сплошной клоунадой, и историческая фраза Тимошкина про «женское сословие» вызвала гомерический хохот всей Думы.
Один депутат из волостных писарей был прямо одержим зудом оратора, но так как он не обладал ни ораторскими способностями, ни мыслями, то он почему-то облюбовал меня и перед каждым своим выступлением очень трогательно просил меня написать ему несколько строк, которые он и прочитывал с трибуны. Если же иногда он не разбирал или запутывался в словах, то в смущении прибавлял: «Ну, да, словом, вы сами понимаете!» Я не могу сейчас припомнить фамилии этого депутата, но живо вижу его перед собой, бледного и трепещущего, стремящегося на трибуну.
Октябристы также не отличались дисциплиной и часто шли на трибуну, не обладая никакими к тому способностями; припоминаю выступления депутатов Стемпковского[182], Гололобова[183], Шейдемана[184] и др., которые лишь подрывали своими неприметными выступлениями авторитет партии, пока наконец не удалились из нее.
Надо иметь в виду всю процедуру парламентского обсуждения: вопросы обсуждаются и разжевываются в нескольких инстанциях – сначала в комиссии, а чаще всего еще и в подкомиссии, затем во фракциях. И когда уже вопрос совершенно выяснен и разработан, только тогда он попадает на обсуждение всей Думы. Для самой Думы это публичное обсуждение вопроса не имеет никакого значения, ибо вопрос заранее уже выяснен и предрешен голосованиями во фракциях. В Думе вопрос обсуждается лишь для печати, для страны, которая знакомится с прениями в Думе по отчетам газет. Никакими самыми горячими речами в Думе нельзя никого убедить, и как бы ни старались убедить меня Чхеидзе[185] или Пуришкевич, все равно я с ними голосовать не буду уже в силу одной партийной дисциплины. Обыкновенно фракция назначает и оратора, который должен выступать от ее имени в Думе и который наиболее знаком с предметом.
Какую же задержку в работе Думы производили эти добровольные выступления любителей поговорить с ораторской трибуны! Иногда по какому-либо боевому вопросу записывались десятки добровольцев, приводя членов Думы в ужас и в паническое бегство. Ничего подобного никогда не бывало в Польском Коло. Эта обывательщина и дилетантство пронизывали Думу, не выработалось никакого преемства в работе, никакого уважения к чужим трудам, которые несли на себе наиболее серьезные депутаты. Надо прямо сознаться, что в любой комиссии работающих депутатов было лишь несколько человек; остальные – балласт, голосовальная машина.
Когда третья Дума укрепилась и начала работу, то избирателей на местах обуяла зависть: а чем я хуже других? Отлично помню, какую кровную обиду нанес циркуляр министра Столыпина, отложившего сессии земских собраний на один месяц, ввиду того что в Думе обсуждался земельный проект и Столыпин опасался, что депутаты разъедутся на земские собрания, будучи зависимы от своих земских избирателей на местах. Даже интеллигенты, как, например, доктор медицины Филатов, не могли простить нам, членам Думы, что из-за нас, четырех человек, отложили собрание, состоящее из шестидесяти гласных, почтенных земских старожилов.
Ко времени выборов в четвертую Думу положительно все наши избиратели пожелали сами быть членами Думы: если Еропкин играет в Думе роль и имеет значение, то разве я хуже его, разве я не могу тоже играть роль в Думе? Эти наивные обыватели не понимали, что Дума состояла из 442 депутатов, а «роль» там прямо играли не более 120 человек; остальные депутаты состояли на выходных ролях, и страна их совершенно и не знала.
Это поветрие, это желание попасть в Думу развило страшную зависть и конкуренцию при выборах; каждый считал себя самым естественным кандидатом в Думу, не хуже других.
У польских депутатов такой обывательщины не было: во всех четырех Думах состояли одни и те же депутаты. Оно и понятно: член Думы должен иметь политический опыт, политический стаж, обладать преемственностью работы в Думе. Дилетанты в Думе менее всего нужны, ибо политический или законодательный концерт куда сложнее музыкального.
После известного адреса государю Думе был назначен высочайший прием в Екатерининском дворце в Царском Селе. Был подан поезд в Петербург к Царскосельскому вокзалу, и в Царском нас встретили царские экипажи – кареты, коляски и сани.
Левые депутаты не были приглашены во дворец, а кадеты тогда сами отказались от участия в приеме. Прием был обставлен парадно, хотя и не так пышно, как прием первой Думы в Зимнем дворце. Все придворные и вся парадная стража налицо. В большом зале мы стояли по губерниям. Государь вышел с государыней, и посреди них наследник, совсем еще маленький мальчик в белом костюмчике, страшно живой и очень хорошенький; сначала он был серьезен, затем, когда вся эта церемония ему надоела, он начал шалить, и видно было, как крепко держали его с обеих сторон государь и государыня, чтобы он не вырвался от них. Действительно, процедура была скучная, ибо государь обходил всех депутатов по губерниям и задавал вопросы, крайне однообразные. Когда государь подошел к курским депутатам, произошел курьезный инцидент: депутат Сушков[186] – городской голова – в порыве чувств опустился на колени. Государь, видимо, смутился, а окружающие поспешили поднять Сушкова с колен. Столь наглядно продемонстрировали курские депутаты самодержавие.
Когда скучная процедура приема наконец закончилась, все достаточно утомились, нас пригласили к столу, и здесь для нас, по моему мнению, заключалась большая обида: государь к нам не вышел, и мы были приглашены закусить стоя, как бы недостойные сидеть за одним столом с царем. Не знаю, как другие, но мне трудно было подавить в себе чувство обиды и было совсем не до еды, хотя и очень роскошной и обильной. Я хорошо знал, что, когда государь посещал лицей, где в то время воспитывался мой сын, он удостаивал их своим присутствием на ужине, а великая княгиня танцевала с лицеистами. Государь садился за стол и в офицерских собраниях. А с представителями народа в высшем государственном учреждении государь обедать не пожелал. К чему тогда вся эта процедура высочайшего приема? Или Сушков был прав в своей наивности?
Вот когда еще появились зачатки и где гнездились корни тех недоразумений с Государственной думой, которые потом, десять лет спустя, привели к величайшей катастрофе.
Как известно, Дума делилась на множество комиссий, которые подготовляли законопроекты. Наиболее выдающимися комиссиями были: Бюджетная с председателем профессором Алексеенко[187]; Военная и Морская – с Гучковым; Судебная – с Шубинским[188] и Земельная – с Шидловским[189]. Я вошел в Бюджетную комиссию и был избран ее секретарем. Бюджетной комиссии приходилось так много заниматься, что для работы в остальных комиссиях не оставалось времени. Я попробовал было записаться в Комиссию по запросам и в Контрольную, но должен был отказаться, потому что времени не хватало. Бюджетная комиссия, в сущности, держала в своих руках все нити думской работы, ибо почти все законопроекты из других комиссий передавались на заключение Бюджетной по вопросу об ассигновании средств из казны. А какие же законы и какие меры могли обойтись без ассигнований? Даже так называемая вермишель, те мельчайшие законопроекты о какой-либо новой гимназии или новой должности, должна была пройти через Бюджетную комиссию. Комиссия эта была очень многолюдная – шестьдесят человек и делилась по числу министерств или их департаментов на подкомиссии, так что каждая отдельная смета рассматривалась сначала в подкомиссии, а затем в комиссии: дело это было очень кропотливое и трудное, ибо необходимо было рассмотреть и обсудить каждую статью расхода и прихода по каждому министерству.
Профессор Алексеенко был идеальным председателем и вынес всю эту колоссальную работу на своих плечах. Я должен откровенно признать, что без профессора Алексеенко Государственная дума ни в каком случае не справилась бы с бюджетом, как, например, она не справилась с отчетами Государственного контроля, которые Дума ни разу не рассматривала, а между тем эти отчеты являются столь же важными, как и самый бюджет, ибо они показывают, насколько правильно выполняются бюджетные ассигнования в действительности. Произошло же это по той причине, что Контрольная комиссия находилась в руках Годнева[190], весьма почтенного врача в Казани, но весьма посредственного финансиста в Думе.
Бюджетная комиссия работала круглый год изо дня в день; но из шестидесяти ее членов, дай бог, чтобы в заседании участвовала одна треть. Профессор Алексеенко всегда и бессменно находился на своем месте, внимательно следил за ходом прений, чтобы не допустить никакой ошибки. Надо было видеть и полюбоваться, как искусно и с каким достоинством профессор Алексеенко вел заседание с приглашенными министрами: он был в высшей степени корректен и любезен. Но стоило какому-либо министру, что называется, закинуться или поверхностно отнестись к делу или к задаче Государственной думы, как он моментально его осаживал.
Хорошо помню, как он осадил министра торговли Шипова[191], который думал отвертеться на пустяках или с кондачка: профессор Алексеенко произвел ему такой экзамен, и министр отвечал так неудовлетворительно, что всем стало неловко.
Этот самый министр Шипов впоследствии хотел также на пустяках отыграться и в Государственной думе на ее пленарном заседании, с большим пафосом процитировав из Гоголя о русской тройке. Но он тотчас же попал на зубок одному из ядовитейших депутатов – Шульгину, и тот зло высмеял его тройку. Вскоре этот министр и ушел: для Государственной думы он оказался слаб.
Вообще в Думе многие министры проявили свою несостоятельность; назову некоторых: Горемыкина, Тимирязева[192], Саблера[193], Маклакова[194], Сухомлинова[195]. Я умышленно перечисляю наиболее крупные имена, которые были известны всей России. Однако в Думе они быстро обнаружили всю свою недостаточную подготовку для занятия столь высоких и ответственных постов.
И наоборот, именно в Думе выдвинулись таланты таких министров, как Столыпин или Коковцов.
Каждое выступление в Думе профессора Алексеенко было настоящим триумфом: он выступал очень редко, обыкновенно раз в год при обсуждении бюджета. При этом он произносил прекрасную продуманную, обоснованную, большую речь, которая продолжалась по несколько часов. Дума при этом всегда была переполнена и слушала оратора с величайшим вниманием, между тем как лучшие ораторы могли занимать внимание Думы не более получаса, потом внимание притуплялось, и в зале начинался глухой гул – прямой признак, что надо кончать речь. Дума встречала и провожала профессора Алексеенко громом аплодисментов; аплодировали все скамьи без исключения, без различия партий, хотя по убеждениям Алексеенко принадлежал к буржуазной партии октябристов. Но его беспристрастие, его эрудиция, его умение высоко держать престиж Думы в заседаниях комиссий, а главное – его колоссальное трудолюбие и работоспособность подкупали положительно всех, и в Думе он был наиболее популярным и любимым депутатом.
Иногда сильно издерганный на заседаниях комиссий Алексеенко нервничал и однажды даже отказался от дальнейшего председательства в Бюджетной комиссии. Я был в то время секретарем ее и понял весь ужас нашего положения, ибо оба его товарища никуда не годились. Я тотчас отправился к Гучкову и прямо сказал ему, что если он не уладит этого инцидента, то Дума с бюджетом не справится. Гучков понял серьезность момента и сумел уладить недоразумение: Алексеенко взял назад свой отказ.
Оба его товарища по председательству в Бюджетной комиссии – Марков 1-й[196] и Остроградский[197] были своего рода уникумы: первый был известный железнодорожный деятель, но он совершенно не годился в председатели, ибо не знал и не мог объять всю величину задачи государственного бюджета, расплывался в мелочах. Между прочим, он прославился своим выступлением, где просил не смешивать его с Марковым 2-м. Остроградский был совершенно пустой человек, гурман и bon vivant[198], и я даже не понимаю, почему он попал на этот серьезный пост товарища председателя Бюджетной комиссии. Заменял он профессора Алексеенко только один раз. Но и в этот единственный раз он настолько умел показать свою полную неспособность, что больше уже к нему и не обращались. Курьезнее всего было видеть, как он не мог окончить своей речи, пытаясь что-то резюмировать: ему приходили в голову все новые и новые мысли, и он все продолжал говорить без всякой связи и без всякой нужды. Сначала все смотрели на него с удивлением, затем начали улыбаться, а затем и спасаться бегством из заседания. А Остроградский все говорил, и в голову ему приходили все новые мысли.
Больше его уже не тревожили председательством. Впоследствии, когда профессор Алексеенко наладил работу Бюджетной комиссии, она уже катилась по определенным рельсам, и его могли иногда замещать товарищи, но только другие, новые.
Тотчас по приезде в Петербург в Думу профессор Алексеенко как южанин схватил жестокий плеврит и слег в постель. И мне выпала лестная, но тяжелая задача заменить его в Государственной думе во время первых бюджетных прений. Речь была обсуждена совместно с ним. Я предупредил Думу, что говорю не лично от себя, а от самой влиятельной партии в Думе. По-видимому, выступление мое было удачное, так как немедленно по окончании моей речи ко мне подошел один из лучших наших ораторов Н. Н. Львов и выразил удивление, почему я такую прекрасную речь закончил так неудачно? А закончил я ее, по соглашению с фракцией, заявлением, что Дума не остановится перед ассигнованиями на нужды армии и флота. В моей речи в Думе впервые было провозглашено, что народные представители будут относиться к бюджетным своим правам во всей их полноте и строгости.