Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Чахотка. Другая история немецкого общества - Ульрике Мозер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Философ культуры и журналист Эгон Фридель писал о художнике: «Ватто умирал от чахотки, и вся его жизнь, всё его творчество были чахоточной эйфорией. Само рококо было умирающей эпохой, и его жизнерадостность и жизнелюбие не что иное, как своего рода туберкулезная чувственность и последняя попытка обмануть смерть. Яркий румянец на их щеках — это следствие лихорадки, так называемые гектические пятна»[84].

Фридель писал о Ватто уже в другую эпоху, когда бактериология была развита как наука, с помощью понятий и образов, уходящих корнями еще в античность. В конце XVIII века эти образы приводят к новому, возвышенному пониманию болезни, и прежде всего туберкулеза.

Начиная с XVIII века толкование и изображение чахотки изменились. Романтики видели в чахотке не просто болезнь, но способ познания и просветления. Чахотка превратилась в «романтическую лихорадку», смертельную, но чувственную, окрыляющую дух и облагораживающую.

Часть II. Романтическая лихорадка

1. Воплощенное страдание

В XIX веке врачи распознавали чахотку по типичному «кладбищенскому кашлю», он же «кладбищенский йодль»[85], по хронической температуре, испарине, приступам удушья и потере веса. Но лечить болезнь не умели и не понимали ее причин.

Чахотка поражала прежде всего молодых и была самой частой причиной смерти среди населения от 15 до 30 лет. В Пруссии в 1890 году 44 % всех смертельных случаев во всех возрастных группах приходилось на чахотку[86],[87]. Молодые люди заболевали и умирали в том возрасте, когда самая пора влюбляться, жениться, рожать детей. «Для больного время самой большой любви совпадает со временем смерти»[88].

Этот мифологический союз молодости и смерти, расцвета и распада завораживал художников и поэтов по всей Европе. Многие из них сами были больны. Список тех, чью жизнь и творчество прервала чахотка на рубеже XVIII и XIX веков, длинен и полон известных имен: Кристоф Хёльти, Готфрид Август Бюргер, Карл Филипп Мориц, Новалис, Филипп Отто Рунге, Джон Китс, Адельберт фон Шамиссо, Никколо Паганини, Фредерик Шопен, Эмили и Энн Бронте. «Следует однажды написать литературную историю чахотки, — заявил в начале XX столетия поэт и писатель Клабунд, также страдавший от этой болезни, — этот физический недуг имеет свойство менять душевный склад заболевших. Они носят на себе каинову печать обращенной вовнутрь страсти, которая разъедает их легкие и сердце»[89].

Загадочное происхождение чахотки, скрытые поначалу симптомы способствовали эстетизации болезни и представлению о ней как о недуге натур возвышенных, художественных, тонких и чувствительных.

Чахотка была болезнью XIX века, на протяжении столетия с лишним она была воплощением страдания и породила новое, романтизированное восприятие болезни[90]. Считалась, что чахотка — болезнь «особенная», что она одухотворяет, украшает, делает чувствительным и восприимчивым, о чем свидетельствовали не только произведения искусства и литературы, но и медицинские труды.

2. Идеализированная болезнь

Романтизм трактовал болезнь не как ограничение, дефицит или недостаток: напротив, он считал ее закономерной частью бытия, более того — способом глубинного познания жизни. Классицизм провозглашал «Прекрасное, доброе, истинное», гуманное, добродетельное и возвышенное, равновесие и гармонию, фантазию, усмиренную стилем и разумом. Романтики высвободили фантазию из этих рамок. Они покончили не только с просветительским требованием рациональности и полезности, но еще и открыли для себя смутность и расколотость мира. Сказки, религия, мечта и волшебство, но и «ночная сторона жизни», кошмар и морок. Новые мотивы и состояния засверкали всеми гранями: любовь и смерть, затмение разума и бессознательное, отчаяние, безумие, болезнь[91].

Новалис писал: «Поэзия властно правит болью и соблазном — желанием и отвращением — заблуждением и истиной — здравием и недугом. Она смешивает всё во имя собственной великой цели всех целей — во имя возвышения человека над самим собой»[92].

Романтизм эстетизировал болезнь и смерть, придал им философскую ценность. Естествоиспытатели, врачи, поэты и художники открыли их метафизический смысл. Филипп Арьес назвал романтизм «эпохой прекрасной смерти»[93],[94]. Смерть «…не страшна, не безобразна. Она прекрасна, и сам умерший красив»[95].

Страх перед смертью был прежде всего страхом окончательного прощания с любимым человеком. Романтики противопоставили этой потере фантазию вечного единства и общности: смерть не разлучает влюбленных, она-то как раз и соединяет их навеки[96].

3. Новалис: болезнь как принцип художественного творчества

Ни один поэт не был так тесно и проникновенно связан со смертью, как Георг Филипп Фридрих фон Харденберг, именовавший себя Новалисом[97]. «Никто другой, рассматривая человека по отношению к неизбежной смерти, не доходил до столь фундаментальных глубин в его постижении», — пишет его биограф Винфрид Фройнд[98]. На неизбежность скорой смерти поэт отвечал неистовым творчеством, чтобы творческое начало восторжествовало над гибелью.

Новалис с детства отличался хрупким здоровьем, едва не умер от дизентерии. Болезненность заставила его рано повзрослеть. Со дня смерти его возлюбленной Софи фон Кюн он знал, что и ему не суждено дожить до старости.

Двадцатидвухлетний поэт впервые встретил свою будущую возлюбленную 17 ноября 1794 года. Софи на тот момент было всего двенадцать с половиной. Ее детская невинность и чистота поразили Новалиса настолько, что он уже через четверть часа был уверен, что влюблен в нее навсегда[99]. Девочка показалась ему совершенно небесным созданием. На момент помолвки в марте 1795 года Софи исполнилось 13 лет. Она тяжко заболела и умерла 19 марта 1797 года, через два дня после своего пятнадцатого дня рождения. Причиной смерти предположительно была чахотка — это указано в церковной книге Грюнингена. Утрата любимой пробудили у Новалиса одно желание — последовать за ней. Об этом он почти ежедневно пишет в своем дневнике: «Решение мое неизменно»[100]. С этого времени его поэтическое творчество определено представлением о том, что смерть есть врата к вечной жизни[101].

Умирали и другие близкие и родные Новалиса: его брат Эразм скончался от болезни легких через месяц после Софи. В октябре 1800 года еще один брат, тринадцатилетний Бернхард, свел счеты с жизнью.

Когда умерла Софи, появились явные признаки болезни и у самого Новалиса. В августе 1800 года он начал кашлять кровью. Примерно в то же время он стал всё больше погружаться в изучение медицинских трактатов, из которых делал обширные выписки[102].

Вместе с тем Новалис записывал и свои размышления о понятиях здоровья и болезни, не составляющие, впрочем, законченного текста. Здесь встречаются разрозненные афоризмы и наблюдения, результаты внутреннего диалога, интроспекции[103]. Новалис радикально меняет толкование болезни: он видит в болезни силу, которая делает жизнь интенсивней и увеличивает творческую продуктивность, он понимал болезнь как власть, одновременно раскрепощающую и разрушающую[104].

Абсолютного здоровья, считает Новалис, не существует, оно «разделяется на бесконечное число степеней и сфер»[105]. Болезнь и здоровье — не противоположности, в здоровье всегда присутствует болезнь, а в каждой болезни — здоровье.

Для Новалиса в болезни выражается индивидуальность человека, его личная предрасположенность и склонность, его собственный переход к смерти. «У каждого человека — собственная болезнь, у каждого она протекает особенно, со своими симптомами и осложнениями»[106]. Всякая болезнь несет в себе свой смысл. Каждый человек отмечен своей болезнью. «Наши болезни суть феномены повышенной чувствительности»[107].

Болезни — это выражение внутренней чувствительности, сентиментальности, они плодотворно влияют на духовную жизнь и составляют принцип художественного творчества. Хронические болезни для Новалиса — это прежде всего «годы учения искусству жизни и становления нрава»[108]. Каждая болезнь приносит собственную пользу, обладает собственной философией и поэзией.

В какое время опасно заболел сам Новалис, определить трудно. На рубеже 1800 и 1801 годов его брат писал Людвигу Тику, что Новалис сам «живет теперь в самых печальных ожиданиях». А Шарлотта Эрнст писала своему брату Августу Вильгельму Шлегелю, что Новалис превратился почти в тень, что вид этого молодого человека теперь крайне удручает, надежды на выздоровление мало, и больной столь истощен духом, что его не узнать, он говорит с трудом, а когда засыпает, совсем похож на мертвого[109]. Однако, как только болезнь хоть немного отпускала, у Новалиса появлялась новая надежда и вдохновение. Он планировал продолжение «Генриха фон Офтердингена», незаконченного романа, навсегда превратившего синий цветок в символ романтизма.

Один из его врачей, надворный советник Штарк, описывает вспышки эйфории Новалиса, характерные, как тогда считалось, для чахотки: «Самый малый проблеск облегчения снова дает надежду. Чахоточные больные подобны угасающему светильнику, в котором осталась единственная капелька масла, из которой в одно мгновение может снова возгореться пламя, но затем так же скоро гаснет»[110].

25 марта 1801 года брат Новалиса записал в своем дневнике: «В восемь часов пришел доктор и объявил, что сегодня, вероятно, последний день его [Новалиса] жизни… теперь в половине одиннадцатого он глубоко спит, дышит тяжело, хрипит, он просыпается на мгновение и говорит, как безумный; лишь иногда он в себе, но неизменно спокоен и, кажется, совсем не терзаем болью. В половине первого он умер тихо, кротко, безо всякого движения»[111]. Новалис скончался от чахотки в неполные 29 лет; с ним были брат и друг Фридрих Шлегель.

Не только поздние биографы, но и современница Каролина Шлегель истолковали его смерть как долгожданную возможность последовать за его любимой Софи. За два месяца до кончины поэта Каролина Шлегель писала: «Я могу лишь позавидовать ему, когда он, наконец, последует за той, о которой тоскуя он давно уже существовал между жизнью и смертью»[112].

4. Загадочная болезнь: попытки толкования

До того как Роберт Кох в 1882 году сумел выявить возбудителя чахотки, причины болезни оставались неизвестны. Существовало одновременно несколько противоречивших друг другу и конкурировавших теорий. В XVIII и в начале XIX века утвердились разные представления о происхождении болезней, уходящие корнями еще в античность, в первую очередь, учение Гиппократа и Галена о четырех соках. Одновременно с этим учением было распространено представление о том, что болезнь связана с определенным телесным устройством. Но находились и врачи, полагавшие, что чахотка может распространяться через заражение[113].

Семена или крошечные существа: теория заражения

Античная медицина описывает феномен заразности, но не придает ему большого значения. Античные медики полагали, что заражение проистекает от распространяющихся по воздуху испарений нечистот, грязи, гниения и разложения, обозначаемых как миазмы (miasmata)[114].

В XVI веке врач и поэт-гуманист из Вероны Джироламо Фракасторо выдвинул теорию заражения. Он полагал, что от прикосновения (contagium) передаются семена или крошечные существа, которые и вызывают болезнь. В своем основополагающем труде «О контагии, контагиозных болезнях и лечении в трех книгах» (De contagionibus et contagiosis morbis et eorum curatione, libri tres) он посвятил чахотке две главы.

«Существует, — пишет медик, — контагиозная чахотка… когда тот, кто совершенно здоров, через привычное общение и совместную жизнь с чахоточным перенимает болезнь. Поистине удивительно, с каким упорством и как долго возбудитель держится в своем очаге, так что нередко можно заметить, что даже одежда, которую носил чахоточный больной, и спустя два года еще может передавать заразу через контакт. Точно так же заразны могут быть и комнаты, постель и полы в доме, где человек умер от чахотки»[115].

Представление Фракасторо смогло распространиться лишь в небольшой части Европы. В Неаполе и на Сицилии в 1788 году был введена обязанность сообщать о случаях заболевания чахоткой. Если врач не выполнял этой обязанности, ему в первый раз грозил штраф в 100 дукатов, во второй — 10-летнее изгнание, тюремное заключение и галеры. Все вещи чахоточного больного, его постель, одежда, личные принадлежности подлежали сожжению. Самого больного запрещалось посещать[116].

Вероятно, чахоточные англичане занесли эту ранее неведомую хворь в Португалию, Испанию и Италию. Больные из высшего общества приезжали лечиться на Неаполитанский залив, чей благотворный климат рекомендовали больным чахоткой еще в античности[117].

В других регионах Италии тоже объявили войну чахотке, хотя и не такую яростную, как в Неаполе. В Риме к больным относились более снисходительно, отчего многие чахоточные англичане, ранее предпочитавшие Неаполь, перебрались на лечение в Вечный город[118]. Здесь хворых иностранцев не обижали: слишком был велик поток паломников, приходивших в Рим в надежде на исцеление своих недугов и облегчение страданий.

Англичане обычно селились в квартале Кампо-Марцио («Марсово Поле») близ площади Испании, отчего его стали называть «английским гетто». Больной чахоткой английский поэт-романтик Джон Китс переехал из Неаполя в Рим, где прожил отпущенный ему короткий срок в комнатке углового дома, что выходит на Испанскую лестницу. Мать поэта умерла от чахотки в 25 лет после очередного обильного легочного кровотечения.

Но и в Риме сжигали вещи и всё, что оставалось от умершего в чахотке. «Эти грубые итальянцы почти закончили свое безобразное дело, — писал английский художник Джозеф Северн в марте 1821 года из Рима, спустя две недели после смерти своего спутника поэта Китса, — они сожгли всё добро, что осталось, и теперь скребут стены, ставят новые окна и двери, даже кладут новый пол»[119].

Фредерик Шопен: страдания на Майорке

В Испании чахотку читали исключительно заразной. В 1751 году вышло первое предписание, должное пресекать распространение этой болезни. Стоило появиться где-то признакам чахотки, принимались меры, как против чумы.

Драконовы законы испанцев против чахотки довелось испытать на себе Фредерику Шопену и Жорж Санд, когда осенью 1838 года с двумя детьми Санд они, ничего не подозревая, приехали на Майорку в надежде, что климат острова поможет болезненному сыну писательницы и Шопену с его затяжными приступами кашля[120]. В ноябре приехали в Пальму и поселились на вилле Сон-Вент, «Дом ветра», которая в это время года, когда дуют промозглые ветра, была попросту непригодна для проживания. В доме дуло изо всех щелей, известка на стенах пропиталась сыростью. Никакого уюта. Гости даже не могли затопить камин и вынуждены были греться вокруг угольной печки, которая так чадила, что Шопена то и дела мучали приступы удушья. Композитор слег и кашлял кровью. Три недели он пребывал в жалком состоянии. «Я был болен как собака, — писал он своему другу польскому композитору Юлиану (Жюлю) Фонтáне в Париж 14 ноября 1838 года, — меня обследовали трое известнейших врачей острова. Первый сказал, что я скоро околею, второй — что околеваю, третий — что уже околел»[121].

Сознательные доктора заявили куда следует о чахоточном больном. Известие о болезни Шопена тут же разлетелось по острову. С самого прибытия на остров жители Майорки отнеслись к неженатой паре с недоверием, особенно к Жорж Санд, женщине полутораметрового роста, с мужским именем, в мужском костюме, курившей сигары, и очевидно старше своего спутника. Теперь же пара стала вызывать «страх и отвращение», как сообщала Жорж Санд в «Зиме на Майорке»[122]. Она писала с горечью: «Случись кому-нибудь в Испании закашлять, его тут же сочтут чахоточным, а с чахоточными здесь обращаются как с чумными или прокаженными. Не хватает камней, палок и жандармов, чтобы прогнать чахоточного отовсюду, потому что здесь полагают чахотку заразной, а больного готовы убить, как две тысячи лет назад изничтожали душевнобольных»[123]. Во Франции чахотку не считали заразной, поэтому отношение к чахоточным в Испании было для Жорж Санд непонятно и казалось издевательством.

Шопен и Санд вынуждены были покинуть виллу. Хозяин выставил им счет за ремонт дома после пребывания заразного больного и за сожженные кровати. Пара перебралась в пустующий картезианский монастырь в Вальдемоссе, где пришлось расположиться в трех кельях. Пребывание в Вальдемоссе было пыткой. Жорж Санд могла выйти погулять с детьми только ночью, потому что днем в них бросали камни. В монастыре было так сыро, что одежда постояльцев никогда не высыхала.

Весной решили вернуться во Францию. Для Шопена удалось найти лишь убогую тряскую телегу, чтобы отвезти больного в порт. В лучшем сопровождении ему было отказано ввиду его заразности. После того, как Шопена привезли в порт, телегу тут же сожгли. Из-за всех этих неурядиц Шопен постоянно кашлял кровью. Он весил 40 килограмм. В Барселону пришлось плыть на колесном пароходе для перевозки свиней с целым стадом визжащих животных, из которых морскую болезнь изгоняли плетками. Так прибыли в Барселону. Шопен не переставал харкать кровью[124]. Военный корабль доставил, наконец, пару в Марсель.

Во Франции не существовало никаких предписаний избегать контакта с чахоточными больными. Композитор Гектор Берлиоз так описывает попытки общения с больным чахоткой скрипачом Никколо Паганини: «Даже поднеся ухо к самым его губам, едва можно было понять, о чем он говорит»[125].

Шопен тоже не знал, что его хворь заразна. Безо всяких опасений он осенью 1849 года настойчиво приглашал сестру Людвику Енджеевич приехать к нему в Париж с мужем и детьми: «Я болен, и ни один врач не поможет мне так, как вы»[126]. В квартире Шопена места хватило бы всей семье.

Когда Шопен умирал, друзья и знакомые навещали его безо всякого опасения[127]. В комнате умирающего была постоянная толпа. «Все парижские гранд-дамы считал свои долгом упасть в обморок в его комнате», — сообщала Жорж Санд[128]. Умирающего наскоро запечатлел один рисовальщик, пробились к нему и два мастера дагерротипа.

Наутро после кончины Шопена квартира снова была полна народа. Друзья, знакомые, просто зеваки хотели видеть покойного, а то и дотронуться до него. Их было столько, что уже никто их не считал и не запоминал.

Во Франции официально признали чахотку инфекционной болезнью только в 1889 году, через семь лет после открытия Роберта Коха[129].

Учение о соках

В большинстве европейских стран, как и во Франции, не считали чахотку заразной. Врачи апеллировали к гуморальной патологии, или учению о соках, уходящему корнями в античность. Теория этого учения изложена в сочинении «Корпус Гиппократа», тексте, который приписывают Гиппократу с острова Кос. На самом же деле это — сборник из более чем 60 медицинских текстов, сочиненных разными авторами между V веком до н. э. и I веком н. э. Все эти труды связывает убеждение, что здоровье и болезнь объясняются логическими размышлениями о природе[130]. Во II веке н. э. римский врач Гален дополнил и систематизировал учение о соках.

Это учение на удивление долго не теряло популярности. Даже в XX веке на него ссылались и в литературных, и в медицинских текстах, поскольку оно предоставляло многостороннее объяснение разным болезням, охватывающее все сферы существования: духовную и телесную, природную и человеческую. Тем самым, учение стало важной предпосылкой для идеализации и метафоризации чахотки.

Кровь, слизь (флегма), желтая желчь и черная желчь — вот четыре «сока», четыре жидкости организма (на латыни — humores), поддерживающие жизненную силу, а их сочетание отвечает за здоровье и болезнь. Четырем сокам соответствуют четыре природных свойства — теплый, сухой, холодный, влажный; четыре стихии — воздух, огонь, земля, вода; и четыре вида темперамента — сангвиник, холерик, меланхолик, флегматик[131].

Болезнь считалась индивидуальным расстройством, следствием нарушенного равновесия телесных соков. Она возникала, если одних соков становилось слишком много, других — мало. Согласно гуморальной патологии, чахоточный больной страдал переизбытком крови, которую надо было выкашливать.

Кровь с древнейших времен считалась жидкостью жизни, питанием для тела. Если кровотоку что-то мешает, то возникает воспаление, поднимается температура. Больным чахоткой приписывали сангвинический темперамент. Их считали вспыльчивыми, легко возбудимыми, горячими, непостоянными, переменчивыми, неуверенными, жизнелюбивыми и зачастую ведущими беспорядочный образ жизни[132].

Стихией чахоточных считался воздух: не случайно болезнь поражала легкие и затрудняла дыхание. Кроме того, тело больного чахоткой по мере развития болезни всё больше таяло, дематериализовалось. Воздух был символом жизни и души. Когда тело умирает, душа высвобождается. Угасающий чахоточный больной приобретал черты бесплотного ангела. Плечи его, гласит учение о соках, приобретали форму крыльев. Последователи Гиппократа называли чахоточных больных «крылатыми личностями»[133]. Чахотку превозносили еще и потому, что она поражала легкие, которые считались «частью верхнего, одухотворенного тела»[134].

Заодно с учением о соках на представление о чахотке в культуре повлияло другое учение, также из времен античности — о конституции тела. Согласно этой теории, некоторые люди, обладающие особенной, «фтизической» конституцией, могли быть больше других предрасположены к этой болезни.

В сочинении Якоба Маркса 1784 года «Изучение чахотки и средств против нее» значится следующее: «В целом же опыт учит, что более всего извергают кровь, а значит имеют склонность к легочной чахотке те персоны, у которых мускулы груди и почти во всём остальном теле тонки, слабы и вялы, у кого красивый цвет лица, тонкая и нежная кожа, румяные щеки, кто строен, при этом имеет выступающие скулы, впалые виски, длинную шею, плечи у них выступают, будто крылья. Одним словом, это те, кто тело имеют хрупкое, а нервную систему возбудимую, и легко выходят из себя и утрачивают равновесие духа»[135].

5. Чахотка как метафора

Фридрих Шлегель в своем сочинении 1795 года «Об изучении греческой поэзии» пишет, что «интересное — идеал романтической поэзии»[136]. А ведь никакая другая болезнь не делает человека настолько «интересным», как чахотка.

«Как я бледен! — говорил о себе лорд Байрон, глядя в зеркало. — Я хотел бы умереть от чахотки». «Почему?» — спросил его друг, которого он посещал в Афинах в 1810 году. «Потому что дамы станут наперебой говорить: „Посмотрите на бедного Байрона, каким интересным он выглядит на пороге смерти“»[137].

Чахотка считалась «особенным» страданием, подчеркивающим индивидуальность больного. В античности ее воспринимали как болезнь противоположностей, телесных и душевных: пугающая бледность сменялась ярким внезапным румянцем, лихорадочная, бесцельная активность и эйфория — оцепенением и печалью, неудержимая жажда жизни — смертельной тоской[138].

Больной зачастую казался полным жизни и цветущим, хотя на самом деле угасал. Внешность чахоточного обманчива: живость — лишь проявление внутреннего конфликта, румянец, якобы знак здоровья, на самом деле — признак температуры, а приступы жизнелюбия — свидетельство близкой кончины[139]. Симптомы чахотки похожи на признаки влюбленности или любовной тоски. До XIX века верили, что чахотка — следствие неразделенной любви.

Понятия «чахотка» и «фтизис» (истощение) описывают организм, который расходует сам себя. С этим связано представление о том, что больного чахоткой иссушают его же собственные, до предела накаленные чувства[140]. С античности чахотка считалась болезнью страстных натур и недугом страстей. Но страсти чахоточного больного слишком сильны. Его жар — признак внутреннего горения, испепеляющего пламени, сжигающего его тело[141]. Болезнь — это разрушительный костер души, в котором сгорают один за другим дни страдальца[142].

Чахотка ускоряет ход времени. Больного, знающего о кончине, одолевает жажда жизни, вожделения разного рода: эйфорический угар, возросший аппетит, неуемное сексуальное влечение, порочная, грешная любовь. Пример такого проявления болезни — Маргарита Готье, «Дама с камелиями» Александра Дюма-сына, чахоточная куртизанка, самоотверженная грешница, жертвующая собой ради любимого и умирающая от чахотки.

Но пока тело больного «иссякает», тает, дематериализуется и становится прозрачным, утончаются и совершенствуются его душа и сознание и высвобождаются из телесной оболочки, одухотворяется его личность.

Ученик Гегеля Карл Розенкранц писал в 1853 году в своей «Эстетике безобразного»: «Истощение, горящий взгляд, бледные или лихорадочно пылающие щеки больного могут дать непосредственное представление о его сущности и душе. Дух в это время уже почти отделился от плоти. Он еще не покинул тело затем только, чтобы действительно превратить его в чистый символ. Тело становится прозрачно-хрупким, дух покидает его, он уже почти сам по себе»[143].

Превозносимая, чахотка стала признаком экстраординарной индивидуальности. «Глубоко в душе чахоточный больной знал, что причина его болезни — в его особенности»[144].

Неслучайно повышение символического статуса чахотки совпадает с периодом, когда буржуа открывает и познает свою индивидуальность и с ликованием снова и снова ее утверждает[145]. Он хочет узнать самого себя в своей уникальности и особости. Он погружается в себя, исследует самого себя и свой внутренний мир, пишет дневники, письма, в которых открывает свое сердце, мемуары, эти сказания о героях повседневности. Любовь захватывает его, как нечто исключительное, любимому человеку признается он в своих страстях и слабостях. Он читает психологические романы об индивидууме с его опытом и чувствами, которые образуют целый мир. Он горд своим образованием и вкусом. Весь мир вращается вокруг него.

Всё это делает чахотку такой завораживающей для той эпохи. При этом казалось, что она поражает хрупкие, чувствительные, тонко чувствующие и печальные натуры, которым не достает прочности и жизненной силы. Рене Теофиль Гиацинт Лаэннек, врач, практиковавший в госпитале Сальпетриер и больнице Некер, изобрел стетоскоп — важнейший диагностический инструмент до открытия рентгеновских лучей. С помощью стетоскопа Лаэннеку удалось изучить и описать целый ряд болезней: бронхит, воспаление легких и прежде всего — чахотку[146]. Лаэннек считал чахотку неизлечимой и сам умер от нее в 1826 году. Он писал: «Среди причин туберкулеза я не знаю ни одной более определенной, нежели печальные страсти, прежде всего, когда они слишком глубоки и долги»[147]. Романтическая чахотка читалась болезнью души, страданием, «связанным с экзистенциальной раной»[148]. Источник болезни — в самом больном, чахотка лишь выражение его личности.

Такое представление пережило романтизм на много десятилетий. Так, Франц Кафка, после того как в сентябре 1917 года у него диагностировали туберкулез, записал в дневнике: «…рана в легких является лишь символом, символом раны, воспалению которой имя Ф.»[149],[150]. А в 1920 году он объяснял Милене: «Я болен духом, а заболевание легких лишь следствие того, что духовная болезнь вышла из берегов»[151].

Болезнь страсти и печали, чахотка, казалось, поражала людей творческих. Она стала стигмой чувствительных, гениальных молодых художников, избранных, для которых болезнь связана с познанием и благородством духа. Перси Биши Шелли утешал больного туберкулезом Джона Китса: чахотка — это болезнь, «выбирающая тех, кто умеет писать такие хорошие стихи, какие писал ты»[152].

Две французские исследовательницы истории общества Клодин Херцлих и Янин Пьерре заявляют: «Весь XIX век продолжались особенные отношения между туберкулезом, искусством и литературой»[153]. Ницше в книге «Воля к власти» пишет: наследие романтизма в том, что «кажется, невозможно быть художником и не быть больным»[154].

6. Болезненная красота

Чахоточный больной знал, что он не такой, как другие, он исключение, и чем больше опасность, чем ближе смерть, тем более его избранность, аристократичность, хрупкость и чувствительность. В его личности сроднились таинственная красота с внутренне обреченностью[155]. Больной завораживал свое неземной, эфирной, прозрачной, тающей хрупкостью и бледностью. Так, медик Пауль Фердинанд Штрасман в 1922 году описывал чахоточную «привлекательность посредством… внешней соблазнительности: хрупкие цвета, румяные щеки, так называемые «кладбищенские розы»[156].

Чахотка создала собственный идеал красоты. В первой половине XIX века болезненность и телесная хрупкость стали модой[157]. Сьюзен Зонтаг называет туберкулез и вовсе «гламурной болезнью»[158].

«Шопен заболел туберкулезом в то время, когда крепкое здоровье было не в моде, — писал композитор Камиль Сен-Санс в 1913 году, — в моде была бледность и изможденность. Княгиня Бельджойозо (одна из самых известных femmes fatales своего времени) прогуливалась по бульварам, бледная как сама смерть»[159]. Она была законодательницей чахоточной моды. Богемный Теофиль Готье в молодости «не мог считать поэтом никого, кто весил бы более 99 фунтов[160]»[161].

О красоте и значимости, которыми наделяет больного чахотка, упоминали известные больные XIX века. Людвиг Тик так описывал своего друга Новалиса: он был «высок, строен, с изящными манерами, с ясными блестящими карими глазами, а оттенок его лица, особенно одухотворенный лоб, казались почти прозрачными»[162]. На очень популярной поздней гравюре 1845 года облик Новалиса становится почти девическим, он изображен юношей с по-детски мечтательным взглядом[163].

Фредерик Шопен также трогал женские сердца своей аристократической внешностью и необходимостью в утешении. Слабое тело, белокурые шелковистые волосы, бледная кожа, потерянный мечтательный взгляд. Если бы не нос с горбинкой и не сильный подбородок, он бы тоже выглядел женственно[164]. «Милый, бледный и эфирный», — описывала Шопена пианистка Генриетта Фогт, хозяйка самого популярного салона в Лейпциге[165]. А подруга Ференца Листа, острая на язык графиня Мари д’Агу сообщала: «Шопен неотразим. Только постоянно кашляет. Но кашляет бесконечно грациозно»[166].

Но была еще и демоническая красота «дьявольского скрипача» Никколо Паганини с его всепоглощающей мрачной романтикой. Он был пугающе сух, одевался в черное, черный цвет еще больше подчеркивал его бледное лицо со впалыми щеками и крючковатым орлиным носом, руки были необычайно длинны, с ужимками безумца склонялся он перед публикой чуть не до земли и был знаменит своими распутством[167]. Генрих Гейне называл его «вампир со скрипкой»[168].

Жившая в Париже русская художница Мария Башкирцева упоминает в своих дневниках 1883 года об этом культе чахотки: «Было, кажется, такое время, когда чахотка была в моде, и всякий старался казаться чахоточным или действительно воображал себя больным»[169],[170].

7. О смерти прекрасной и ужасной

Смерть от чахотки, казалось, была полностью дематериализована и признана «прекрасной». У философа Карла Розенкранца мы читаем: «…смерть вовсе не обязательно искажает и обезображивает черты лица, напротив, лицо становится красивым и умиротворенным»[171].

А Фридрих Шлегель сообщает о кончине Новалиса: «…трудно было поверить, что можно умереть так умиротворенно и красиво»[172].

О композиторе Карле Марии фон Вебере, умершем от чахотки в ночь на 5 июня 1826 года, его сын Макс писал так: «Занавески у кровати были отдернуты — наш любимый Мастер лежал бездыханным. Мирно уснул, подложив под голову правую руку. Боль не исказила любимые черты». Посмертная маска сохранила его просветленный образ навсегда[173].

В литературе XIX века постоянно встречаются описания смерти от чахотки — тихой, мягкой, умиротворенной, легкой, даже поэтичной. Начало болезни действительно может протекать легко, чахотка кажется необременительной и нестрашной. «А в ней много сладости», — писал Кафка Милене в 1920 году[174]. Больной почти ни на что не жаловался. «Моя болезнь, дорогой Макс? Скажу тебе по секрету, я едва ее ощущаю, — писал Кафка своему другу Максу Броду. — Я не температурю, кашляю мало, не чувствую никаких болей. Одышка есть, это верно, бывают затруднения при ходьбе или иногда при работе, я дышу вдвое чаще прежнего, но это не так уж мне мешает»[175].

Даже когда началось кровохарканье, Кафка всё еще не верил в опасность чахотки и писал Милене: «Года три назад это началось у меня посреди ночи — пошла горлом кровь. Я встал с постели (и это вместо того, чтобы остаться лежать, как я узнал позже из предписаний), случившееся меня взбудоражило, как всё новое, но, конечно, немного и перепугало; я подошел к окну, высунулся наружу, потом прошел к умывальнику, походил по комнате, сел на кровать — кровь не переставала. Но при этом я вовсе не был несчастен…»[176]

В действительности же медленная смерть от чахотки часто бывала тяжела и мучительна. Когда болезнь спустя месяцы, а то и годы прогрессировала, менялось и мировосприятие больного. Чахотка всё больше вторгалась в его жизнь, мучили боли и симптомы вроде неприятного запаха изо рта. Художников и писателей больше пугал не столько быстрый телесный распад, сколько то, что болезнь начинала мешать творческой работе. Страшно было не успеть закончить свое творение.

Процесс творчества превращался тогда в соревнование наперегонки со временем без возможности выиграть. В одном письме Шопен пишет о своем отчаянии: «За целый год я и четверти часа не уделил музыке, у меня нет сил, нет энергии, я всё жду хоть немного здоровья, чтобы снова приступить к работе, но… я всё еще жду»[177]. Его мучило, что ему приходится сражаться с болезнью, в то время как люди нетворческие и невозвышенные здоровы. Какая несправедливость![178]

В конце декабря 1846‐го Шопен жаловался: «Я слаб, словно больной пес»[179]. Спустя год он писал: «Я задыхаюсь…»[180] В августе 1849 года друзья Шопена ожидали его скорой кончины. Дочь Жорж Санд Соланж сообщала: «Его тяжкое дыхание превратилось в хрипы и страдальческие стоны, в ужасные рыдания»[181]. Дагерротип Луи-Огюста Биссона представляет Шопена поникшим, измученным, одежда висит на истощенном теле, лицо отекло, глубокие складки тянутся от носа к углам рта, недоверчивый напряженный взгляд[182].

Наконец, один из тех, кто присутствовал при кончине Шопена в ночь с 16 на 17 октября, вспоминал: «Лишь по неровному колебанию его груди можно было определить, то он еще жив. Один раз, когда его дыхание настолько ослабло, что мы уже сочли его мертвым, доктор Крювелье взял свечу и поднес к лицу больного, которое приобрело синеватый оттенок от приступов удушья»[183].



Поделиться книгой:

На главную
Назад