Каду приуныл. Он мало показывался на палубе, все больше сидел в офицерской каюте. Ему думалось, что Тотабу сбился с дороги, что большую лодку ждет участь, испытанная некогда его рыбачьей ладьей.
Буря грянула под 44°30′ северной широты и 178°52′ восточной долготы. «Рюрик» застонал всеми шпангоутами. Громадные волны, с легкостью великанов, затеявших игру в бирюльки, швыряли 180-тонный бриг. Валы прокатывались по кораблю, грозя исковеркать надстройки, сломать мачты.
И один из них оказался роковым. Свинцовый, кипящий, мощный, он рухнул на палубу, сбил с ног капитана, ударил его грудью обо что-то острое и пронесся дальше, все круша на пути. Коцебу потерял сознание…
Это было 13 апреля, 13 апреля 1817 года.
Капитан долго недвижимый лежал на койке. Доктор Эшшольц хлопотал у его изголовья. Каду, окаменев, сидел у его ног. «Тамон, Тотабу», — шептал он, всматриваясь в бледное лицо своего покровителя.
Коцебу все же поднялся. Он даже вышел из каюты. Буря промчалась. Тучи, спеша и толкаясь, гурьбой валили на юг. Небо светлело.
На бриге исправляли повреждения. Шишмарев, не спавший несколько ночей, сбивался с ног. Матросы, еще полные впечатлений от недавней борьбы со штормом, были сосредоточены и молчаливы. Коцебу отдал несколько распоряжений, пожал руку Глебу и негромко сказал матросам:
— Спасибо, братцы, за ваше мужество.
И ушел в каюту: опять стало худо, болела грудь, тошнило, голова шла кругом.
Тринадцатое апреля навсегда запомнилось Отто Евстафьевичу. С того дня здоровье его надломилось. Впрочем, он еще надеялся на полное избавление от хвори. Надеялся и ждал. Бывало, он чувствовал себя вполне бодрым и сильным. Потом опять… опять мучительные боли, кровохарканье, тошнота. Доктор Эшшольц внушал капитану, что все образуется. Его преувеличенный оптимизм беспокоил Отто Евстафьевича. Уж эти медики!
Несмотря на частые штормы, плавание проходило успешно, и бриг приближался к острову Уналашка. Однако Каду, обрадованный тем, что его «тамон» выжил, вскоре снова загрустил: мрачные мысли неотвязно его тревожили. Каждый день, думал он, белые люди едят мясо. Они достают его из бочек. Мясо там в очень больших кусках. Это человеческое мясо. Значит, правы те, кто говорил, что белые люди едят черных. Значит, наступит и его очередь быть съеденным. О-о-о…
А на корабле никто и не догадывался о причине его тоски.
Как же он возликовал, завидев остров, покрытый лесом и скалами. Над островом поднимались дымы. Там есть люди. Может быть, теперь не съедят Каду…
Он позабыл недавние страхи. Что за остров! Пальм нет. Холодно. Плохо. Зато очень хорошо иное: оказалось, что мясо, которое белые люди доставали из бочек, не человеческое, а огромных толстых животных. Тотабу называет их «бык»… Бык — это очень хорошо. Быка будут есть, а не Каду… И путешественник с острова Аур повеселел. Ему уже не терпелось плыть дальше, туда, где, как сказывали ему матросы, летают белые мухи и лежит белая земля. Белые мухи? В это еще можно поверить. Но белая земля? Нет, вот в это он уж никак не верит…
Остров этот был Уналашка. Правитель Российско-Американской компании Крюков давно уж поджидал «Рюрика»: байдары, провизия, алеуты — все было готово для северного похода Коцебу. Все, только не он сам.
Только не он сам: 13 апреля, буря, болезнь. И все же капитан приказывает поднять якорь. Мозолистые, мускулистые руки матросов ставят паруса. «Рюрик» в море. С волны на волну. Вперед, на север! Капитан Коцебу бросает перчатку судьбе.
В июле бриг вторично появляется у берегов острова Св. Лаврентия. Ох нет, решает Каду, чудеса никогда не кончатся! Капитан Тотабу показывает ему на каких-то двуногих мохнатых зверей и уверяет, что это тоже люди: им, мол, холодно и они надевают шкуры.
Не отставая ни на шаг от своего покровителя, верный Каду следует за капитаном. Они съезжают на сушу. Каду шепчет капитану, что у тех, у мохнатых, в руках спрятаны ножи. Каду сам достает нож. Он не даст Тотабу в обиду. Пусть лучше убьют его, Каду.
Впрочем, все обходится благополучно: бисер, подаренный островитянам, располагает их в пользу пришельцев. Переводчик-алеут узнает, что море вокруг острова совсем недавно очистилось ото льда. Следовательно, Берингов пролив еще забит им. Известие это неприятно поражает Коцебу.
Но он опять приказывает поднять якорь. Он еще не сдается. Однако путь не долог: на севере до горизонта расстилается ледяное поле. Каду обмер. Так вот она, белая земля!
Пути не было. Ждать? Коцебу наверняка ждал бы.
Но была буря, разбившая его грудь. Она разбила и его надежды.
О, Каду еще не видел Тотабу таким мрачным. Что его заботит? Мясо есть, большая лодка исправна… Капитан скорыми шагами уходит в каюту. Каду скользит за ним. Усаживается на пол, в уголку. Сожалеючи глядит на капитана. Что его печалит? Не поможет ли Каду? Но Тотабу не замечает темнокожего друга.
Капитан мрачен. Его трезвый уравновешенный ум спорит с сердцем. Ум доказывает, сердце не соглашается. И пока длится этот спор, перед мысленным взором проходит жизнь.
Краткая в сущности жизнь — двадцатидевятилетняя… Мальчик из Ревеля, дворянская небогатая семья. Он второй сын писателя Коцебу. Отец вечно кочует с места на место, а сына определил в Петербург, в 1-й кадетский корпус[1]. Барабанная дробь, ружейные приемы, уроки… Тоска. Тут-то Иван Федорович Крузенштерн и берет его волонтером «Надежды». Осьмнадцати лет заканчивает он свое первое плавание. Славное плавание — первое плавание россиян вокруг света. А потом производство в мичманы и корабельная служба. «Орел» плывет из Кронштадта в Архангельск, и суровые, поразительно красивые фьорды Скандинавии плывут за бортом… опять Балтика, и он уже командиром транспорта, опять Белое море, и в его подчинении резвая яхта «Ласточка». И все эти годы — мечта о дальних походах, об исследованиях.
Боже мой, как счастлив был он всего лишь несколько лет назад. На крыльях носился из Ревеля в Або, из Або в Ревель… В Або строился его «Рюрик», в Ревеле набирал он матросов. И какие восторженные письма писал Николаю Петровичу Румянцеву, письма, полные надежды и веры… Ну что же, он добился многого. Никто из соотечественников, ходивших до него кругом света, не сделал так много для науки. Но главного… главного он не добился: Северо-Западный проход остается загадкой. Что же теперь? Отказаться? Воротиться?
Тяжелыми шагами прохаживаемся Коцебу по каюте. Каду неотрывно глядит на него. Но «тамон» все еще не замечает Каду… Капитан подходит к столику. Садится, нагибает голову. И долго сидит, опустив плечи.
— Тотабу, — слышится робкий голос из уголка.
Коцебу поднимает голову, но не оборачивается. Он что-то пишет. Ум победил сердце. Медленно движется перо. Он пишет приказ. Каду молча смотрит на затылок его в светлых завитках волос, на ссутулившуюся спину.
Коцебу подписал приказ, поднялся и тут только заметил островитянина. Он поглядел на Каду влажными глазами, положил руки на его плечи и тихо сказал:
— Так-то, дружок…
«Болезнь моя, — рассказывал впоследствии Отто Евстафьевич, — со времени отплытия от Уналашки день ото дня усиливалась. Стужа до такой степени расстроила грудь мою, что я чувствовал в оной сильное стеснение, и, наконец, последовали судороги в груди, обмороки и кровохарканье. Теперь только уразумел я, что положение мое опаснее, нежели я доныне предполагал, и врач решительно мне объявил, что я не могу оставаться в близости льда. Долго и жестоко боролся я с самим собою; неоднократно решался я, презирая опасность смерти, докончить свое предприятие; но, когда мне опять приходило на мысль, что, может быть, с жизнию моею сопряжено сбережение «Рюрика» и сохранение жизни моих спутников, тогда я чувствовал, что должен победить честолюбие. В сей ужасной борьбе поддерживала меня единственно твердая уверенность, что я честно исполнил свою обязанность. Я объявил письменно экипажу, что болезнь моя принуждает меня возвратиться…»
БЕРЕГОВЫЕ ГОДЫ
Об армейцах, прошедших вместе огонь войны, говорят: однополчане. О флотских же говорят: соплаватели. Но служба корабельная тесно сближает людей и без войны. Такова уж она, эта служба, ибо таково море, вечно бунтующее против человека, захватчика и покорителя…
Давно завершилось трехлетнее плавание «Рюрика» и угас тот светлый августовский день 1818 года, когда бриг положил якорь на реке Неве напротив большого барского дома, где жил Николай Петрович Румянцев. Давно опустели каюты: офицеры и ученые разъехались; опустел и кубрик: матросов отправили в ревельские экипажи. Да и сам двухмачтовый ходок продан Российско-Американской компании, и компания после солидного ремонта собиралась послать его для своих надобностей в Тихий океан, в Ново-Архангельск.
Давно уж, казалось бы, порвались те узы, что связывали моряков Коцебу. И все же, как выдастся свободный часок, сойдутся они и поминают былое.
Чаще всего зимой. Разоруженные корабли стояли в гавани. Работы кончались в сумерки. Вечера зимние, известно, бесконечны.
Сойдутся матросы в окраинной ревельской корчме, обсядут чисто отскобленный стол. Служанка — у девки толстые икры, шерстяная домотканная юбка, на белых щеках ямочки — принесет им кильку, ломти хлеба, хмельное ячменное пиво.
Жарко горит большой камин и отбрасывает на стены, на закопченные потолочные балки тени матросов: Петра Прижимова, Бронникова Фимы, Васьки Григорьева, Коптялова, Зыкова с Осиповым… Вот и зачинай разговор. То-то было времечко! И горя хлебнули полной чарой и свет божий увидели. Всего и не перескажешь. Одних штормов не счесть.
И непременно, как всегда на подобных сходках, то и дело слышится: «А помнишь?»
— А помнишь, Петруха, как ты в одночасье с их благородием именинником был?
И Петр Прижимов вспоминает 13 апреля, жесточайший шторм. Капитана расшибло, а ему, Петру, ногу переломило: «Вот и доныне в сырость ломота донимает».
— А помните, братцы, Каду-то черного?
И матросы толкуют об островитянине, о том, как уговаривали его поглядеть город Петербург, как он соглашался, а потом (возвращаясь в Россию, «Рюрик» вторично посетил группу Радак) вдруг решил покинуть бриг.
— Да и у любого б сердце дрогнуло, — рассуждает белобрысый дюжий Зыков, посасывая кильку. — Как сказали ему земляки, что сынок его все кличет, плачет да по лесу ищет… Тут, мил человек, камень глиною станет. А как убивался, что нас оставляет. Ведь все просил, чтобы когда-нибудь приплыли за ним!
О радакских островах матросы любят рассуждать подробно — и о разведении огородов, и о благодарности туземцев, и об общей печали при расставании. Особое удовольствие звучало в этих воспоминаниях; удовольствие простых людей, сделавших добро простым людям. И еще особая, немного грустная ласка: там, на зеленых островках посреди синего океана-моря, проснулась в матросских душах родовая, задавленная и заглушенная годами службы привязанность к земле, к земледельческому труду и деревенской домовитости…
На дворе мороз. В корчме же березовым жаром пылает камин. За одним столиком гуляют русские ямщики, ценители достоинств и дешевизны ревельской водки, за другим — играют в кости, дымят трубками бритые подмастерья-немцы, за третьим — беседуют наши матросы.
Они хорошо знают друг друга. Они хорошо знают все происшествия на «Рюрике». Но теперь, когда дни их полны уже не опасностями, а работами в гавани (ее обновляли и расширяли, рассчитывая на двадцать семь военных кораблей), караулами в стужу, унтерскими зуботычинами, фрунтовым учением, теперь нет для них большего удовольствия, как перебирать ушедшее. Мелькают в их речах имена островов, проливов, портов, пахнущие заморскими далями, малайскими острыми яствами, английским огненным ромом. Тут назовут и гавань Кавиту — она чуть южнее Манилы — где чинили «Рюрик» на возвратном пути; назовут и остров Банка в Яванском море, где пираты, подкравшись в кромешной тьме, едва не взяли бриг на абордаж, да они, матросы, поспели отбиться пушечным огнем; назовут и Индийский океан (произнесут — Индейский), и штормы у мыса Доброй Надежды…
Многое вспоминают матросы. И нет такой сходки, чтоб кто-нибудь не спросил:
— Слышь, Петруха, наш-то как? Давно у него был?
«Наш» — это капитан, Отто Евстафьевич. Петр Прижимов иной раз заглядывал в его дом и выспрашивал денщика о здоровье, о делах капитана. Денщик, зная, что барин благоволит к старым служителям-матросам, рассказывал.
— Наш-то? — переспросит Прижимов для пущей важности. — Наш, ребята, недавно лотировку прошел, их высокоблагородием стал. Все больше дома сидит: пишет! Святого Владимира да Святого Георгия получил…
Матросы выходят из корчмы. Мороз к ночи нажимает пуще. Луна светит в туманном кольце. Неверный свет ее поблескивает на черепичных крышах, на заиндевевших узорных оградах. Где-то в узеньких уличках позвякивает колоколец запоздалого извозчика. Окна домов мерцают огоньками. Домов в Ревеле без малого две тысячи. В одном из них живет капитан, мореплаватель Отто Евстафьевич Коцебу.
Матросы бредут в казарму, снег скрипит под сапогами.
На столе горели свечи. Исписанные листы лежали аккуратной стопкой. Рядом, на другом столе, была прикреплена карта, вычерченная набело и еще не просохшая.
Наискось по бумаге бежала тень гусиного пера. Он писал:
«Неустрашимое мужество служителей и твердость духа их в пренесении трудностей службы всегда меня радовали; поведение их было примерное, и везде, как в местах известных, так и в странах чуждых, видно было тщательное их старание предотвратить всякое дурное на счет их мнение».
В соседней комнате умолк клавесин, оборвав прозрачный четкий концерт Фильда, и молодой женский голос позвал:
— Отто! Пора, милый, ужинать.
— Иду, — ласково отозвался он. И дописав: «Таким образом, и самое затруднительное предприятие, совершаемое с русскими матросами, обращается в удовольствие», поднялся, потягиваясь, и положил лист в стопку.
Отто Евстафьевич Коцебу был в отличном расположении духа. Не мало же, черт побери, успел он за полгода. «Рюрик» вернулся в августе, а нынче конец января. Он за это время обдумал, написал и доложил сперва Румянцеву, а потом морскому министру маркизу де Траверсе свой прожект. Да еще в декабре свадьбу сыграл. Как говорится, наш пострел везде поспел!
Закончив плавание, бывший командир «Рюрика» с той же энергией, с какой он вел бриг по трем океанам, принялся за составление новых планов, клонящихся, как выражались в его эпоху, к вящей славе государства и науки.
В Петербурге он свиделся с Николаем Петровичем. Тот показал ему прошлогоднюю переписку с Крузенштерном (Ивана Федоровича в столице не было; он трудился над «Атласом Южного моря» в своем эстонском имении). В тех письмах Румянцев и Крузенштерн рассуждали о будущей отправке «Рюрика» и «нашего молодого мореходца», как называли они Коцебу, в другой вояж для отыскания Северо-Западного прохода. Но уже не со стороны Тихого океана, а из Атлантики. Однако вояж этот отложен ими по причине снаряжения подобной экспедиции английским правительством.
Тогда-то Коцебу и высказал Николаю Петровичу свою идею. Она состояла в организации двух одновременных путешествий. Одного по следам «Рюрика» из залива Коцебу далее на север. Другого к Южному полюсу, в Антарктиду. Старик загорелся и велел «молодому мореходцу» изложить скорее все на бумаге.
Коцебу управился быстро. Благо работать пришлось не в Петербурге, а в тишине и покое его маленького имения, на мызе Макс. Потом он помчался в столицу. Николай Петрович ознакомился с его прожектом. Старик ничего не сказал: он молча расцеловал Отто.
Через день-другой была аудиенция у морского министра. Какой же он милый и обходительный! Маркиз — сама вежливость… Что это там толкуют об его двоедушии? Чушь… Правда, были некоторые огорчения. Только не от маркиза. Сарычев неприязненно косился на лейтенанта. А он, Коцебу, так его высоко ценит. Бог ему судья. Видать, нелады у Гаврилы Андреевича с Крузенштерном. Вот и косится на ученика Ивана Федоровича…
Как бы там ни было, министр заверил лейтенанта: ежели задуманная экспедиция состоится, господин Коцебу получит корабль. Отлично! Большего и не надо.
А пока суть да дело назначили Отто Евстафьевича в Ревель офицером для особых поручений при его прежнем начальнике адмирале Спиридове.
В январе 1819 года моряк с молодой женой перебрался с мызы Макс в Ревель. В том же месяце состоялось то, что матрос Петр Прижимов называл «лотировка», то есть баллотировка[2], и командир «Рюрика» был признан достойным «эполет с висячими», то есть стал капитан-лейтенантом. Тогда же получил он и ордена.
Все складывалось превосходно. Зимой он должен писать книгу о походе «Рюрика», а в июле или в августе, глядишь, снова уйдет в дальнее плавание.
Книга о путешествии «Рюрика»… О многом хотелось бы посоветоваться с Шамиссо, но тот уехал в Берлин и, верно, уже сочиняет отчет по части натуральной истории. Хорошо бы приложить и рисунки Хориса. Но и он далече: укатил в Париж совершенствоваться у тамошних живописцев. Впрочем, надо полагать и Логгин не останется в долгу. Один лишь Иван Эшшольц рядом: читает лекции по зоологии в Дерптском университете.
Начальник, адмирал Спиридов не ахти как тревожил Коцебу. Отто Евстафьевич сидел в уютном тепле ревельского дома и работал над книгой. Писал с увлечением. Отрывался лишь вечерами — с женой поболтать или разложить пасьянс.
Что за прелесть этот размеренный, каждодневный труд! Вновь переживаешь дни путешествия, вновь видишь и своих спутников, и острова, внезапно возникавшие на океанском просторе, и темные волны Берингова пролива, и уходящий в обманчивую даль гористый берег зунда Коцебу…
И потом пишешь и знаешь, что тебе, автору, нет нужды до издателей и книгопродавцев. Ведь для многих сладкие и мученические часы сочинительства еще полдела, а затем начинается унизительное хождение к типографам, уговоры торговца взять книгу на распродажу. Вот как было, к примеру, с товарищем Крузенштерна Юрием Федоровичем Лисянским. На свои деньги — и какие деньги! — пришлось ему выдать в свет замечательное творение.
А Коцебу? От него требуется добросовестность. И все. Петербургский литератор и типограф Николай Греч выправит стиль, граф Румянцев субсидирует издание.
И Отто Коцебу трудился, трудился добросовестно, со тщанием.
В феврале, в метельные, обильные снегопадами дни пришлось, правда, сделать небольшой перерыв: его вызвали в Петербург, в Адмиралтейство, и министр — милейший маркиз — снова вел с ним переговоры о будущей экспедиции в Берингов пролив, говорил, что и к Южному полюсу пойдут корабли и снова уверял, что капитан-лейтенант Коцебу не засидится на суше… Отлично! Чего же боле?
Близилась весна, хотя было то время, когда
Но рассветные заморозки сменились капелью. Снег в ревельских садах сделался ноздреватым, пористым. С крыш скатывались звонкие струйки, наполняя мутной талой водой зеленые бочки, поставленные под желобами на углах домов. Воздух влажнел. Воробьи кричали нагло, бесшабашно. Весна входила в город. В каждый дом. В каждую душу.
Весна вторглась в Ревель и завладела им. Но Коцебу не заметил ни солнечного блеска, ни оживших деревьев, ни теплой ясности неба.
Все рухнуло, все пропало. Если от цели отвращает тебя болезнь, это одно. Если же тебя губят адмиралтейские интриги, то это другое. Совсем другое! Эх, маркиз, маркиз, обольстительнейший маркиз…
Соболезнования жены раздражали. Знакомые офицеры поглядывали насмешливо. Так ему по крайней мере казалось. Да и у многих из них нет оснований питать к нему привязанность: ведь он, Отто Коцебу, не раз выговаривал им за дурное, граничащее с жестокостью отношение к матросам.
В начале мая он ненароком набрел на уединенное местечко. Там была кирка, окруженная каштанами. По утрам она пустовала. Лишь органист, внешне суровый, с насупленными седыми бровями, напоминавший старинных немецких музыкантов, играл в одиночестве. Коцебу не входил в кирку, а садился под каштаном, на низенькой каменной скамеечке. И слушал, слушал…
Мужественные фантазии. Быть может, то была музыка кого-то из сыновей Баха. Коцебу не знал… Он знал только, что эти аккорды, эти звуки, мощные и нежные, охватывают его душу, вытесняя горечь и боль…
В один из этих же майских дней тот, кого Отто считал своим отцом, писал петербургскому моряку и историку Василию Верху.
«Вам, конечно, известно, — писал Крузенштерн с эстонской мызы Асе в столичное предместье Бугорки, — что ныне приготовляются две Експедиции для открытия. Первая состоит из двух судов
Июльским днем 1819 года суда южной и северной экспедиции простились с Кронштадтом. Ровно через сутки они прошли на траверзе Ревеля. И верно, один лишь Глеб Шишмарев (он шел на «Благонамеренном» в северной «дивизии» капитан-лейтенанта Васильева) взглянул в ту сторону, где был город его друга и подумал о том, каково же теперь у Коцебу на сердце…
Кто бы ни был виноват, но Отто Евстафьевич Коцебу, дважды «кругосветник», заслуженный водитель кораблей остался на берегу.
Внешне он был спокоен. Жил, как раньше: получал изредка «особые поручения» от адмирала Спиридова, обедал, прихлебывая гохгеймское вино, обменивался письмами с Крузенштерном, заканчивал книгу о путешествии на «Рюрике», книгу, которой вскоре заинтересуются ученые Европы. Да, внешне он был спокоен…
— Наш-то как? — осведомлялись порой бывшие матросы двухмачтового брига у Петра Прижимова.
— Наш-то… — отвечал тот. — Наш, братцы, туча-тучей. Денщик сказывает: смеется иной раз, а все не так, как прежде… Что денщик. Я сам намедни встречаю нашего в гавани. «Эй, — кричит, — Прижимов, подойди-ка». Подхожу. Спрашивает, как жизнь, как служба. Отвечаю по форме. Потом он мне: «а пошел бы, мол, со мной еще раз кругом свету?» — «Рад стараться, ваше высбродие», — отвечаю. А он мне: «И я бы рад стараться, да…» И рукой махнул.
Год, другой. Береговые годы. Прожитое, что пролитое — не воротишь.